Избранное — страница 3 из 32

Это цитата из «Медвежьего угла», книги, открывающей новый этап в творчестве Минача. Лишь чисто условно мы называем ее сборником рассказов. По существу же это свободное размышление о жизни, о проблемах формирования социалистической морали и нравственных норм нового человека.

«Главный герой» книги — мысль. То взволнованно лирическая, то трезво аналитическая, то саркастическая — и всегда ищущая, полемическая. Символично и само название. «Медвежий угол» — не просто деревенское захолустье, клочок земли, затерянный в горах Словакии, тихая долина среди поросших лесом склонов и мирно журчащий ручей, на берегу которого разбил свой бивак рассказчик, — это еще и сокровенные уголки человеческой психологии, потаенные глубины сознания людей, с которыми здесь сталкивает повествователя случай.

Вот мы знакомимся с неким учителем, которого судьба забросила в захолустье и который никак не может изжить горечь этой обидной для него, в прошлом видного деятеля областного масштаба, «ссылки» («Обиженный»). Затем с переродившимся коммунистом, директором некоего коммунального предприятия, упивающимся своей властью над подчиненными, кичащимся своими прошлыми заслугами, а ныне морально разложившимся, оторвавшимся от товарищей ренегатом («Буян»). Или с мудрым, рассудительным прокурором, старым, закаленным бойцом партии, который привык взвешивать слова и поступки на весах чуткой человеческой совести, и с его спутником — молодым, нетерпеливым и горячим комсомольским активистом, которого страстное желание поскорее воплотить в жизнь светлые идеалы приводит зачастую к односторонним и скороспелым оценкам («Прокурор»). Каждая такая встреча — это новый рассказ-монолог, рассказ-признание или острый, полемический диалог. Но при всем том «Медвежий угол» — целостная книга. И не только потому, что все в ней связано неким «единством места и действия». Эти случайные (и так ли уж случайные!) встречи — словно звенья раздумий писателя о сложной диалектике жизни, о своих современниках, отступающих или приближающихся к большой правде эпохи.

Автор при этом далек от назидательной интонации. Он вообще старается отойти в сторону, предоставив слово героям, как бы приглашая читателя самого разобраться, подумать и решить, кто прав, а кто ошибается. Это доверие обязывает, поскольку требует от каждого собственного прямого ответа о его отношении к жизни, к обществу, побуждает не только пристально вглядеться в окружающих, но и углубиться в самого себя, суметь подняться выше всего мелкого, узко личного, учиться и «капитулировать перед правдой». Главное — не замыкаться в обиде, не упорствовать в ошибках или заблуждениях.

«Социализм строится для всех», — в этой лапидарной формуле мудрого прокурора содержится важнейший принцип нового подхода к действительности, характерный для Минача в 60—70-х годах. Стратегический смысл социалистической революции не сводится к обобществлению средств производства. Цель коммунистов — в создании необходимых условий для всестороннего и гармоничного развития человеческой личности — до конца последовательная гуманизация общества. В повести «Ты никогда не одна» (1962), в сборнике рассказов «Заметки» Минач переводит анализ нравственной проблематики из философски поискового, дискуссионного по преимуществу плана, типичного для «Медвежьего угла», в более глубокую сферу внутренней, интимной жизни человека. Здесь еще сильнее выражено стремление Минача расшевелить читателя, задеть его за живое, побудить встать на место героя, чтобы самому острее почувствовать моральную ответственность за его поступки. В отдельных рассказах («Ненависть») этические коллизии попросту не имеют однозначных решений. Зато всегда в них содержится призыв к взаимопониманию, к бережному отношению человека к человеку.

С середины 60-х годов Минач отходит от собственно художественного творчества и целиком отдается публицистике. Его тяготение к прямой постановке вопросов, к идейному диспуту, к полемическому выяснению сути вещей получают в этом жанре литературы наибольший простор. «Эпическая фикция… сегодня для меня означает лишь избыточный зигзаг», — так объяснил он в 1970 году причины расставания с художественной прозой.

Вместе с тем в этот период резко расширяется диапазон его литературно-критической и публицистической деятельности. В 60-е годы выходит целая серия его статей и эссе, посвященных важнейшим проблемам развития социалистической культуры, трактовке национальных традиций, защите революционных идеалов далекого и недавнего прошлого от прямых или завуалированных нападок ревизиониствующих деятелей. В блестящем эссе «Парадоксы вокруг искусства» (1966) Минач дал страстный аргументированный отпор чехословацким адептам экзистенциализма и модернизма, старавшимся подорвать основы социалистической литературы, эстетики реализма.

Центральным нервом в творчестве Минача-эссеиста является проблема отношений искусства и общества, литературы и действительности в эпоху социализма. Большинство его выступлений, полемически заостренных против ленивого самодовольства одних или наигранного нигилизма других, в конечном счете устремлено к реальному, то есть конкретно-историческому уяснению этой кардинальной проблемы. Какие требования к литературе и художнику предъявляет время? Какие обязательства перед ними несет общество? Как происходит процесс накопления социалистических «качеств» в литературе? В чем состоит диалектика традиции и новаторства на современном этапе литературного развития?

Разбирая тот или иной аспект, Минач далек от чистого теоретизирования. За его даже абстрактными рассуждениями всегда чувствуется опыт и темперамент крупного художника, личная убежденность и заинтересованность в открытом и честном обсуждении самых сложных, а подчас и болезненных вопросов. Это «авторское» начало преломляется в статьях прежде всего через морально-нравственные категории. От этической в широком смысле позиции художника, от развитости его чувства ответственности перед современником, перед человеком в решающей степени, по Миначу, зависит и характер его общественно-литературной активности, эстетической ценности его произведений. «Социалистическое искусство, — считает Минач, — призвано охранять и защищать целостность человека и целостность великой культуры». «Искусство не может обойтись без великих нравственных целей…»

Не выглядит случайным и его непосредственное обращение к истокам, к аутентичному материалу национальной истории. Две последние книги писателя — «Раздувая родные очаги…» (1970) и «Собрание споров Й. М. Гурбана» (1974) — это беллетризованные исторические эссе, воссоздающие панораму Словакии 30—60-х годов XIX века, эпохи национального возрождения. Такой интерес Минача к столь отдаленным от современности явлениям нельзя не поставить в связь с важнейшим событием, произошедшим на рубеже 70-х годов в жизни словацкого народа — принятием принципа федеративного государственного устройства и образованием в составе ЧССР Словацкой социалистической республики. Этим конституционным актом, закрепившим завоевания социализма, увенчалась многовековая борьба словаков за национальное равноправие и самобытность, и вместе с тем особую актуальность приобрел вопрос о смысле истории словацкого народа, ядре его национального характера, перспективах дальнейшего развития. В живой дискуссии о новом качестве исторической ответственности и принял по-своему участие Минач, не раз в полемических «антимодернистских» выступлениях 60-х годов развивавший свою концепцию «памяти нации», отстаивавший идею осознанной преемственности в движении национальной культуры.

Обратившись к ключевым, драматическим событиям словацкой истории XIX века, к противоречивому участию словаков в революции 1848 года, Минач стремится восстановить реальную атмосферу времени, заново, без предрассудков и хрестоматийного глянца оценить вклад поколения романтиков-штуровцев в дело национального пробуждения словаков. Разумеется, писатель не ставил своей задачей дублировать собственно научные исследования. Главным для него было выявить общий знаменатель исторической справедливости, нащупать протянувшуюся из глубин («мы приходим из глубин») нить подлинного исторического прогресса Словакии, вызвать живых свидетелей на очную ставку историей. Миначевская философия истории — это по сути и прикладная этика. Ее пробным камнем является вера в жизнеспособность нации, а высшим критерием оценки деятельности отдельных личностей — конечная польза, приносимая на алтарь отечества, национального трудового коллектива. Можно сказать, что Минача — при всем почтении к историческим источникам: книгам, журналам, переписке и т. п. — интересует нечто большее, чем верное воспроизведение страниц былого. Он стремится «очистить заветы», расшифровать нравственно-генетический код нации во имя того, «чтобы знать, кто мы есть и кем хотим быть».

Мысль Минача по-прежнему устремлена в будущее. Неустанная деятельная неудовлетворенность писателя достигнутым, его профессиональная и морально-этическая требовательность способствует повышению творческого потенциала общественно-литературной жизни Чехословакии. Многие романы, рассказы, принципиально важные публицистические выступления Минача снискали ему широкую известность и заслуженное признание как у себя на родине, так и за ее пределами.


Ю. Богданов

Рассказы

Из сборника «На переломе», 1954

СУД

В большом зале было душно. Громко жужжал вентилятор, но и это не помогало: слишком много набилось народу. Собралась вся Садзянка, от малых ребят до престарелого Павола Югаза; были тут крестьяне и из других деревень, ближних и дальних: из Стрмин, из Геркониц, из Величной. В зал попали даже мужики из конопницкого кооператива, что по ту сторону гор. На двух грузовиках, украшенных зелеными ветками и красными полотнищами, они первыми в районе привезли зерно на хлебосдаточный пункт, чуток выпили — в таких торжественных случаях это даже полагается — и забрели сюда просто потому, что их тянуло к людям, хотелось похвастать перед ними своей победой. Поначалу они шептались, подталкивали друг дружку и, гордо улыбаясь, поглядывали по сторонам, однако теперь, открыв рот, ловили каждое словечко, точно собираясь проглотить его и унести в свой кооператив.

Все замерли, устремив взгляды туда, где стоит Яно Габада-Дольный. Яно Габада-Дольный — глубокий старик, одной ногой в могиле, но глядя на него — этого не скажешь. Он высокий ростом, крепкий, в плечах косая сажень — этакой фигуре любой парень позавидует. Правда, годы оставили следы на лице: морщинистом, с красноватыми прожилками под глазами, из которых, кажется, глядят все прожитые, промыканные десятилетия. Но волосы у старика еще сохранились; белые, как иней, они густыми пропотевшими прядями падают на его широкий лоб.

Третий раз Яно рассеянно отирает платком влажное от испарины лицо. Виновато посматривает на собравшихся, будто хочет сказать: «Вы уж простите, люди добрые, что я попросил слова. Совесть заставила. А что теперь я не знаю, с чего начать, так я же не какой-нибудь мудрец-ученый, слова с неба не падают. Легко ли дело — перед такой уймой народу выступать. Тут уж надо язык вострый иметь: что ни вымолвишь — закон. Это вам не тары-бары на свадьбе! Каждое слово — камень, вон как там строчат молодцы из газет: все запишут — выходит, все должно быть самой что ни на есть настоящей правдой».

Яно недовольно качает головой, из груди его вырывается тяжкий вздох. Наконец он начинает свой рассказ. Голос у него гулкий, могучий и какой-то тяжелый, словно ему никак не оторваться от земли, не взмыть вверх, — и кажется, будто это говорит сама мать-земля.

— Прощу прощения, славный суд, и вы, люди божьи… Слушаю я вас, гляжу и не усидел-таки, совесть не позволила. Говорю себе: ну, Яно, пришел твой черед выложить всю правду. Вот и послушайте повесть о прежних временах, как жилось нам у старого хозяина, а потом и у этого вон, что за радость была трудящемуся человеку жить в те годы…

Он взглянул на судей, на прокурора, на защитников, журналистов и обвиняемого; в задумчивости покачал головой, свел густые седые брови, словно напряженно вспоминая что-то.

— Горькая это была доля. Говорят, крестьянская доля — что трава в поле. Только травушка зеленеет да растет людям на пользу, а мы не жили — не умирали, ну чисто притоптанные былинки, которым уже не подняться. Да и какая от нас была польза обществу, польза от нас была одному этому хозяину.

И Яно Габада-Дольный большим скрюченным пальцем показал на обвиняемого. Тот поднял голову, заморгал за стеклами очков, морщинки вокруг его глаз нервно задергались.

Яно прищурился, провел ладонью по морщинистому лбу. Словно собирал всю свою волю, силясь вызвать из глубины души все, что долго там копилось, скрытое, но живое и причиняющее боль.

— Много с тех пор воды утекло. Я даже не припомню, какой она из себя была, моя жена, Марка. Только волосы помню — длинные и густые, как чесаный лен. Бывало распустит их — ну прямо королева. Женились мы по любви. Мы, бедняки, от любви рождались, по любви женились; только умирали от нужды. Жили мы с Маркой, с женой то есть, в любви и согласии; были мы бедны, зато молоды, мир нам еще не показал своих когтей, и счастье, мнилось, совсем близко. Две пары рабочих рук, в жизнь идем плечом к плечу — куда ей нас одолеть!

Да только одолела. Об этом-то и хочу рассказать.

Случилось все в пору молотьбы. Урожай в тот год выдался богатый, красавица-пшеничка поднялась — такой и не упомню. Только-только кончилась война, народ еще голодал. Вот мы и радовались: эх, думаем, кстати сейчас людям такой урожай! А больше всех радовался хозяин, отец нынешнего. Ночи напролет просиживал в горнице, доход подсчитывал. Свет из его окна на двор падал, и мы, когда шли к молотилкам, старались держаться подальше от этого света, — как бы хозяин не заметил. Потому как был он строгий, суровый. По-человечески с тобой не поговорит, все рычит, словно выгнанный из логова зверь. Богатство-то свое он на войне нажил, обманом да жестокосердием, а коли приходилось крону из рук выпустить, от злости у него жилы на шее вздувались.

Ну вот, собрались мы раз утречком на работу. Еще тьма на дворе, а все батраки уж на ногах — такой у нашего хозяина был заведен порядок. Марка месила тесто. Вдруг схватилась рукой за голову, а другой — за стол, чтобы не упасть. Я ковырялся в углу, столярничал; каждое утро работал, готовил колыбель нашему будущему сынку. Глянул на Марку — как лист белая. Кольнуло меня в сердце, с места двинуться не могу. Только и выговорил:

— Что с тобой, Марка?

А она прикусила губу, глаза закрыла. Потом глубоко вздохнула — это уже к ней жизнь возвращалась.

— Сам знаешь, что со мной… — говорит. И опять стала месить.

Я и вправду знал, что с ней. Мы ждали сына, он должен был родиться месяца через два. Откуда нам было знать, что родится сын? Да так, знали — и все. Он жил с нами задолго до появления на свет, даже имя мы ему дали — Ондрик, в честь дедушки. Право же, все для него было приготовлено, ждали его, словно короля. А уж как мы его любили, нашего Ондрика, нашего первенца!

Вот и говорю я ей:

— Марка… не след тебе на работу идти, раз нехорошо тебе…

Она улыбнулась, голову вскинула; волосы у нее были повязаны цветастым платком, чтобы не падали в тесто.

— Да это так, пустяки; я уже совсем здорова. Сам знаешь, Янко, нам теперь столько всего понадобится. Ведь родится Ондрик. Разве можно встретить его с пустыми руками?

Вот какая была у меня жена! Янко меня называла… Что правда, то правда, теперь, думаю, нам всего понадобится больше. Да еще я вспомнил, как хозяин угрожал: кто не отработает молотьбу, получит только четверть платы! Тогда он мог делать с нами что хотел, не было у нас нигде защиты, а сами мы еще не знали, где ее искать.

И пошли мы на работу, держась подальше от света из хозяйского окна… Подходим к молотилкам. А там уже распоряжается молодой хозяин, вот этот самый, что сидит теперь перед нами, — он распределял работу. Марку, как всегда, поставил на молотилку, — снопы разрезать, а меня — к мешкам. Таскать их приходилось довольно далеко — к амбарам. Мешки тяжелые, да мне в ту пору все было нипочем! Силушка по жилушкам разгуливала, работник считался первостатейный. Вскину два мешка на плечи и шагаю, еще и посвистываю. Не думайте, что хвастаюсь, спросите хоть кого из нашей деревни, всякий вам скажет. Я ведь и теперь в работе не последний.

Таскаем мешки, таскаем, а время уж к десяти клонится. И всякий раз, как подхожу к молотилке, отыскиваю глазами жену. Марка работает, как обычно: повернется, поднимет сноп, быстро и ловко его разрежет. Да еще успевает глянуть на меня и улыбнуться. Все идет, как заведено, но во мне растет какое-то беспокойство; я ношу мешки быстрее, дольше стараюсь побыть у молотилки. Сам над собой посмеиваюсь, отгоняю страхи, но никак не могу отогнать.

Наконец, иду к молодому хозяину. Он стоит у весов, записывает что-то в книжечку. Низко кланяюсь ему — у нас тогда была привычка кланяться богатым хозяевам, как в былые времена поджупанам:[1]

— Пан Мишинка… — молодого хозяина мы звали паном Мишинкой, ведь он был образованный, как раз вернулся после ученья; к старому-то мы обращались попросту — «хозяин». — Пан Мишинка, — говорю, — уж будьте так добры, пошлите Марку, мою жену, на полову. Вы же знаете, она в положении, на этакой высотище с ней, не ровен час, что-нибудь случится.

Он только глянул на меня из-под очков и продолжает записывать.

— Пан Мишинка… — начинаю сызнова. Тут он вдруг набросился на меня, взревел совсем, как его отец:

— Что стоите?! Думаете, я вам даром платить буду? Или, может, вместо меня решили распоряжаться?

Злость меня взяла, да что я мог поделать?

Позавтракали мы наспех, на ходу. Я едва успел перекинуться с Маркой парой слов.

— Коли станет плохо, — говорю, — плюй на все, иди домой…

Она улыбается этак ободряюще.

— С чего это мне вдруг станет плохо? Ради бога, не терзайся ты из-за меня…

Я готов был обнять ее за эти слова, за улыбку. Чуял ведь, что она только успокаивает. Но на людях обниматься не принято — так уж заведено, хоть и не пойму, отчего…

Взялся я за дело. Таскаю мешки, а на сердце тяжесть. Подхожу раз с пустыми мешками к молотилке — и в глазах потемнело. Молотилка работает вхолостую, в спешке ее забыли остановить. Внизу лежит моя Марка — а вокруг люди. Я не вижу ее, но знаю — она это. Передо мной расступились, и я увидел ее. Лежит неживая, белая, глаза закрыты. Кто-то говорит: «Дышит… только очень слабо…» — а я и слышу и не слышу… Думаю о Марке и об Ондрике, который должен был появиться на свет. Стискиваю кулаки, так что суставы хрустят. В душу мою входит что-то страшное… горе, тоска, бессильная злоба.

И тут слышу за спиной скрипучий голос пана Мишинки, того, что теперь перед судом:

— Унести… и все по местам! Все по местам! Слышите?

Оборачиваюсь — и вот мы стоим лицом к лицу. Пан Мишинка и я. Он хотел еще что-то крикнуть, да… увидел меня и осекся, словно испугался чего. И правда, было чего испугаться, вид у меня тогда, наверно, был страшный.

Подхожу к нему — он отступает. Смотрит на меня и отступает медленно, точно все еще не верит. Мне даже показалось, будто он недоверчиво качает головой. А я все ближе к нему. И с каждым шагом все крепче сжимаю кулаки — ярость растет. Люди смотрят на нас, никто не шелохнется.

Пан Мишинка уперся спиной в борт молотилки. Стоит там, замер, таращит на меня глаза. Я делаю еще шаг… и еще один. А потом размахнулся и со всей силы трахнул его по голове. В последнюю секунду он успел прикрыться руками — иначе бы крышка ему.

Вот как… Арестовали меня в тот же день. А Марка померла еще по дороге в больницу.

Меня осудили на год — за нанесение телесного увечья. Через год я вернулся и нашел пустую, холодную халупу. И могилу на кладбище, могила уже заросла, некому было за ней ухаживать. А я остался жить, да только как я жил?

Прошу у вас прощения, славный суд, и у вас, люди божьи, за мой длинный рассказ.

В костеле нас учили покорности… смиряйтесь… Но не могу я быть покорным, когда передо мной этот… пан Мишинка. С такими нужно быть безжалостным, как бритва, которой взрезают чирей…

Яно Габада-Дольный вздыхает, улыбается, словно оправдываясь, и садится.

На минуту воцарилась тишина. Потом весь зал разом ожил. Приглушенный шепот зазвучал громче. Раздался одинокий женский выкрик:

— Зверь!

Председатель суда звонит в колокольчик и, когда шум стихает, обращается к обвиняемому:

— Обвиняемый, можете вы что-нибудь сказать по этому поводу?

Обвиняемый быстрыми, нервными движениями протирает белым платочком стекла очков. Услышав вопрос председателя, он быстро поднимает голову и кланяется всем телом, изъявляя согласие:

— Да.

— Прошу вас.

Обвиняемый надевает очки, быстро, энергично встает. Осматривает сквозь очки зал, отыскивая, на ком остановить взгляд, на кого опереться.

Но те, на кого он надеялся, отводят глаза. А остальные смотрят на него прямо, сурово, беспощадно.

Мишинка вздыхает, уголки его рта скорбно опускаются. Он весь съеживается, как будто прячется в свой синий двубортный пиджак, и сразу становится похожим на мальчишку, ожидающего порки и знающего, что ее не избежать.

Его жалобный, дрожащий голос едва слышен.

— Уважаемый славный суд, дорогие сограждане, — говорит он, ежеминутно прикасаясь рукой ко лбу. — Я глубоко тронут речью и воспоминаниями хорошо мне знакомого Яно Габада-Дольного. Не потому, что чувствую себя виновным, но меня глубоко волнует его горестная судьба. Могу сказать, я не чувствую своей вины в этом трагическом, роковом случае. Ибо вина лежит на всех нас и ни на ком в частности. Кто бросит в меня камень? Если взглянуть на дело «диалектически», то мы увидим: вина лежит на всех и ни на ком. Кто же виновен? Условия, уважаемый славный суд и дорогие сограждане, условия — и только они. Разве мог я сопротивляться этим условиям? Не мог. А кто мог? Да никто. Общественные условия — железный закон необходимости…

Обвиняемый снова вынимает белый платок и старательно, с жалобной гримасой отирает пот.

— Итак, хорошо знакомый мне Яно Габада-Дольный назвал меня чирьем. Но какой же я чирей? И почему я чирей? Разве не давал я работу множеству бедняков? Разве не спасал их от голода? Разве нищий уходил когда-нибудь от моих дверей с пустыми руками?

Нет, уважаемые, я о себе могу сказать, что был не из худших! Более того, я злым-то не был, делал людям одно добро… Жил честно, трудился, всегда подчинялся законам. Единственную вину признаю за собой: я заботился о процветании своего хозяйства. Но разве это вина? Разве не служило это и общей выгоде? Я могу утверждать: все это шло на общую пользу, ведь и деревня богатела…

Выходит… вы теперь судите меня… за мою доброту…

Голос его пресекся, он задрожал, вздох, похожий на рыданье, вырвался из груди. Подсудимый опустился на скамью, спрятал лицо в ладони.

В зале стояла тишина. На многих лицах — нерешительность. Что с него взять? Ведь и правда: заботился о процветании своего хозяйства, а это не грех. Кто же не заботится о своем достоянии, не старается его приумножить? А порядочным, порядочным этого пана Мишинку, пожалуй, вполне можно назвать. Никогда не сидел под арестом, никогда не шел против закона.

Старый Павел Югаз наклоняется к соседу и говорит вполголоса:

— Подумай только… судим человека, а за что? Выпало ему счастье родиться богачом — так, значит, за это? Эхма, не по-людски, не по-христиански…

Несколько человек услышали его, оборачиваются. На лицах и в глазах молчаливое согласие.

Вдруг раздается чей-то возглас:

— Экая комедия! Да он настоящий комедиант!..

Тот, кто крикнул, стоит посреди зала. Он небольшого роста, коренастый, с багрово-красным лицом. Под его красивыми густыми черными усами ослепительно белеют зубы.

Председатель суда призывает его к порядку:

— Спокойнее, гражданин… Как ваша фамилия?

Человек подергивает плечом, крепко опирается на спинку стула.

— Моя? Дзуро… Ондрей Дзуро.

Председатель записывает.

— Вы хотите выступить? — спрашивает он.

— Я? Еще бы! Разве могу я молчать теперь, когда настало время говорить! Я, славный суд, знаю пана Мишинку с малых лет. Никто так его не знает, как я. Наши судьбы были связаны прочной веревочкой: только он держал ее в руках и дергал, а у меня она была захлестнута на горле… Едва не задушила меня та веревочка…

Есть такая поговорка, товарищи: если ударят тебя по одной щеке, подставь другую. Но эта поговорка поповская, не наша, а наше присловье стародавнее: око за око, зуб за зуб! Это значит: если кто тебе наступит на горло — подымайся; если кто тебе враг — бей его!

Были и до нас люди, которые это знали. Был Яношик со своими горными хлопцами, были бедняки-повстанцы, что умели пустить панам красного петуха!

А мы об этом плохо помнили. Покорность проникла в нас, связала нам руки, размягчила сердце. Стали мы овцами, отданными на съедение волкам. Но тут пришли коммунисты и сказали: не будет больше ни овец, ни волков! Овцы — народ, беднота, а когда беднота объединится, она будет сильной, сильнее всех на свете. Ну, а волков нужно так трахнуть по башке, чтобы они с копылков долой.

Вот оно как, товарищи. Пан Мишинка — волк. Говорят, верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, и волку под овечьей шкурой не спрятаться. Главное у него — зубы. Богач всегда останется богачом, можете меня повесить, коли это неправда…

Таков и пан Мишинка. Мы с ним, как говорится, ровесники. Гусей вместе не пасли, потому как пан Мишинка сроду никого не пас, но в школу ходили вместе. Точнее сказать, его, пана Мишинку, возили в школу, а мы, дети бедняков, бегали в школу урывками, когда коров не пасли. В Писании сказано: «Не хлебом единым…», а это значит: и душе нужна пища, сердцу удовлетворение. Но мы с малолетства бились из-за куска хлеба насущного, а духовной-то пищи не имели, да и не очень о ней пеклись. Так и росли мы рядом, я и пан Мишинка. Он — причесанный, гладкий, нарядный, как цирковой конь, я — в рваных штанах, растрепанный, босой, с потрескавшимися пятками.

Рядом — и друг против друга. Ходили на ручей форель ловить. Ручей у нас ленивый, летом наполовину высыхает. Старый хозяин снял его в аренду, напустил мальков. Но что нам, мальчишкам, аренда? Какое нам до нее дело! Ручей — божий, а форель принадлежит тому, кто ее поймает. Да и не в форели дело, сыт ею не будешь. Зато… сколько радости ловить ее! Идешь по воде, штаны выше колен закатаны, ступаешь осторожно, потихоньку, не дай бог всплеснуть. И вдруг — мелькнет черно-синяя тень, шмыг — и уже под камнем. Бросишься вперед, окунешься по самый нос, шаришь руками под камнем, пока не нащупаешь скользкое тело форели. Одним словом, для нас, простачков, большая была радость. Но пан Мишинка — Юлько, Юличко его тогда звали — следил за нами, следил, пока не выследил. Сказал отцу, старому хозяину, а тот вызвал учителя, ну, высек нас учитель, посадил под замок. Целую неделю смотрели мы из окошка на послеполуденное майское солнышко. А Юличко расхаживал под окнами с шайкой своих подпевал и показывал нам язык.

«Что, рыбаки, попались?» — выкрикивал он, корча нам рожи.

Мы-то попались, думаю, да смотри как бы тебе самому не попасть к нам в руки! Были мы тогда уже не такими маленькими, кара показалась нам оскорбительной. В наших юных сердцах зрели гнев и жажда мести за несправедливость.

Стали мы подстерегать пана Мишинку, нашего Юличко. Ох, много вечеров мы его подстерегали! Каждый вечер он ходил к учителю, учился играть на рояле — у Мишинков своего тогда еще не было. Но Юличко словно что чуял, никогда не ходил один — то с матерью, то со служанкой.

И все-таки раз я его встретил. Один на один, в узком проулке между садами. Он увидел меня и даже увернуться не успел. Я поднял кулак, а он закрыл лицо руками и заверещал. И тут мне жалко его стало, что ли, — как же его ударить, коли он не защищается? Опустил я руку, а он испуганно глядит на меня сквозь пальцы.

— Не будешь меня бить?

— Нет, не буду, — говорю. — Ты не человек, ты гусеница, червяк, я таких не бью… — Эх, сколько раз я жалел потом, что в ту минуту смягчилось у меня сердце!

Так мы росли — рядом и все же друг против друга. Пришло время, взяли меня на действительную. Еще до того, должен вам сказать, товарищ председатель, была у меня любимая девушка, звали ее Анка. Она пасла коров у старого Мишинки. Хоть и нищая сирота, но дивчина была что надо. Правда, ходила босая даже по воскресеньям, платьишки носила коротенькие, просто курам на смех — хозяин давал ей новое всего раз в три года, — зато, скажу вам, не было другой такой красавицы в деревне, да и во всей нашей округе! Жениться на ней я тогда не мог: так уж было у нас заведено — парни женились, только отслужив в армии. Но я рассудил так: приду с военной службы, женюсь на Анке. И отец мой не возражал, потому как Анка была девушка проворная, на работе — огонь.

