оказалась женщина, и довольно сердитая.
— Детей не берем, — сказала она, — кажется, ясно?
Но Мариша не ушла, осталась сидеть на крыльце и хорошо сделала, потому что в РОКК как раз пришел знакомый доктор из госпиталя, в котором она работала прежде. И она слышала через полуоткрытую дверь, как он сказал председателю РОККа:
— Именно такие девочки нам и нужны.
Так она стала сандружинницей. Она научилась перевязывать раненых и выносить их с «поля боя» и еще многому другому, что необходимо было знать согласно программе. Обед она теперь получала на курсах, и это был сравнительно превосходный обед, который она относила маме.
Сама она почти ничего не ела, но чувствовала себя ничего, и если иногда на занятиях начинала кружиться голова, стоило только вспомнить о маме, и головокружение проходило. Маме она говорила, что получает второй обед, потому что у них котловое питание. Но зато она съедала теперь весь свой хлеб — триста граммов, потому что это было действительно совершенно необходимо.
И все-таки мама умерла. Это было ночью. Мариша спала с нею и вдруг услышала хрип. Она зажгла лучинку и стала спрашивать: «Мамочка, что с тобой?» Но мама не отвечала, только хрипела. Тогда с лучинкой в руках Мариша стала бегать по дому. Она постучалась в соседнюю квартиру, и никто не открыл: должно быть, все умерли или никого не было дома. Она побежала через двор к соседке, которая прежде бывала у них. Соседка пришла и сказала: «Твоя мама скончалась».
Мариша причесала маму, переодела, все как следует, в полном порядке. На своих детских саночках она повезла ее через Неву на кладбище; и дорогой саночки несколько раз переворачивались, но Мариша снова ставила их на полозья. Ветер был холодный, снег забивался в рукава.
Теперь самого необходимого осталось очень мало. В пустой, холодной квартире Мариша разожгла свой таганчик и села подле него на корточки, грея потрескавшиеся красные руки. У нее немного болела голова, и ей казалось, что все девочки в городе сидят сейчас на корточках у таганчика и думают об одном. Ей казалось, что если очень много людей одновременно подумают об одном, произойдет что-то необыкновенное, может быть, даже чудо.
Она не заметила, как уснула. Огонь в таганчике стал меркнуть и, наконец, погас. Ветер распахнул выходные двери, и Смерть, у которой в эту ночь было много дела, заглянула в комнату и увидела девочку, свернувшуюся у остывшей печки, под маминой шубкой.
— Еще одна, — сказала Смерть равнодушно.
— Но я не хочу умирать, — возразила во сне Мариша. — Мне нельзя умирать. Я еще не сделала все, что могла.
— Полно, Мариша! — сказала Смерть. — Все равно, ты не доживешь до утра.
— Уходи, — сказала Мариша.
— Вспомни, как ты когда-то жила, — снова сказала Смерть, — как много было самого необходимого. Ты плакала, потому что новое платье не было готово ко дню твоего рождения. А теперь? У тебя остался только этот слабый огонь в таганчике. Смотри! И он погас. Пора, Мариша, пора!
Так они разговаривали в пустой, холодной квартире, по которой гулял холодный ветер с Невы, и весь город слушал этот разговор — и ночные смены на ушедших под землю заводах, и колоссы Эрмитажа; на одном из них была трещина от снаряда, и, быть может, поэтому он слушал с особенным вниманием.
— Тише, тише, — сказал старый дуб в Летнем саду, с которого тихо упал снег на пышную, затерявшуюся в снегу аллею. — Ну-ка, что скажет на это наша Мариша?
— Мне нельзя умирать, — сказала Мариша. — Что же, напрасно я училась перевязывать раненых и выносить их с поля боя и еще тысяче других вещей согласно программе? Я бы умерла, если бы мне одной была нужна моя жизнь.
И слабой рукой она натянула на себя мамину шубу.
Это была трудная задача — встать, когда не сгибаются ни руки, ни ноги. Но Мариша встала, как всегда, в шесть часов, прослушала сводку и, как всегда, отправилась в магазин за хлебом. Она шла очень медленно и считала шаги. Ей всегда казалось, что магазин очень близко от дома, а на самом деле он был в двухстах двадцати шагах, да еще четыре до прилавка в самом магазине. Вернувшись, она разожгла таганчик. Соседка принесла ей супу и немного поплакала, глядя, как ест Мариша.
— Переезжай ко мне, моя родная, — сказала она. — Ничего, будем жить. Нужно жить.
И она была совершенно права.
Через месяц отряд сандружинниц отправился на фронт, и Мариша шла по ночным улицам и прощалась с городом, в котором все были так нужны друг другу, И город провожал ее.
«До свиданья, дочка! — говорили дома с забитыми окнами, мертвые на первый взгляд, но живые, живые. — Счастливо, дочка! Возвращайся с победой».
«Возвращайся с победой, Мариша!» — говорили колоссы Эрмитажа.
И тот, на котором была трещина от снаряда, еще долго смотрел ей вслед — все смотрел, хотя отряд давно уже свернул с улицы Халтурина к Марсову полю и давно ничего не было видно в темноте холодной медленной ночи.
