И вот тропа опять вынесла меня к пустынному берегу: ни деревца, ни травинки. Двумя гигантскими горбами взгромоздилась скала, мрачная и нелюдимая, обросшая черным лишайником и мхом, и заслонила от меня голубое небо. Каменный верблюд лежал, поджав ноги, и его длинная горбоносая морда, сонная и брезгливая, была явно недовольна жизнью.
— Эй ты, двугорбый! — закричал я. — Ну чего скис?
Верблюд и ухом не повел, только вернул мне эхо, и я не узнал своего голоса и очень удивился — это был голос великана.
И тропа еще быстрее понесла меня вперед. Она лезла все выше и выше по известковым осыпям, голым и безжизненным. Надо мной нависали выветренные останцы, они торчали в небе гигантскими пальцами, словно кто-то громадный спрятался, притаился, высунул вверх руку и пугал: берегись!
И вдруг моя правая нога поехала вниз. Я оперся на левую и прыгнул вперед. Каменный обвал загрохотал внизу, по морю пошли круги, и волна ударила в берег.
Вспомнилось предупреждение хозяйки. Но через минуту я уже забыл о нем. Байкал растворил в своей воде солнце и подмигивал мне, как равному, ветер доносил из тайги запахи смол, и звенящее утро уводило меня в другой мир…
Внезапно я услышал стук мотора. Из-за ближнего мыса показалась моторка — она везла назад, в поселок, ночную смену. Поравнявшись со мной, она с ехидством просигналила.
«Смейтесь, смейтесь!» — подумал я и зашагал дальше. Тропа вела меня сквозь березняк, виляла в путанице белых стволов, тащила сквозь заросли смородины, стремительно несла по зыбким, неверным осыпям.
Я шел через пади, мимо заколоченных изб — когда-то здесь был большой прииск. Я видел полуобвалившиеся колодцы-шурфы, откуда когда-то брали золотоносный грунт, рядом валялись старые, ржавые кайлы, которыми врубались в породу еще прадеды тех босоногих мальчишек, с которыми мы вчера ловили с пирса бычков. Я отшвыривал ногой консервные банки, оставленные туристами в местах ночевок… Но вот тропа бросила меня вниз и уперлась в скалу. Дальше дороги не было.
Гигантская черная скала встала на пути. Ее подошва уходила в море, ее вершина кончалась невесть где — снизу не увидишь. Даже белка не прошла бы вдоль моря — так круто падала скала в воду.
Что ж, в лоб ее не возьмешь — придется обходить. И я стал карабкаться наискосок, выбирая уступы и расселины в породе. Было очень жарко и душно. Я хватался за жесткие лишайники, цеплялся за трещины и бугорки. В одном месте поскользнулся и упал, но удержался за корень, торчавший из щели. Надо смотреть в оба, черт подери, а то так и погибнуть недолго.
И я опять лез и лез вверх. Конец тропы потерялся у моря, но я почему-то был уверен, что она где-то близко.
Когда я наконец забрался наверх, я заметил продолжение тропы. Я очень обрадовался, словно увидел старого друга. И я похлопал бы эту быструю, эту неутомимую тропу по плечу, если бы у нее было плечо.
Жгло колено, саднили исцарапанные руки, но я двигался вперед. Теперь тропа шла не прямиком вдоль берега, а убегала в лес, обходя горный склон, поросший мелким кустарником.
«Хватит петлять, — решил я. — Однажды я уже шел в обход». И, пожелав тропе всего наилучшего, я пошел напропалую по кустам, по траве, по осыпям… И опять я карабкался вверх возле карликовых сосен и жестких елочек. Дорогу мне преграждал громадный темный утес, а за ним, за этим утесом, я услышал отдаленный неясный гул…
Конечно, это драга… Итак — вперед!
Минут через десять я остановился передохнуть. Я стоял, и дышал, и вытирал рукавом лоб. Ветер не успевал справляться со своей работой и сушить лицо. А драга тарахтела где-то совсем недалеко, где-то за этим утесом. И тогда я взобрался еще выше — на самый нос гигантского утеса.
Здесь дул такой сильный ветер, что я ухватился за корявую сосну, чтобы не сбросило вниз. Гудели сосны, гнулись упругие елочки под его могучей силой, испуганно жалась к камню трава. Но и сосны, и елочки, и трава не отворачивались от ветра, а боролись с ним: они жили на такой недоступной высоте!
И только мох да ползучий лишайник, не вступая в открытую борьбу с яростным ветром, уютно устроились, облепив все трещины и впадины этой твердой и холодной, как железо, скалы.
А ветер качал сосны, ветер обрывал узорную хвою с лиственниц, ветер бил мне в рот и хлопал рубахой. И я стоял и видел на десятки километров вокруг. Я видел нежную синеву скал противоположного берега — как цепь далеких, туманных айсбергов. Я видел утренний Байкал во всем его ослепительном величии. Снизу он казался добрым и беспечным. Не таким он казался отсюда — с вершины этого насупленного темного утеса…
И мне стало трудно дышать, но не потому, что мешал ветер и у меня начало резать глаза, но не потому, что било солнце… Нет, если бы я даже был вот этой корявой сосной, за которую держусь, вот этим диким камнем, на котором стою, вот этой травинкой, и тогда бы, мне кажется, я был счастлив — до чего же прекрасен этот огромный солнечный мир!
