— Подплыл к катеру, — громко, чтобы все слышали, сообщил отец и через секунду добавил: — Отбросило волной… Опять подошел. И снова отбросило… Подходит с кормы…
Волны накатывались на берег, били в скалы. Казалось, что молотобоец кувалдой вгоняет заклепки в корабельный котел.
— Передали…
Отец опустил бинокль. Вокруг глаз остались круглые отпечатки окуляров. И лицо осунулось. Боря потянулся к биноклю. Но отец снова поднес его к глазам.
Минут через пять волна выбросила лодку на песчаную отмель. Витька выскочил из полузатопленной лодки, и крепкие руки мгновенно оттащили ее в надежное место. Боря гордо вытер о штаны липкие от вара руки.
Витька, пошатываясь, стал подниматься по тропе, и люди молча последовали за ним. Витька был весь мокрый, куртка с тусклыми вензелями на плечах блестела, как кожаная, с подбородка и ресниц капало. Но вода не могла примять шапку жестких темных волос.
По дороге, расстегнув куртку, он достал из внутреннего кармана и раздал письма — белые, голубые, с яркими картинками на конвертах и без них, а одному протянул открытку. Долговязый получил сразу три письма. Он ухмыльнулся, пощипал рыжие усики и ушел к себе.
— А себя-то не обидел? — спросил парень в фуфайке.
Витька подмигнул ему и прижал палец к губам. Раздав все письма, занемевшими от студеной воды руками застегнул куртку и похлопал себя по груди:
— Порядок!
— Счастливец, — вздохнул отец. — А нам то с тобой, горемыкам, ничего и нет. Ну, пойдем, Боря.
Он прикрыл сына полой плаща.
— Товарищи, прошу в «штабную» на совещание, — громко сказал он. — Пойдем, Боря. Поесть не хочешь?
Но Боре уже было наплевать и на совещание, и на еду. Сейчас он должен быть с Витькой, не хотелось ни на минуту оставлять его. Он, Боря, ни за что не поплыл бы в такую погоду на лодке к катеру. А Витька поплыл…
В холодном полумраке палатки стоял на коленях Витька и, подсвечивая фонариком, висевшим на медной пуговице куртки, читал письмо. Легкий листок с расплывшимися буквами Витька держал обеими руками. Видно, конверт распечатал, еще не дойдя до палатки, прямо под дождем. И вдруг Витькины пальцы, в косых ссадинах, которые только что держали гнущиеся от шторма весла, начали чуть-чуть подрагивать… Потом он перевернул листок, тряхнул головой, смахнул каплю с бровей, и пальцы его снова слабо задрожали.
— Вот как, Оля, что ж это ты… — вдруг вполголоса сказал Витька и стиснул в кулаке письмо.
Он как-то странно посмотрел на Борю, словно не был с ним знаком. Боря виновато улыбнулся: и зачем он влез в палатку?
Он попятился и столкнулся с отцом.
— А ну, на совещание!
Витька и с места не стронулся. Наверно, не слыхал. Отец влез в палатку.
— Витя, — спросил он тихо, — что-нибудь случилось?
— Совещание? Ах да, я и забыл.
Но вместо того чтобы пойти к «штабной», Витька почему-то завернул к обрыву, прислонился к мокрой лиственнице и остался так стоять. Шел дождь. Байкал, небо, сопки — все слилось в одну серую мглу. Боря смотрел на Витьку издали, но подойти не решался. Его и узнать нельзя. И все это случилось за каких-нибудь пять минут.
Боря медленно пошел к себе. Отстегнул деревянные палочки-пуговицы, открыл дверцу. Влез внутрь. Потом лег на матрац и заложил за голову руки. По тугому брезенту монотонно стучал дождь. Стучал, стучал… С берега через равные промежутки времени доносились удары волны. Боря лежал с закрытыми глазами, думал о какой-то Оле и видел тяжелые грохочущие валы и маленькую черную лодку на самой вершине белого гребня.
1957
Пусть дует ветер
Я вскочил с койки и глянул на часы, лежавшие на стуле: пять утра. Рановато… Я очень боялся проспать и вчера лег пораньше, чтобы к полшестому поспеть на пирс прииска, откуда на драгу отходила моторка с новой сменой.
Но больше спать не хотелось, и я, наспех позавтракав холодными бобами, вышел из домика, спрятал ключ под камень, как велела хозяйка, и не спеша пошел к Байкалу.
Я шел по сырой тропинке, шел и слушал, как в поселке горланят петухи и мычат уже проснувшиеся коровы. На траву, казалось, с шорохом оседал утренний туман. На всякий случай я глянул на часы и похолодел — тридцать пять шестого! И почти одновременно раздался стук мотора.
Срезая путь, я побежал к пирсу. Перемахнул изгородь, перепрыгнул ручей, взбежал на большой песчаный бугор. Моторка уже отошла от пирса! От досады я швырнул на землю шапку, стал кричать и махать руками. Напрасно. Моторка все дальше и дальше уходила от пирса, стреляя синим дымком и вычерчивая на воде белую дорожку пены. Байкал горел на солнце тысячами блесток, по его веселой ослепительной глади неслась маленькая лодка с черными фигурками людей, а я стоял на песчаном бугре и сжимал кулаки.
Всю жизнь я куда-то опаздываю по нерасторопности. Иногда опаздываю на чуть-чуть, но опаздываю. И тем обидней… Я знал когда-то девушку. У нее была легкая походка, темные волосы и безрассудно синие глаза, и мне казалось, что они вспыхивали чуть ярче обычного, останавливаясь на мне. Но я опоздал сказать ей несколько слов и больше не слышу ее шагов и голоса. Я откладывал дела, которые мог сделать немедленно, а потом уже было поздно. Сколько раз уходило из рук то, что было так близко… Шли месяцы, летели годы, а я ничему не научился.