Человек предполагает, а пан Мишинка, вот этот самый, располагает. Только меня взяли, вернулся пан Мишинка с ученья. И сразу же Анку перевели из коровника в дом. Противилась она, противилась… да не устояла. Два года — долгий срок для девушки, в которой кровь так и бурлит. А потом — пан есть пан, наобещает с три короба, а коли добром не добьется, начнет грозить, как былинку пригнет к земле. Для этого, знаете, есть тысячи способов, и пан Мишинка со всеми этими способами был знаком. Вот что сталось с Анкой. Да и того пану Мишинке было мало. Растрезвонил он про свою победу среди парней, перед всеми похвалялся, что опозорил Анку, подружку мою.

Ну и, сами понимаете, не снесла Анка позора, не смогла остаться в деревне. Раз ночью собрала свои пожитки в узелок и ушла, с той поры ее здесь не видели. И больше о ней никто слыхом не слыхивал.

Добрые люди отписали мне про все это в армию. Эх, заплакал я тогда, и от горя заплакал, и от злости.

Возвращаюсь домой, в деревню, и первый, кого вижу, — пан Мишинка. Отец меня не встретил — он тогда уже прихварывал. Иду со станции, в руке рундучок, сам весь в пыли — пыли на дороге по щиколотку. Далеко позади клубится пыльное облако. «Подвезут», — думаю. В самом деле, бричка обогнала меня и остановилась в двух шагах, а когда пыль осела, вижу: сидит на козлах сам пан Мишинка. Смотрит на меня, я — на него. Чувствую, волосы у меня на голове дыбом встают. Шагу не шагнуть, слова не вымолвить.

А он, пан Мишинка, упивается моей злостью, моей беспомощностью, зубы скалит.

— Помните про гусеницу? Про червяка? Так знайте, все, что случилось, — это вам за гусеницу…

Меня словно кто кнутом огрел. Мигом очнулся, швырнул на землю рундучок и бросился на обидчика. Да он этого ждал — вовремя стегнул коней. Обдало меня пылью, даже на зубах заскрипело, стою, только кулаки сжимаю…

Тем и кончилась история с Анкой. Но мы, я и пан Мишинка, еще не свели счетов. Не раз и не два сталкивались. Деревня у нас маленькая, пройдешь по ней — всех повстречаешь, приглядишься — всякого насквозь видать. Встречался я и с паном Мишинкой. Каждый раз кровь в висках стучит, туман глаза застит. Но ничего так и не произошло. Другие были у меня тогда заботы.

После действительной очутился я в глубокой нищете. И раньше дела у нас шли неважно, а теперь и совсем плохо стало. Отец целые дни лежал, скрюченный, разбитый ревматизмом, — в окопах на итальянском фронте заработал. Сердце у него едва билось. Начались осенние дожди, крыша протекала, северную стену халупы покоробило. Чтобы платить доктору, пришлось продать корову. Осталась у нас одна коровенка, и с нею я маялся на осенней пахоте. Пока не заездил ее вконец. Отощала от работы — одни кости да кожа, наглоталась чего-то, раздуло ее, так на поле и пала. Кого тут докличешься? Все уже пахоту кончили, поля пустые — ни души. Пришлось корову прирезать, чтобы от нее был хоть какой-то прок. Остался я гол как сокол, без помощи, с больным отцом на руках. Отец не дождался зимы, умер перед первым снегом. Нужно хоронить, и надо же, чтобы как раз в тот день, когда я сидел в холодной халупе над мертвым отцом, как раз в тот день пришли собирать налоги. «Нет у меня ничего, хоть убейте», — говорю. А им какое дело? Машины, не люди! «С вас причитается столько-то и столько-то, видите, все цифры сходятся… столько-то и столько-то за такой-то срок…»

Пошел я по соседям. Но тогда на весь мир тьма пала. Надвигался кризис. У каждого заботы, у каждого долги, и ни у кого нет денег.

Деньги были только у пана Мишинки. Вернулся я домой, сутки просидел над телом отца. Я дал бы отрубить себе руку, только бы не унижаться перед паном Мишинкой. Но делать было нечего. Нужно было похоронить отца, нужно было как-то жить.

Утром, после бессонной ночи, я решился: пошел к папу Мишинке. Тот меня уже ждал. Он знал обо всем, что происходило в деревне, использовал любой случай, подстерегал каждого, чтобы в подходящую минуту отхватить еще кусок.

Пан Мишинка сидел за столом, нацепив на нос очки в золотой оправе — как раз в ту пору он начал их носить, — и разбирал бумаги. Разумеется, он заметил меня, но головы нарочно не поднял, не взглянул, будто ему все равно — что я, что пустое место.

А я стоял на пороге, хмурый и злой, проклиная пана Мишинку, себя, весь мир. С моей шляпы, с сапог на богатый ковер стекала вода. Я стоял грязный, оборванный, полный отчаяния, и подумалось мне: пожалуй, лучше умереть, чем жить в таком нечеловеческом унижении. Наконец пан Мишинка поднял голову. Смерил меня презрительным взглядом:

— Неужели нельзя было вытереть ноги перед порогом? Только грязь сюда носите…

Я даже не слышал толком, что он говорит. В висках у меня стоял набатный звон, слова застревали в горле. Я угрюмо уставился на носки своих заляпанных сапог, на желто-коричневую лужу возле них.

— Помогите, — говорю, — пан Мишинка, иначе совсем худо мне будет.

Ох, каких усилий стоили мне эти слова! Как нелегко им было продираться сквозь горло!

Пан Мишинка, стараясь продлить мои муки, прикинулся простачком.

— Чего же вы хотите?

— Денег, — вырвалось у меня. — Деньги мне нужны, пан Мишинка.

Пан Мишинка встал из-за стола, прошелся по комнате, пощелкал пальцами.

— Так-так… а мне-то, собственно, какое дело? Ну скажите сами, мне-то что до этого? Вся деревня сидит на моей шее: денег да денег! Что я вам — банк? — Он подошел ко мне, остановился и взглянул на измятую шляпу, которую я держал в руке.

— Ну уж ладно… только потому, что это вы… что мы знаем друг друга с детства. Ведь мы старые товарищи, не так ли?

Он ткнул меня пальцем в грудь. Я молчу, уставился в пол.

— Старые товарищи, не так ли?.. — повторил он. Потом томительно долго молчал, разгуливая из угла в угол. Остановился передо мной, снова стал истязать меня вопросами. А вопросы у него обдуманные, точные, каждый — как соль на открытую рану.

Наконец дал денег.

Только не помогли мне его деньги из нужды выбраться. Работал я, выбивался из последних сил, но надо мной словно проклятье висело.

Купил я в долг захудалую, хворую коровенку. Выбирать не приходилось. Думаю, выхожу как-нибудь. Но коровенка оказалась слабая: запряжешь ее, сделает шаг-другой — ноги у нее подкосятся, ляжет и выкатывает на меня жалостные глазища.

Весной случился паводок. Поле у меня было обработано кое-как, всю озимь вымыло, до последнего зерна. Что оставалось делать? Снова идти к пану Мишинке, снова просить, клянчить. Эх, тяжело даже вспомнить те времена.

Потом, когда стал наливаться колос, ходил я вокруг своего поля — и сердце у меня обмирало. Это была моя последняя надежда. Поднимал полегшие колоски, каждое утро со страхом смотрел на небо, не принесет ли бурю, град. Небо весь июнь было безоблачное, ясное, колосья на моем поле поднялись и стояли, словно отлитые из чистого золота.

Вот как-то утром наточил я косу, накормил корову и отправился в поле. В нашей округе жатва еще только начиналась, но меня подгоняло нетерпение: поскорее избавиться от долгов, поскорее скосить, свезти, обмолотить, продать.

Подхожу — и глазам своим не верю. Тру глаза рукавом — может, почудилось? Нет, все так и есть: поле пусто. Пшеница вся помята, полегла, колосья, мои прекрасные золотые колосья втоптаны в жесткую землю. Будто ночью тут тысяча дьяволов плясало. Да и в самом деле, разве не дьявольская это была затея? Когда я в прошлом году вернулся домой, мне подтвердили то, о чем я раньше только догадывался. Это пан Мишинка велел ночью пригнать свое стадо на мое поле, чтобы вконец меня разорить.

Но точно я тогда этого не знал, хоть и закралось у меня подозрение: следы скота вели к ручью и там исчезали. Сел я посреди вытоптанного поля и заплакал.

Страшная меня взяла злость. Схватил я косу и прямиком к пану Мишинке. Да по случайности — хотите верьте, хотите нет — дома его не оказалось.

Подал я на него в суд. Но, как говорится, прямых улик у меня не было, и я проиграл. Только еще больше в долгах запутался.

В августе продали мое имущество с молотка.

Дом, поле, корову — все забрали. И остался я без кола, без двора.

Ясное дело, все скупил пан Мишинка. А я отправился куда глаза глядят, бродил без работы по всему нашему краю, оборванный, нищий. Иной раз и впрямь приходилось милостыню просить.

Потом занесло меня во Францию, на шахты. Но я и там не погиб, хотя тысячу раз мог сдохнуть — и от голода, и от каторжной работы. После войны отписали мне из деревни: так, мол, и так, возвращайся, Ондрей, в нашей жизни рассвет забрезжил, наступают новые времена. А у меня даже денег на дорогу не было. Четыре года я копил — и на дорогу, и чтобы вернуться не с пустыми руками. Но тут поднялись цены, и все мои сбережения растаяли, будто прошлогодний снег. Наконец меня выслали — я был «опасный элемент», коммунист.