…Впереди скала отвесно обрывалась вниз, но с левой стороны можно было кое-как спуститься. Упираясь каблуками, я полез по осыпи вниз, и осыпь поползла вместе со мной, и я то шел, то ехал.
Я спускался мимо обугленных сосенок, сломанных елок и пней. Там, где склон зарос лопухами и земляничником, порода была тверже, выдерживала меня и не сползала вниз, и я большими шагами приближался к морю.
У берега, на двух черных понтонах, стояло деревянное коричневое здание — плавучая фабрика по промывке золота.
Нет, оно не стояло, оно то отходило, то приближалось к берегу, и внутрь ее по каткам двигалась бесконечная цепь стальных черпаков, которые жадно грызли берег и тащили землю, камни, песок, и в драге что-то грохотало, гудело, выло…
Драга была привязана тросами к лиственнице, и, когда отходила от берега, трос падал на землю, а когда приближалась, трос натягивался, как струпа. Я переступил через этот трос и зашагал к берегу, где лежали бочки с соляркой и темнело пятно кострища.
Тело ныло, волосы прилипли к вискам, колено жгло, но я спускался вниз и думал: «А ведь не так-то уж плохо, что я сегодня опоздал на моторку, совсем не так уж плохо… Почаще бы случалось со мной такое в жизни…» Пусть неизведанной и круче бежит тропа, ярко светит солнце и гудят сосны, шелестят травы и высятся скалы и пусть дует в лицо ветер!
1957
Семка — матрос на драге
Валяясь в постели, Семка еще не знал, чем займется сегодня. Но только вскочил он с койки, зашнуровал ботинки, как все стало ясно: конечно же, он побывает на драге! Надоело собирать в дальних падях голубику и клюкву, искать черемшу и дикий лук на склонах сопок. Даже к геологам в экспедицию бегать за десять километров и то наскучило.
Драга работала километрах в пяти от поселка. Круглые сутки грохотала она, подрывая скалистый байкальский берег и вымывая из раздробленной породы крупинки золота или, как говорят старатели, металл. Почти все жители этого маленького поселка работали на драгах, и слово «золото» было для них таким же обыденным, как и «камень», «хлеб», «тайга». Посторонних на драгу не пускали. Однажды какой-то турист в пенсне захотел побывать на этой диковинной для горожан машине, но старший по смене, драгер, не пустил его. Турист обиделся и пожаловался на прииске, да только драгера — а это был Семкин отец — и не пожурили: лишь по специальной записке начальника прииска могут пустить на драгу. Количество добытого металла тоже держится в секрете, и даже Семкина мама не знает, какова добыча, и только после получки можно догадаться: больше металла намоют — больше денег приносит отец, меньше металла — и денег меньше. Да, постороннему попасть на драгу трудно, но ведь Семка не посторонний, всех из трех смен знает он на драге, да и дражники знают, что никакой другой мальчишка в поселке не наловил столько бревен в Байкале, что Семка без промаха бьет из ружья…
Все, кажется, бывают рады, когда Семка вдруг заявится на драгу. Все, да не все… Отец не баловал его вниманием и никогда в свою смену не пускал на драгу. Семка не помнил, чтобы отец когда-либо улыбнулся, пошутил, рассказал что-нибудь из своей жизни. Говорил он мало и только о самом необходимом. Вот, например, сегодня он встал, умылся из рукомойника во дворе и бросил маме лишь одно слово:
— Щей.
Через минуту полная миска стояла перед ним на столе, наполняя избу запахом щей. Доев их и тщательно обглодав косточки, отец обтер рукою большие усы, и в избе послышалось новое слово:
— Глазунью.
И перед отцом появилась сковорода с глазуньей и кусками потрескивающего сала. Чуть поодаль за тем же столом завтракал Семка и напряженно думал, как бы на этот раз подкатиться к отцу. Выдумывать причины было бесполезно: они не помогали, и мальчик в конце концов решил просто попросить, но вложить в свои слова столько чувства, что у отца дрогнет сердце и он не сможет отказать.
— Папа, — сказал Семка с мольбой, — возьми меня с собой.
— Зачем? — Отец поднял на него глаза.
— Я очень хочу, пап. Очень…
— Чего? — отец продолжал есть.
И Семка стал горячо и сбивчиво объяснять ему, что целый месяц не был на драге, что наловил на Байкале столько бревен, оторвавшихся от плотов, — на всю зиму дров хватит, что сегодня ему даже приснилась драга… Но отец кратко объяснил ему, что три дня назад два «пучка» бревен разбросало ветром, их может прибить к берегу и нужно подежурить.
Семка чуть не заплакал от огорчения.
— Не хочешь — и не надо, — сказал он обиженно, — меня дядя Михайло возьмет.
— Только посмей! — пригрозил отец.
— И посмею! — Семка выскочил во двор и по мокрой от росы дороге зашагал к дому дяди Михайла.
Трудно было найти в поселке более веселого человека, чем Михайло. Единственным богатством его был венский аккордеон в деревянном футляре, который он, демобилизовавшись, привез из Австрии; все свободное время Михайло играл на нем, окруженный мальчишками; ни один вечер художественной самодеятельности в клубе не обходился без него. И, когда Михайло уставал или задумывался о чем-то и играл вяло, разбитные приисковые девчонки кричали: