Избранное — страница 8 из 39

Зав тер ладонью лоб. Несколько раз он снял и снова надел кепку. Он волновался.

— Сделай что-нибудь, — сказал он Балабонде. Голос был неровный, глуховатый.

— Да что ж тут сделаешь? Что мне их, своим дерьмом смазывать, что ли? — проворчал Балабондя и грозно раздул хобот.

— Зачем дерьмом? — несмело сказал зав.

— Так чем же?

— Нигролом.

Балабондя плюнул.

— Говорю тебе, нигролом нельзя.

Они снова замолчали. И так долго молчали они на этот раз, что я вдруг понял, что все это было для них личным делом.

Что Нефтесиндикат кровно обидел их, прислав вместо моторного масла нигрол.

Что они сидели за столом, как у постели больного.

— С нигролом нельзя работать, — еще раз повторил Балабондя. Он поймал муху и посадил на ладонь. Она улетела.

И снова они замолчали.

Потом зав встал. Тень козырька упала на худенькое лицо: он был теперь востроносый, твердый. Пиджак топорщился на нем.

Он сказал глухо:

— С четырех работайте.

И ушел.

За ним ушел и учетчик, и Балабондя остался один и долго сидел, следя с бессмысленным вниманием за кружением мух вокруг лампы. Он все ловил их и сажал на ладонь. Они улетали.

— Ведь он же агроном, он разве понимает? — сказал он мне и подсел на нары. — Цилиндры от нигрола порошком покрываются. Машина от нигрола болеть начинает. Ну, да что ж будем работать!

Он махнул рукой, полез на нары. Долго ворочался он там, должно быть, не мог заснуть.

И мне не спалось. Я накинул пальто и вышел.

Уже вернулась вторая смена, горели здесь и там рыжие угольки папирос. Свежо было и темно, спал на крыльце конторы знакомый рулевой, и лампа висела над его головой, овальная и желтая, как дыня.

Я присел на скамеечку в стороне от палаток, подле мастерской, сколоченной из тракторной тары.

Мне почудился шум платья, тихий разговор, смех.

— Да поди ты, чего пристал? — шепнул женский голос, тот самый, что пел сегодня «Не плачь, подруженька».

— Ну, Ариш, да пойдем, — громким шепотом отвечал учетчик.

Они сидели в двух шагах от меня, за углом, подле самой двери.

— Да пусти же! Посмотри-ка лучше, который час. Наверное, скоро в поле!

Они притихли, потом послышался шорох, борьба.

— Да что ты!

Она вырвалась, платье метнулось за углом, исчезло.

Дверь захлопнулась. За тонкой дощатой стеной, совсем близко от меня, я услышал, как дышала женщина — свободно и сильно…

Когда я вернулся, все на том же месте стоял карбидный фонарь, храп шел по палубе, задумчивый, душный. Было жарко, неподвижным крестом чернел сломанный вентилятор. Балабондя ворочался на верхней наре; она была коротка для него, и огромная босая нога торчала в воздухе над теми, кто открывал дверь.

Газета валялась на столе, по ней ползали мухи. Я взял ее и лег, не раздеваясь.

Это была трогательная газета, без знаков препинания, без кавычек; сердито-добродушная интонация редактора-украинца мелькала в каждой статье.

Я прочел письмо поваренка: «Учитывая беспокойство о будущей своей жизни, я подал заявление о принятии меня в бронь подростков». И другое письмо, в котором доказывалось, что кухарка восьмой бригады — вредитель, и заметку, вновь вернувшую меня к трактористке Лапотниковой, но не к той, что я видел сейчас, а к утренней, запыленной, сонной.

«В особо трудные моменты, — писалось в заметке, — когда поблизости не было питьевой воды, рулевые, не желая бросать работу, пользовались водой, приготовленной для заправки тракторов и значительно разбавленной керосином».

«Так вот что это было! — подумал я. — Вода для заправки тракторов, вот чем она меня угостила!»

Блохи одолели меня, я поймал одну и долго, мстительно катал ее в пальцах. Потом вернулся к газете.

Радостный рев вдруг грянул надо мной. Это Балабондя сидел на нарах и ревел, упираясь головой в потолок. Ноги метнулись в воздухе, он спрыгнул вниз и встал передо мной веселый, с трубящим хоботом и смеющимися ушами.

— Черт побери, — сказал он и так взял меня за плечо, что я невольно вскрикнул от боли. — О, черт побери, ведь я же забыл про автол! Банка с автолом стоит у меня в мастерской, я смешаю эту сволочь с автолом!

Он ринулся в двери, скатился с лесенки, побежал. Накинув пиджак, я вылетел за ним, — уже в пяти-шести шагах от мастерской мелькали его толстые, неуклюжие плечи. Но все же я догнал его в ту минуту, когда он поднял руку, чтобы распахнуть дверь.

— Стойте, — сказал я ему и повис на этой руке, как на штанге, — что вы хотите делать? Не ходите туда. Лучше я пойду. (Я сам не знал, что говорил.) Где она стоит, эта банка? Я принесу ее.

Он удивленно посмотрел на меня. Потом отнял руку и шагнул через порог.