Это во время скитаний стал я коммунистом. Потому как на собственном примере, на примере всех, с кем работал и жил, убедился: бедноте, рабочим да неимущим крестьянам, никто не поможет, кроме них самих. Коммунисты на то и есть, чтобы учить этому бедноту, а потом, когда заварится каша, идти в первых рядах. Так было и у нас, на шахтах. Думаю, если уж отдавать за что жизнь, так отдай ее, браток, за это святое дело. Вот как я стал коммунистом. И, поверьте, с тех пор мне легче живется. Я знаю, для чего живу на свете, знаю, что я не один…

Ну, тут я, пожалуй, отклонился в сторону. Я хотел только показать, славный суд и уважаемые товарищи, чего стоит доброта папа Мишинки, каким он был добрым ко мне, ко всем нам, беднякам. Я уже сказал: верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, а богач всегда богачом останется. Что же вы хотите… классовый враг, а такого надо… да славный суд и сам знает, как с ним поступить…

Обвиняемый стремительно встает. Руки держит за спиной, похрустывает пальцами. Голос у него высокий, повелительный. От ярости он забылся, заговорил своем прежним голосом, голосом богача Мишинки:

— Клевета, грубая клевета… Пусть еще докажет, пусть докажет насчет стада!..

— Не нарушайте порядка, обвиняемый! — строго прикрикнул на него председатель. — Вы здесь не богач среди бедняков, вы на скамье подсудимых!

Обвиняемый поворачивается к председателю, с наигранным смущением протирает белым платком очки. На лице его появляется извиняющаяся улыбка, он сникает, съеживается, прячется в двубортный синий пиджак.

— Согласен… — произносит он, обращаясь к председателю. — Согласен, я немного поддался гневу. Но подумайте сами, почтенные господа судьи, в чем этот человек меня обвиняет! Ведь из меня делают закоренелого преступника. А я ни разу, как уже говорил, не нарушал закон. При капитализме я жил, как все тогда жили. Разве моя вина, что мне повезло, что я получил в наследство больше, чем другие? Что же мне было делать с имуществом? Раздать его, а самому пойти по миру? Признайтесь сами, это же смешно! Да, с паном Дзуро был у нас спор — личный и давний. В таком споре легко обидеть друг друга. Мир тесен, жизнь — каждодневная борьба. Вот и сталкивается человек с человеком, как мы с паном Дзуро.

Если я и делал в прошлом какие ошибки, то сам же старался их исправить. Кстати, пан Дзуро забыл сказать, что когда он вернулся, я возвратил ему и дом, и поле, я простил долги всем должникам, помогал, где мог. В кооперативе я работал вместе со всеми, трудился по мере сил. Хозяйство передал в кооператив, сам работал; чего же вы, собственно, от меня хотите?

Обвиняемый договаривает последние слова жалобным тоном, беспомощно разводит руками.

Председатель суда морщит лоб, стучит карандашом по папке с бумагами. Потом берет со стола какой-то листок и, глядя в него, произносит:

— Это мы увидим, обвиняемый. Тут записка, в которой просит слова руководитель молодежной бригады из Садзянского кооператива Павол Тинка.

Тот уже поднялся с места.

Сильными, резкими движениями он приглаживает коротко стриженные густые черные волосы. Засученные по локоть рукава рубашки открывают черно-коричневые от загара, мускулистые, большие руки. А глаза… глаза словно не могут оторваться от лица обвиняемого.

— То, что говорил здесь обвиняемый Мишинка, — начинает он, — правда. Он действительно отдал двадцать гектаров в кооператив и сразу же после освобождения простил всем долги — как говорится, вполне лояльный элемент.

Только еще вопрос: для чего он это сделал? Уж не стал ли в самом деле бывший прижимистый богач пан Мишинка честным человеком, каким он сейчас хочет прикинуться? Да и возможно ли вообще такое превращение?

Нет, он не изменился. Такое превращение невозможно. Об этом, товарищи, говорят следующие факты…

Павол Тинка заглядывает в маленькую записную книжку, отчеркивая ногтем слова и фразы:

— Семнадцатого января пятидесятого года у нас был основан кооператив. Одним из основателей и, могу сказать, активных его основателей был обвиняемый Мишинка. Его вступительный взнос был больше всех, кричал он громче всех, и наверняка его бы выбрали председателем, кабы не мы, молодежь. Потому что, пока не вернулся товарищ Дзуро, партийная организация у нас тогда работала слабо. А люди у нас в деревне такие, что скорее поверят «своему» богатею, чем любому чужаку. «Хоть богатей, да свой, знаем его с малых лет, как же он может нас обмануть?» — рассуждают они. И тогда точно так же рассуждали: пан Мишинка в общем-то неплохой человек. Все долги простил, помогал, чем мог. И выбрали его заведующим кооперативным хозяйством.

Но у пана Мишинки, конечно, никогда и в мыслях не было служить честно. С самого начала у него были свои кулацкие планы насчет кооператива. Нос у него все чует: разнюхал пан Мишинка, что по-старому эксплуатировать людей уже нельзя, и стал искать путей поновее. «Кооператив так кооператив, но хозяином в нем буду я, останусь паном Мишинкой, что бы ни случилось». И действительно, остался хозяином. Правда, он отдал кооперативу свои двадцать гектаров, зато остальные двадцать три гектара давно переписал на имя законной супруги. Вот оно как, товарищи. И могу сказать, второе хозяйство пана Мишинки находится в прекрасном состоянии, хотя он, вернее, его супруга, забыли сдать поставки государству.

Как же это получается, что второе хозяйство пана Мишинки в прекрасном состоянии, когда всюду, в том числе и в нашем кооперативе, нехватка рабочих рук?

Очень просто: пан Мишинка стал в кооперативе завхозом, только хозяйничал не на пользу кооператива, а на свою собственную. Тут возьмет упряжку, там трактор, и свеклу на его личном участке копало наше кооперативное звено! Пан Мишинка приписал им двойное число трудодней, и дело с концом! Мол, нельзя же запускать землю, которая когда-нибудь тоже станет кооперативной. И вот кооператив возился с его двадцатью тремя гектарами, а пользы не получил никакой, один только убыток, да и государству сплошной убыток. Посмотрим теперь, как же пан Мишинка заботился о кооперативе.

Павол Тинка переводит дыхание, окидывает взглядом присутствующих. Потом снова смотрит в записную книжку, что-то в ней отыскивает.

— Вот, товарищи. Двадцатого августа пятидесятого года начали мы убирать картофель. Погода выпала самая подходящая, все в полном порядке. Собирали мы картофель не в мешки — поле было большое, четыре гектара. Думали вывезти прямо на волокушах в овощехранилище. Убрать-то мы убрали, да никто картофель этот не вывозил. Ходим мы, ходим вокруг того поля, картошка в кучах лежит — хоть сейчас вези, а небо начинает хмуриться. Пошел я к нашему заведующему хозяйством, к пану Мишинке. Так и так, говорю, товарищ заведующий, нужно вывезти картофель, а то хлынет дождь — пропадут и картофель, и все наши труды.

«Думаете, у меня только и забот, что ваш картофель, — заорал он. — Взгляни сюда, — и тычет мне под нос план. — Это нужно и это нужно, одна телега там, другая — там, трактор в третьем месте… Как что-нибудь освободится, не забуду и про ваш картофель». — «Это ведь и ваш картофель», — отвечаю. Ладно, пообещал. Но не выполнил. Стало накрапывать, потом дождь, как говорится, зарядил надолго, а картофель все в поле.

Пошли мы, молодежная бригада, к пану Мишинке. Тут уж он уступил, пришлось подписать распоряжение трактористу.

Да только ночью кто-то испортил у трактора мотор.

А картофель все поливает дождем. Пригнали мы, что смогли, двух лошадей, остальное сами, всей бригадой, на плечах вынесли. Но спасли мало — почти весь картофель сгнил.

Вот какая история вышла. Нет, товарищи, тут не случайность. Таких случаев было много, очень много… и теперь нам ясно, что все это звенья одной цепи.

— Какой цепи?

— А такой, которой зловредный богач хотел задушить наш кооператив. Вот какая цепь, товарищи!

Павол Тинка резко захлопывает записную книжку. Проводит рукой по отливающим черным блеском коротким волосам. Потом, видимо, вспоминает еще что-то.

— Вот еще что я хотел сказать, товарищи. Как случилось, что пана Мишинку вы судите только сейчас, что он так долго был здесь большим паном и мог водить нас за нос?

Это случилось потому, товарищи, что мы были недостаточно бдительны. И хоть мы, молодежь, давно раскусили этого богача-вредителя, но не сумели убедить других членов кооператива.

Наши люди еще не совсем подняли голову, слишком уж привыкли покорно ее склонять. Нужно открыть им глаза, пусть они смело смотрят вперед и гордятся своим трудом, пусть не боятся говорить правду и бороться за нее, не боятся выступить против папа Мишинки, против всех подобных ему. Вот что я еще хотел сказать, товарищи…

Пан Мишинка уже давно с трудом сдерживает гнев. Покраснел, руками в спинку скамьи вцепился. Едва молодой Тинка кончил, он вскакивает и, дико размахивая руками, кричит суду и всему собранию:

— Довольно… Хватит! Можете осудить меня… вы, сброд! Да, сброд! Осудите меня! Но карты еще переменятся! Вы еще узнаете, кто такой пан Мишинка! Голытьба! На коленях приползете к пану Мишинке! Карты еще переменятся… приползете!

Потом бросает взгляд на группу членов садзянского кооператива, сидящих около старого Павола Югаза, — не слышит колокольчика председателя, не слышит и не видит ничего вокруг себя.