Тициан
Среди моряков, с которыми я познакомился на Северном флоте, меня особенно заинтересовал капитан-лейтенант Гурамишвили. Мы стали встречаться. Командуя дивизионом сторожевиков, он был, разумеется, очень занят. Но грузин всегда найдет время для друга.
По вечерам мы сидели в его маленькой каюте, разговаривали и курили. Иногда мы молчали и курили — это тоже было приятно. Он нравился мне — в нем была любезность, кажущаяся теперь слегка старомодной. Спокойно пыхтя своей трубочкой, он рассказывал невероятные истории, которые до войны могли только присниться.
Впервые я видел человека, который так тонко понимал войну. Он познакомился с нею на суше и на море, в Пинских болотах и в горах Заполярья. Он говорил о ней точно, бесстрастно, вполне откровенно.
— Жизнь стоит ровно столько, сколько она стоит в этой борьбе, — однажды сказал он мне. — Я иногда напоминаю себе об этом, когда приходится волноваться.
Он был человеком войны в полном значении этого слова. Казалось, он не желал даже и думать о том, что будет делать после победы, которой были отданы все его силы. Как-то я спросил его об этом и прибавил, что это кажется мне вполне естественным: люди, держащие в руках оружие, ежедневно, ежечасно глядящие в лицо смерти, не думают о будущем. Нет ни времени, ни охоты.
— Вы ошибаетесь, — отвечал он. — Думают, и даже очень. Что значит будущее? У каждого свои надежды и планы. Но для всех это победа, возвращение домой, отдых, новая жизнь. Будущее будет прекрасным, — с волнением добавил он. — Не может быть иначе после всего, что испытал народ. Он знает это, и он заботится о будущем, может быть, инстинктивно. Хотите, я расскажу вам одну историю? Судите сами — прав я или нет…
Это было весной сорок второго года. Мы дрались на суше, обороняя П., старинный городок, с дикими садами, с перепутанными улочками, усыпанными в эти дни розовато-белым, нежным цветом черешни. По одной из этих улочек, Нижне-Замковой, шла линия фронта. Среди развалин древней крепости времен Стефана Батория на восточной окраине был мой КП — я командовал отрядом. И вот однажды, под утро, когда, еще не очнувшись от короткого тревожного сна, я сидел над картой, отмечая крестиками дома, из которых были выбиты немцы, ко мне привели маленького старичка в широкополой шляпе.
Седой, бледный, в длинном, засыпанном штукатуркой пальто, небритый, он произвел на меня впечатление полусумасшедшего человека. Но это было далеко не так.
Это был заведующий городским музеем в П., кстати, очень хорошим, о котором я слышал задолго до войны.
— Моя фамилия Перчихин, — сказал он, — и я являюсь потомком тех купцов Перчихиных, в древнем здании которых и основан музей.
Отрекомендовавшись таким образом, он стал излагать свое дело.
— В музее, — объяснил он, — осталось немало ценных произведений искусства. Но среди них есть один бесподобный шедевр, который необходимо вывезти, потому что, если он погибнет, история нам не простит.
Я спросил, что это за шедевр, и он отвечал, что имеет в виду картину «Пробуждение весны» Тициана.
Тициан в П.! Я уже собрался было вежливо выпроводить этого потомка купцов Перчихиных. Но он остановил меня.
— Вам кажется маловероятным, — сказал он, — что картина Тициана находится в П., но П., как известно, лежит недалеко от старой границы, В тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда буржуазия бежала в капиталистические страны, художественные ценности, которые она вывозила, отбирались на границе и передавались в музей. Разумеется, на Тициана претендовал Ленинград. Но я запротестовал, и покойный Луначарский присоединился ко мне, выразив свое мнение в словах: «Маленькие города имеют право на большое искусство».
Представьте себе обстановку, в которой происходил этот разговор: немцы уже начали свой методический обстрел из танков, на этот раз подошедших к нам очень близко, комья земли, осколки камней залетали в блиндаж, а маленький гриб в длиннополом пальто, цитируя древних и новых авторов, невозмутимо рассказывал о Тициане.
Я задумался. В конце концов здесь не было ничего невозможного. Как раз накануне наш врач просил меня послать кого-нибудь за медикаментами, которые, как и Тициан, остались у немцев и в которых мы нуждались не меньше, чем в Тициане. Вот бы и взять разом — медикаменты и Тициана!
Я вызвал лейтенанта Норкина из разведотряда. Я знал его еще по Ханко. Он был ленинградец, из училища Фрунзе — черный, маленького роста. Кстати, он отлично рисовал — кто же еще должен был выручить из беды бессмертного Тициана?
Ночью, прихватив заведующего музеем, который решительно отказался сменить на шлем свою широкополую шляпу, лейтенант отправился за линию фронта на трофейной машине. К утру он вернулся — слегка озадаченный. Он привез и медикаменты и Тициана. Но заведующий музеем, к сожалению, остался в П. навсегда.
— Картина оказалась у него на дому, — доложил лейтенант, — и мы подъехали и взяли ее. Но он в это время стал таскать еще какое-то барахло, и его хлопнули. Так что назад пришлось возвращаться с боем.