И вот сегодня случилось то же самое. Мне нужно было попасть на драгу, на эту необычайную плавучую фабрику, которая из грунта моет золотой песок. Редакция журнала срочно требовала очерк о ней, а я опоздал! Завтра я на нее не попаду: срок командировки кончается, мне нужно уезжать отсюда…
Драга работала у берега в нескольких километрах от поселка. Конечно, это было не так уж далеко, но тащиться в такую рань по неизвестной тропе мне вовсе не хотелось. Хозяйка заезжего дома, где я остановился, предупредила меня, что без местного человека одному ходить не следует, дорога идет по кручам: ногу сломаешь, камень сорвется и подшибет — никто не поможет… Да я и сам знал от геологов: одному в тайгу не ходить. Но главное не это. Не потому мне так не хотелось тащиться пешком, что я был слишком осмотрительным, — нет, просто за многие годы незаметно въелась в душу ленца. Я привык к стремительным самолетам и поездам, к автобусам и катерам, и не хотелось испытывать терпение, передвигая ноги по утомительной горной тропе…
До чего было бы славно промчаться сейчас к этой драге на моторке, подышать студеным морским воздухом, посмотреть, как отражаются в воде задумчивые бурые скалы…
«К черту все, пойду!» — вдруг решил я.
И пошел.
Вот и поселок позади. Тропа бежит по откосу сопки. Из-под ног вырываются камешки и катятся к воде. Сверху, с гребня сопки, смотрят вниз темные хмурые сосны и ждут, когда их осветит солнце. А вокруг меня в каплях росы голубеют незабудки, пестреют золотистые одуванчики. А справа, от берега и до легких лиловатых тучек на горизонте, размахнулся Байкал. Он весь горит, искрится, точно наполнен живой трепещущей рыбой.
Я шел по тропе, и в лицо мне бил порывистый ветер. Он шевелил волосы, проникал в распахнутый ворот ковбойки и дружески обнимал меня своими прохладными руками.
Далеко впереди в море круто спускался остроносый темный мыс, за ним начинался второй такой же мыс, за спиной второго виднелся третий… И чем дальше, тем туманнее и невесомее казались они, словно висели в воздухе. Нет, это были не мысы. Это огромные медведи, живущие в глухой тайге, спустились с дикого Приморского хребта и, уткнув свои медвежьи морды, большими глотками лакали море… Да что уж тут говорить про медведей! Не успел я и подумать о них, как вдруг сам почувствовал сухость в горле. Тропа упала вниз, и я бегом слетел к воде, хрустя мелкой серой галькой.
Я зачерпнул полную горсть Байкала и, вымочив рубашку, выпил. Холод полился внутрь и проник в каждую жилку. Я ополоснул в воде лицо, руки и пил, пил, пил. Неподалеку тем же занималась трясогузка. Вертя хвостом, на тонких ножках прыгала она у самой кромки воды, припадала клювом к Байкалу и, закидывая головку, пила, пила без конца. Всем хватало воды — мне, трясогузке, каменным медведям. Я оторвался наконец от воды, вытер рукавом губы и зашагал дальше.
Было еще рано, и люди в поселке спали: спали работники научной станции и красноносый пьянчужка-бухгалтер с приисковой конторы, который вчера ходил по улице, держась за изгородь и во все горло распевая; спали мои приятели, поселковые мальчишки, с которыми я вечером сидел на пирсе и удил бычков-широколобок. Все спали… А солнце уже взошло над землей, молодое, чистое, свежее, каким никогда не бывает днем. Оно соскучилось за ночь по Байкалу, по его чайкам и мысам, по заросшим тайгой сопкам и скалам и смотрело на море, как после разлуки, — изумленно и радостно. Ветерок носился от сосны к сосне, от колокольчика к колокольчику, и тряс их за плечи, сбивая росу, и будил:
«Эй, вы, сони, вставайте, солнце взошло!»
Я шел вдоль самой воды, ладонью прикрывая глаза от блеска, — так нестерпимо горела гладь. А когда налетал ветер и морщил море, казалось, кто-то невидимый тряпочкой протирает огромное зеркало, и после этого оно становилось еще ослепительней и легче.
Было рано и очень тихо. Но какой-то непонятный звон чудился вокруг. Звенело все: и неподвижное море, и застывшие сосны на сопках, и безмолвные колокольчики, и яркое солнце. И этот звон то нарастал и креп, то становился тонким-тонким, едва уловимым… Стояла тишина, но все вокруг звенело!.. И откуда он взялся, этот неумолчный, ликующий звон?.. Может, я нес его в себе?
А тропа бежала вперед, то перепрыгивала темный распадок — и я тоже перепрыгивал этот распадок, то ныряла под ствол сваленного дерева — и я тоже нырял следом, то взлетала вверх и продиралась сквозь кусты ольхи и смородины — и вместе с ней и я взлетал вверх… Тропа, тропа!.. Не ты ли носила на себе беглых каторжников с обрывками кандалов на ногах, не ты ли наводила на колчаковцев партизан?
Тропа шла сквозь тайгу. Как медведь в берлоге, лежала тайга, охваченная крепкой утренней дремой. Бурая шерсть ее приподнималась и опускалась на дремучих боках. Вокруг уже щелкали, свистели, заливались птицы. Но разве могли тоненькие птичьи голоса разбудить этого тяжелого и неповоротливого зверя — тайгу!