— А вы, — продолжал он выкрикивать, — вы еще пожалеете! Горючими слезами будете оплакивать этот день! Сперва меня, а потом вас. Всех вас коммунисты под замок посадят… всех!

Пришлось вмешаться охране. Подсудимого усадили на место, председатель суда, не перестававший звонить в колокольчик, добился наконец тишины.

В этой тишине поднялся Павол Югаз и сказал:

— Что ты на меня кричишь? Разве я такой, как ты? Вижу теперь, не человек ты, Мишинка, а зверь. Такого и правда жалеть нельзя. Его жалеешь, а он тебе в горло норовит вцепиться. Нет, плоха такая жалость! Ведь ты, Мишинка, затеял войну! Право слово — воину! Вот ты говорил: карты переменятся… Как же они переменятся? Нет, скажу я вам, не след жалеть такого, не след!..

Павол Югаз по старой привычке тянется к кисету с табаком; его морщинистая, натруженная рука дрожит от волнения.

Суд удаляется на совещание. В зале возбужденный шепот.

Все глаза враждебно смотрят на обвиняемого.

Воинственный пыл пана Мишинки улетучился. Съежившись, сгорбившись в своем синем двубортном пиджаке, он закрывает лицо руками, не хочет ничего слышать, ничего видеть. Но все равно чувствует устремленные на него взгляды, враждебные взгляды — полный зал враждебных глаз!


Перевод О. Малевича.

БАЛАМУТ

1

Винцо беспокойно ворочался в постели, вздыхал. Сбросил с себя тяжелую, душную перину и лежал в одном исподнем, но заснуть не мог. Жена тоже проснулась:

— Ты чего не спишь? — спросила она сонным голосом.

— Да сплю я… — сердито пробормотал Винцо. Но он не спал. И рука побаливала, и мысли одолевали, никак от них было не отделаться. В открытые окна сквозь занавески проникал в комнату лунный свет. Пахло геранями. Анчины герани, с нежностью подумал Винцо.

По странной ассоциации вспомнился ему другой, совершенно другой запах: тяжелый дух навоза. И тут же встала в глазах картина: идет дождь. На огромном четырехугольном дворе хлещет дождь, застилая длинные одноэтажные строения хутора. Он, Винцо, шестилетний мальчик, нечесаный и неумытый, в одной рубашонке, сидит на пороге конюшни, сжавшись в комок, подрагивает от холода. Горы навоза громоздятся прямо перед ним и тянутся вдоль хлевов почти во всю ширь двора. Навозная жижа, смешавшись с дождевой водой, бежит ручьем, вспучивается. Винцо может окунуть в нее пальцы ног, если захочет. С другого конца двора в открытые ворота въезжает навозная телега. Отец выпрягает лошадей, Винцо слышно, как он кашляет за холмами навоза. Немного погодя отец выводит лошадей, сгорбленный, с мокрым мешком на голове.

— Ты чего тут сидишь? — напускается он на Винцо. И заходится в кашле. Мама говорит, он после каждого слова кашляет, вспомнил Винцо.

Винцо родился в семье батрака в двадцатом году. Соломенные крыши, приземистые, покосившиеся длинные строения из необожженного кирпича и навоз, царивший над всем двором, запах навоза, сопровождавший все его детство. Даже когда вечером пили кофе, этот запах перебивал слабый аромат цикория. Винцо был неглупый, но упрямый мальчик, необщительный, обходился без игр, без товарищей. Он закончил пять классов народной школы и четыре класса городской. Окончил в числе лучших — самым лучшим он, батрацкий сын, и не мог быть, иначе что сказал бы пан Кишфалуди, их хозяин, с сыном которого он учился в школе?

И Винцо уже тогда уразумел, что к чему на белом свете. Натерпелся нужды и насмешек, которые с нуждой в паре ходят — бедняк всякому на посмеяние. И он решил, что не будет жить так, как отец. Нет и нет, ни за что! Он избавится, вырвется отсюда, с этого проклятого навозного двора!

Но в тридцать пятом, едва он закончил городскую школу и собирался на свой страх и риск пробиваться дальше, во время жатвы отец разбился при вывозе сена. Беспрестанно кашлял и плевался кровью, а осенью умер. Мать не так убивалась по отцу — отмучился, бедняга, хоть отдохнет на том свете, при жизни ему было не до отдыха, — она лила горючие слезы, оплакивая себя и четверых малолетних детей.

Что делать?

Над ними нависла угроза, что их прогонят со двора. Так Винцо пришлось распроститься со своими мечтами и вернуться на ненавистный навозный двор. Он был сильным, выполнял мужскую работу, к нему перешли отцовы лошади. Он еще больше замкнулся, а взгляд его стал еще более тяжелым, он почти не улыбался. Что выйдет из этого парня? — вздыхала мать, когда вечером, измотанная, укладывалась в постель.

Он никого не боялся. Ему было шестнадцать лет, когда он в первый раз нагрубил управляющему, и тот лишь удивленно посмотрел в темные глаза коренастого, сильного паренька. Мать, правда, испугалась. Смирись, сынок, что с нами будет, если нас выкинут на улицу? Хуже не будет, ответил он, оторвавшись от книги. По вечерам, перед сном, он всегда читал, не желая отказываться от мысли об учебе. Веки у него слипались от усталости, точно свинцом налитые, сколько раз он засыпал над раскрытой книгой! Винцо осунулся, глаза в окружьях нависших бровей и широких скул смотрели на мир еще мрачнее.

На дворе его не любили, но уважали. Когда старому Ленгарту надо было чего-нибудь добиться от хозяина, мужики советовали: «А ну, прихвати Баламута; не мешает иметь при себе кого посмелее». Его прозвали Баламутом, потому что он не боялся вступиться за правое дело. В самом доле, он мог сказать правду в глаза даже хозяину, самому пану Кишфалуди!

Летом тридцать восьмого года на каникулы приехал молодой пан Имре. Винцо был уже взрослый парень, дюжий мужик, красавец, светлые волосы вились у него колечками: волосы — это было все, что он унаследовал от матери. Однажды, уже стемнело, он гнал на подводе, надо было свезти еще один воз. И возле барской усадьбы, на повороте чуть не сбил Имре, возвращавшегося из деревни. Окутанный облаком пыли, Имре так и врос в землю, как вкопанный, потом погрозил кулаком и крикнул: «Вонючка!»

Винцо расслышал это даже сквозь грохот подводы. Резко, на всем скаку остановив лошадей, он сошел с повозки. С невозмутимым видом подошел к молодому хозяину:

— Что ты сказал?

— Вонючка! Вонючий батрак!

Винцо размахнулся и, не говоря ни слова, ударил. Имре завопил, из носа у него ручьем хлынула кровь. Он размазал ее по лицу, заскулил и бросился бежать. Винцо обтер о штаны руку, которой ударил, и усмехнулся.

Ей богу, так это и было. Даже теперь, лежа в постели, Винцо усмехается при этом воспоминании, и ему чудится легкий зуд в здоровой правой руке.

На другой день его вызвали к старому хозяину. Хозяин и в самом деле был уже старый, голова у него постоянно тряслась, как будто он молча все время возражает кому-то — нет, нет. В канцелярии он носил пенсне, в обществе — монокль, а на крашеных усах до самого обеда — наусники.

— Ты знаешь, что я могу отдать тебя под арест? — спросил он дрожащим голосом.

— Отдайте, вельможный пан.

— Но… но… — вельможный пан стал заикаться, а голова у него тряслась так, что Винцо подумал: того гляди сорвется с шеи и улетит. И Винцо захохотал над своей выдумкой, а у старого пана со страха свалилось пенсне с носа.

— Вон! — заверещал он что было мочи. Винцо водрузил кепку на голову и в дверях насмешливо сказал:

— Нижайше кланяюсь, вельможный пан.

Но его не арестовали, потому что старый пан вскоре отбыл в Братиславу к Эстергази. Обсуждался вопрос о новых границах, которые тайком, задолго до арбитража, фабриковали в венгерском аристократическом клубе: надо было договориться, чтобы поместье Кишфалуди отошло к великой венгерской империи. В этой обстановке жандармам уже было неохота мучить бедного парня в угоду венгерскому помещику. Новая граница, действительно, пролегла в ста метрах севернее владений Кишфалуди, рассекла деревню надвое и, обогнув поместье с востока, свернула на юг. Винцо, забрав мать и братьев с сестрами, переселился на север, в нагорье, откуда был родом отец. Первое время он батрачил на богатых хозяев, потом устроился на строительстве новой автострады, которые тогда прокладывали без счету! И для чего!

Там, в той деревне, в Лесниках, он и познакомился с Анчей. Она была, как говорится, не чета ему, из довольно зажиточной крестьянской семьи, дочка хозяина из Вышного Груня. Но с первой же встречи, когда этот широкоплечий парень склонил перед ней голову в кольцах русых кудрей, когда он в танце обнимал ее за плечи и смотрел своим тяжелым, сумрачным взглядом, весь прежний мир перестал для нее существовать и остался только он — Винцо. Да, это была поистине любовь с первого взгляда, и она не кончилась после первой же ночи, как это нередко бывает. Чем больше вставало перед ними препятствий, тем крепче становилась любовь. А препятствий хватало, вся деревня ополчилась против чужака, отец лишил Анчу наследства, иголки не получишь, кричал он в корчме, а мать, трещотка, кляла ее на чем свет стоит. Но Анча каждый вечер поджидала Винцо, когда он возвращался со строительства, и потом они уходили подальше от людских глаз в березовую рощу, а если шел дождь, прятались где-нибудь в пустом сарае.

Винцо приподнимается на локтях и при лунном свете долго, долго смотрит на жену, которая лежит подле него.