Через несколько минут он вышел из мастерской с четырехугольной банкой в руках. Все прямо шел он, крепко обняв банку, и у него было строгое лицо.

Я окликнул его вполголоса. Он ничего не ответил и все шел и шел. И уже кончились палатки, началась степь, остались за спиной желтые огни участка, началась темнота. А он все шел вперед — шагами ровными, уверенными и слепыми…

А потом он бросил банку и остановился, опустив голову, прикрыв лицо руками.

— Чертова мать, — пробормотал он. — А я-то думал…

Такой же, как всегда, добродушный и важный, он ходил полчаса спустя между тяжелых ночных машин. Нигрол был уже смешан с автолом, и смазчики, сонные и черные как сажа, уже стучали лейками, лили масло.

А самый маленький из них, похожий на гнома в своей широкополой войлочной шляпе, раздувал горн и казался еще черней над красным светящимся железом…

1929

Из книги «Мы стали другими»

Самое необходимое

До войны папа работал продавцом в магазине, и Марише нравилось покупать у него что-нибудь, как будто она чужая.

— Отвесьте мне, пожалуйста, ливерной триста грамм. Нет, от этой. Кажется, пожирнее.

Он смеялся и был еще такой молодой, интересный, с блестящими черными нарукавниками, в белой шапочке и в белой нарядной куртке. В магазине было светло, красивые колбасы в серебряной бумаге, которые никто не покупал, висели вдоль полок, и стоял красивый холодильный шкаф с никелированными ручками, прилавки мраморные под гнутым стеклом, и все вокруг блестело и сверкало.

Прежняя жизнь, до войны, представлялась Марише в виде этого магазина. Теперь он был заколочен, высокие щиты стояли перед окнами, и Мариша старалась поскорее пройти мимо, потому что она не хотела вспоминать прежнюю жизнь. «Еще навспоминаемся», — говорила мама. И она была совершенно права.

Папа служил теперь в эвакогоспитале, на вещевом складе. Он отрастил усы и стал худой и длинный. Каждый раз он приносил что-нибудь домой из своего обеда, и мама сердилась, что он сам ничего не ест, а все оставляет для них. Он молчал, а потом подзывал Маришу, спрашивал, как прошел день, и все гладил ее по голове и смотрел с беспокойством. Он все думал теперь, все думал. «Ты не думай, Лев», — однажды сказала ему мама. И она была совершенно права.

* * *

Школы должны были открыться еще в сентябре, но не открылись, и Мариша решила пойти в госпиталь, конечно, не сестрой, потому что у нее не было медицинского образования, а так что-нибудь — читать раненым или помогать по хозяйству. Она немного боялась, как отнесется к этому мама, но мама согласилась и даже пошла с нею к военкому.

— Сколько лет? — спросил военком.

— Четырнадцать.

— К сожалению, не могу. Для детей у нас нет работы.

— Вы ее не знаете, — сказала мама. — Она девочка хозяйственная, толковая. Вы вполне можете на нее положиться.

— Идите в Дом Красной Армии, — сказал военком. — Вас направят, если это возможно.

И в ДКА действительно дали направление в сортировочный госпиталь на Васильевском острове — очень далеко, но отказаться было неудобно.

Сперва это было страшновато, особенно по ночам: то один раненый застонет, то другой, и вот уже кажется, что вся огромная палата стонет и скрипит зубами в полутьме, — только вдалеке у дверей чуть виднеется слабый огонек керосиновой лампы. Но потом Мариша привыкла. Мама говорила, что в жизни страшно только непонятное. И, как всегда, она была совершенно права.

Трамваи уже не ходили, и Мариша проводила в госпитале неделю, а потом на два дня возвращалась домой. И каждый раз она возвращалась в другой город, в другой мир. В этом мире все было только самое необходимое — и даже слова только необходимые, без которых совершенно нельзя обойтись. «Самое необходимое», — казалось, говорили темные дома с заколоченными окнами. «Самое необходимое», — говорил аэростат воздушного заграждения, который вели по Михайловскому садику красноармейцы, подхватив веревками под жабры, как огромную серую рыбу. Но самого необходимого становилось все меньше и меньше.

Папа умер в конце декабря. Он принял ванну в госпитале, простудился и умер. И как раз в этот день прибавили хлеба; он еще слышал, как по радио сообщили об этом. Гроб было трудно достать, но Мариша достала; и папа лежал в гробу чистый, даже нарядный, с красивыми черно-седыми усами.

Мама теперь редко вставала с постели, и Мариша занималась хозяйством. Она вставала в шесть часов утра и слушала сводку. Потом шла в магазин за хлебом и, вернувшись, растапливала таганчик, который сама сложила из кирпича в круглой печке. Пили чай, и Мариша шла за дровами. Большею частью она собирала щепки, но, если попадался хороший начальник сломки, она привозила домой и что-нибудь покрупнее.

Все меньше становилось самого необходимого. Уже нельзя было читать маме вслух, потому что зимний свет едва проходил через ставни. Маме нельзя было думать, и теперь Мариша говорила ей: «Мама, не думай». Но сама она думала и думала…

В январе маме стало лучше, и Мариша решила пойти на курсы сандружинниц, потому что мама могла теперь справиться одна и необходимого стало немного больше.

Председателем РОККа[3]