— Какая красивая… — шепчет он, здоровой рукой любовно, осторожно гладя ее обнаженное плечо, едва касаясь, чтобы не разбудить.

И правда, хороша, хотя родила уже двоих детей и с утра до вечера трудится не покладая рук. Они поженились летом сорок первого, а через два месяца Винцо призвали в армию. На следующий год он уже попал на Восточный фронт — чтобы защищать бога и отечество, христианство и нацию от безбожных большевиков, как объяснил им полевой священник перед отправкой. Винцо был младшим сержантом, связным при батальоне Быстроходной дивизии[2], ему выделили мотоцикл, а поскольку он неплохо умел читать карту, то месяца через три ему удалось перебежать на другую сторону. Тогда-то его и ранило, какие-то немцы на передовой прострелили ему бедро в то время, как он всем телом вжался в руль. Тем не менее он перешел линию фронта, полежал немного в госпитале и в числе первых подал заявление в Чехословацкий корпус[3], который как раз начали формировать.

Ну, а потом была война, он не любил вспоминать о ней. Было плохое и хорошее, но больше плохого, очень плохого, он и по сей день не перестает удивляться, что вернулся живой и здоровый. Спустя полгода после возвращения на родину он демобилизовался и приехал к своим в Пустое Поле, где его жена, мать и братья с сестрами работали на землях Кишфалуди, разбитых на участки.

Увидев его на маленькой станции, старый Ленгарт воскликнул:

— Баламут вернулся, надо же!..

А один справный мужик, по имени Карикаш, вечером в корчме рассуждал:

— Значит, слыхал я, вернулся… хммм… Баламут. И что… значит, из России прибыл, хм… большевик он, самый что ни на есть безбожный. Эхмм… от него надо подальше держаться, потому как он всех нас замарает… — Карикаш вздыхал и хмыкал, потому что не мог выговорить в один прием и пяти слов. Он был такой тучный, что на его багровой шее образовались три толстые складки, как будто кто-то сделал ему на загривке три зарубины.

Три дня Винцо провалялся дома, лежал, слонялся вокруг Анчи и привыкал к своему уже трехлетнему сыну. Но потом стал ходить по соседям, беседовал с дядюшкой Ленгартом, прислушивался, о чем толкуют мужики в корчме, и не выдержал. Как-то утром он надел военную форму и приколол все награды.

— Куда ты? — со страхом спросила Анча.

— В область, — ответил он, сверкнув глазами.

В области тогда заправлял его знакомый, Штвртак, учитель из Сельчан, они вместе учились в городской школе. Тот встал из-за стола, протянул руку, но Винцо ее не пожал.

— Что же это такое? — строго спросил он, и его темные глаза на исхудалом лице зажглись злобой.

— А что? — спросил Штвртак, обиженно опуская руку.

— Он еще спрашивает! Я из вас душу вытрясу, что же вы натворили?! Ведь люди начнут дохнуть с голоду, станут хаять новую республику за такие дела! Чем им обрабатывать землю, языком, что ли?!

А дело было в том, что разделенное на участки поместье Кишфалуди обрабатывалось всего на одну четверть. Не было упряжи, не было орудий, не было скота, и люди терпели нужду, жили впроголодь.

Штвртак только плечами пожал:

— Ничего нет. Немцы…

— Немцы?! Креста на тебе нет, знаем мы вашу политику. Парцелляция называется — да вы ее назло провели. Люди бедствуют и вздыхают: при старике-то лучше было, хоть не голодали. Устроили праздник, наболтали с три короба! Почему не дали им хозяйствовать сообща, чтобы как-то сводить концы с концами? В России…

— Нельзя. Закон…

Штвртак и еще бы говорил, но Винцо так на него глянул, что тот сразу осекся.

— Ну, ладно, — сказал Винцо вроде как ни в чем не бывало, но у Штвртака от его мирного тона мороз побежал по коже. — Через две недели выделишь шесть упряжек. А не то — опять приду… — Винцо сделал ударение на последних словах, глядя Штвртаку прямо в глаза.

Как ни странно — через две недели лошади были. Бог весть, откуда Штвртак их раздобыл, а Винцо лишь пожалел, что не попросил больше.

Он стал председателем сельского национального комитета в Пустом Поле. Распорядился осушить лужу, которая исстари простиралась посреди деревни к великой радости деревенских гусей, на месте лужи высадили деревья, привели площадь в божеский вид. Зарегулировали ручей и добились государственной субсидии на строительство домиков для сельскохозяйственных рабочих, потому что во время войны усадьбу подразрушило. Голова у него была битком набита планами, один другого величественнее, возвышеннее. Но после выборов в сорок шестом он был вынужден освободить свой пост, и на его место пришел Карикаш. Однажды ночью кто-то с корнем вырвал деревца, ураганом смело чернозем, и на площади снова разлилась лужа.

Винцо вздохнул, перевернулся на другой бок и проворчал под нос: «Эх, чтоб вам ни дна, ни покрышки!..»

Он опять стал работать на земле. Руки у него отвыкли от плуга, сперва не хватало ловкости, но со временем былые приемы восстановились, и чем больше у него спорилась работа, тем легче становилось на душе. Анча тогда забеременела вторым ребенком, и он надрывался в одиночку, с единственной лошаденкой на восьми гектарах. Он еще больше похудел и потемнел лицом, и даже белокурые волосы утратили прежний блеск, но он выдержал, как выдерживал все. Кое-как перебились и в следующем засушливом году. Анча говорит, что это были лучшие годы из всех, которые они прожили вместе, но Винцо они кажутся прожитыми впустую. Это было какое-то зряшное счастье, считает он, какое же это счастье — топтаться на одном месте? И вдруг все пришло в движение, понеслось так стремительно, что и у Винцо голова пошла кругом. Правительственный кризис был в самом разгаре, когда Винцо с бывшими сельскохозяйственными рабочими направился в сельское правление и вышвырнул из канцелярии Карикаша со всем его барахлом. Винцо снова возглавил Пустое Поле, не не надолго, всего на несколько месяцев, потом его выбрали в областной партийный комитет и оттуда направили на полгода учиться. Вернулся он как раз вовремя, потому что старому Галене, тогдашнему первому секретарю, крайне необходимо было ехать в Татры лечиться, откладывать было нельзя, и Винцо занял его место. Он потер руки — теперь развернемся, — проветрил кабинет, сел за стол, с гордостью огляделся вокруг. Потом вскочил, взял видавший виды портфель и отправился колесить по области. Вернувшись, денно и нощно разбирал скопившиеся дела, маялся на бесконечных собраниях, научился много курить и нервничать.

Но партийная работа в области пошла полным ходом. Сельские организации, где до тех пор жизнь едва теплилась, понемногу становились на ноги. Область «очистилась» — чистка была страстью нового секретаря. Винцо начали уважать, но и ненавидеть. Одни говорили: наконец-то свежий ветер. А другие: вот посмотрите, он свернет себе шею.

Вторые оказались прозорливее.

Все началось с виллы бывшего адвоката Нимцица, который после освобождения удрал куда-то в Баварию. Виллу занимал Штвртак, а затем, в отсутствие Винцо, туда переселился новый председатель областного национального комитета Келнер. В прошлом столяр, слабого здоровья, он был хороший человек и заслуженный, но испытание властью не выдержал, что случается довольно часто, Он ни за что не соглашался жить в меньшей квартире, чем некогда Штвртак. А Винцо наметил виллу под ясли, во всем городке более подходящего помещения не сыскать. Они спорили до хрипоты и в конце концов рассорились. Произошло это в кабинете Келнера. Винцо стучал кулаком по столу:

— Ты коммунист или буржуй?! Отвечай…

Келнер стоял спиной к нему, внешне невозмутимый, только плечи вздрагивали. Наконец он надменно повернул голову:

— Молчи… ты! Какое ты имеешь право — кем ты был, когда я уже стал коммунистом?!

Винцо сбавил тон.

— Твоя правда, товарищ. Я тебя уважаю за это, но… — он опять рассердился, — молчать не стану! Понимаешь, не стану, потому что я прав!

— Посмотрим, — многозначительно ответил Келнер.

— Увидим! — гневно выкрикнул Винцо и хлопнул дверью.

Еще не остыв, он сел за стол, изложил этот инцидент на бумаге и отослал. Но Келнер опередил его. Поехал в Братиславу, там у него нашлись старые знакомые, те поверили ему. Он стал оговаривать Винцо: диктатор. Не уважает старых, испытанных коммунистов, не опирается на них. Келнер привез с собой и письменные свидетельства старых товарищей, обиженных на Винцо, который резал правду-матку невзирая на лица.

И Винцо загремел вниз.

Он тяжело переживал обиду. Собирался даже выйти из партии. Если бы не Анча, бог знает, что бы он натворил в эти трудные дни. Ходил мрачный, за день слова не скажет боа особой надобности. Одни жалели его, другие исподтишка и вслух подсмеивались. Однажды, месяца через три, когда стало невмоготу без людей, он направился в корчму. Едва появился в дверях, как все примолкли. Но последнюю фразу он услышал:

— Прикуси язык, а то и тебя, как Баламута…

Он повернулся и молча вышел.

Работал до изнеможения, чтобы подавить в себе оскорбленное самолюбие, но и возмущение незаслуженным оскорблением. Вечером снова садился за книги, привезенные с партучебы, надеясь найти в них объяснение случившемуся. И постепенно разобрался. Правда была на его стороне, но одной правоты недостаточно. Надо уметь с нею обращаться, чтобы правда победила. Он этого не умел, и в этом была его ошибка.

Все толкало его обратно, к живому делу, к людям. Работа, жена, дети, книги. Он уже не мог оставаться один на один со своими мыслями. Сперва заговорил об этом с женой.

— Знаешь, Анча, — начал он однажды вечером, подняв голову от книги, — пожалуй, все, что со мной произошло, к лучшему.

Анча ставила тесто на ночь. Она улыбнулась:

— Конечно… по крайности, в другой раз не станешь язык распускать…

— Да не в том дело! — Винцо нахмурился. Потом принялся объяснять: правду надо говорить прямо, без околичностей, только следует знать, где и когда. Вот в чем дело. Тактика. Она не совсем его поняла, но стена между Винцо и миром рухнула. С той поры он опять стал появляться на людях, интересоваться новостями, которые будоражили тогда бывших сельскохозяйственных рабочих и деревню.

Главная новость — это была давняя мечта Винцо — кооператив. Редко кто из бывших батраков не потерял тогда сон из-за кооператива. Засиживались до глубокой ночи, мужики — в корчме, бабы — на крылечках новых домов. Приглядывались к новшеству с опаской, как некогда их пращуры к первой картофелине. Кое-кому новинка не очень нравилась: они успели более или менее выбиться из нужды, считая сбывшейся свою мечту о земле, политую кровавым потом и освященную лишениями. Но большинство жило кое-как, со дня на день, перебивалось с хлеба на воду, и таким образом Винцо вскоре удалось сколотить вокруг себя ядро будущего кооператива. Что бы с нами было, если бы не государство? — говорил он бывшим батракам. И разве государство, до сих пор делавшее для вас добро, желает вам зла? Люди хмыкали, крутили головами, посмотрим, попробуем, отчего не попробовать? Леший его знает, может, и лучше будет.

Попробовали, основали кооператив, и это был первый кооператив на всю округу. Винцо стал его председателем.

В первый год дело не ладилось, кое-кто вышел из кооператива, но напористая энергия Винцо мало-помалу начала приносить плоды. В тот год собрали приличный урожай табаку, остались средства даже на давно назревшую реконструкцию сушилки для табака. На второй год кооператив окреп, в него вернулись те, кто на первых порах испугался трудностей. Винцо вынашивал дальнейшие планы. Каждый вечер ходил на болота, слушал извечное, словно не подвластное никаким переменам кваканье лягушек и — мечтал о разведении риса. Ездил далеко на запад поглядеть на первые опыты с рисом, по пути завернул в госхоз, где ученые-агрономы пытались разводить хлопок. Все разбогатеем, говорил он по возвращении, и в самом деле, мысленно все это он уже видел достигнутым — восстановленную усадьбу Кишфалуди, современные помещения для скота, новую сушильню, рисовое и хлопковое поля.

В кооперативе дела пошли в гору, к ним приезжали мужики издалека, осматривали, расспрашивали, уезжали. О них стали писать в газетах, и бывшие батраки с каждым днем все больше гордились свалившейся на них славой, своим кооперативом. Винцо приступил к осуществлению своих планов, вокруг болот начали рыть канавы, и лягушки в страхе разбежались, вечерние концерты прекратились.

Винцо прославился — и поэтому был вынужден расстаться с делом, которое любил всей душой. Его повысили, опять позвали в начальники, уговорили люди, но Винцо было грустно уезжать в краевой центр, где ему предстояло работать референтом по сельскому хозяйству. Тем не менее на новом месте с делом он справлялся безукоризненно, его ни в чем не могли упрекнуть, и все-таки через полгода ему пришлось уйти.

Он сцепился с тогдашним председателем краевого национального комитета Мачеком. У Мачека была вилла побольше, чем даже у Келнера, обнесенная, точно замок, высокими толстыми стенами, была машина, красивый черный «татраплан», но не это было главным. А главное заключалось в том, что в деревне на юге края у Мачека был брат, богач, которого по совету Винцо исключили из кооператива. И, как говорится, между ними пробежала черная кошка.

Они встретились в коридоре. Мачек похлопал Винцо по плечу и ласково улыбнулся.

— Что же ты натворил?

— А что? — не дрогнув спросил Винцо, хотя прекрасно понимал, о чем речь. Давай выкладывай, что у тебя за пазухой, я тебе помогать не стану, подумал он.

— Мне гостишанский написал, — так называлась деревня — Гостишаны, — что ты его из кооператива выгнал.

— Я? — удивился Винцо. — Я тут ни при чем, это члены кооператива. Ведь он богатей, правильно они поступили…

Мачек нахмурился.

— Соображать надо. Ты же знаешь, он мой брат, это подрывает мой авторитет…

— Он богатей, — стоял на своем Винцо.

Мачек еще сильнее нахмурился, но потом принял приветливый вид.

— Может, изменишь решение? Ради меня.

— Нет!

В глазах Мачека промелькнула еле заметная искра. Он снова потрепал Винцо по плечу.

— Ты настоящий мужчина, как я посмотрю. Стойкий большевик. Молодой, а несгибаемый.

Однако внутри у него все клокотало, я тебе покажу, батрак неотесанный, подумал он. И показал. Он обладал тогда неограниченной властью в крае, никто не осмеливался ему перечить, и Винцо сняли.

— Эх, будь ты неладен, кулацкая морда!.. — И поныне, хотя с того дня прошло больше года и Мачек давно уже не председатель, Винцо, как вспомнит про это, руку в кулак сжимает. А тогда он пришел домой, молча побросал в чемодан самое необходимое и, не зайдя ни к кому из знакомых, в ту же ночь уехал.

Анча плакала, дети ревели.

— Ох, а все твой язык, твой длинный язык…

— Замолчи! — прикрикнул он на нее впервые в жизни.

И вот уже год он работает в Витковицах на мартене подручным сталевара. Он хотел стать сталеваром, такая теперь у него была цель в жизни.

И туго же ему пришлось на первых порах вдали от жены, от детей, среди чужих. Но он никогда не был домоседом, его порядком швыряло по свету, так что в скором времени он освоился и тут. Втянулся в работу, все шло как по маслу, вот-вот он станет сталеваром. Но злополучный язык и здесь подпортил ему обедню. Был у них один мастер, краснорожий и громогласный, точно гром, грохотавший над пустопольской долиной. Мастер с большим стажем, еще при Гутмане в мастера вышел, но наблюдались за ним и кое-какие пережитки прошлого. Он привык брать взятки, не то чтобы много, — боже упаси! — а так, литрик-другой вина или пару стопок пшеничной, после чего плавка тому, плавка другому, убудет, что ли? Он приписывал минуты, часы, а кому и целую плавку, почему не приписать, почему не показать, какой он щедрый?! И только Винцо он никогда ничего не приписывал, потому что Винцо и сам в корчму не заглядывал, и с получки как-то забывал скинуться на выпивку. Но он все это видел, на такие вещи глаз у него был острый, и однажды не смолчал. Разумеется, не с бухты-барахты, как прежде, теперь-то он знал, что в подобных делах нужна тактика. Поэтому он выступил на общезаводском профсоюзном собрании. Так и так, товарищи, обстоит дело с нашим мастером, все сказал, что бередило душу.

— Да ведь это Баламут, — вскричал молодой рабочий, Винцов земляк, увидев Винцо на трибуне.

Так былое прозвище перекочевало вслед за Винцо в новые края.

На другой день мастер остановил его, когда он возвращался после плавки. Лицо у мастера было краснее обычного, и он сказал Винцо:

— Слушай, ты. Сдается мне, не получится из тебя сталевар.

— Это почему? — спросил Винцо.

— Да потому… — ответил мастер и загадочно усмехнулся. Немного подумав, Винцо решительно сказал:

— Нет, буду. Буду сталеваром.

— А я говорю, не будешь. Ничего ты не смыслишь… — ухмылялся мастер.

Посмотрим, хотел ответить Винцо, но прикусил язык. Его так и подмывало выругаться, но он сдержался. Выходит, и тактика не помогает, с горечью в душе подумал он.

Но в то время на Остраве уже подули новые ветры, прочищая углы, постепенно выметая старорежимный прах. В самом деле, впервые в жизни Винцо никто не преследовал за длинный язык, в конце концов и мастер заметно притих, а потом даже стал виновато и заискивающе улыбаться. Это уже после того, как Винцо избрали председателем цехового комитета.

И вот на тебе — несчастье с рукой! Винцо поскользнулся и упал, мужики захохотали, да тебя ноги не держат, Винцо! Он потихоньку встал, сконфуженный падением, и только тогда почувствовал боль в руке и увидел, что от запястья она висит плетью. Сломана, сказал сталевар. Хорошо еще, что левая, подумал Винцо.

Анча уже встала, в открытую дверь из кухни доносится запах пригорелого молока. Убежало, думает Винцо сквозь дрему, улыбается и с этой улыбкой засыпает.

2

Встал он поздно, к полудню. Жена на работе, сын в школе, дочка в детском саду. Чем заняться? Впереди две недели приволья, подумалось ему, ни разу в жизни такого не было, даже в раннем детстве. Потихоньку, одной рукой, оделся и вышел на крыльцо. Посмотрел на небо, ах, какое тут солнце яркое и небо такое синее! Не то что там, в Остраве. Там солнца по целым дням и не видно.

Заметив, что сосед Галаш что-то ищет во дворе у телеги, заглянул через забор. Галаш поднял голову от чеки, которая словно назло все время выпадала.

— Это ты, Баламут?

— Я, а то кто же.

— Ну, здравствуй, — сосед протянул ему руку через забор.

Свернули по папироске. Немного погодя Винцо спросил:

— А что же ты, сосед? Почему не со всеми, не на поле?

— Я-то?

— Ты.

— Я… — Галаш почесал за ухом, — я, брат, не это… не в кооперативе. Решил остаться единоличником.

Винцо удивился. Вышел из кооператива? Вышел, да. Но почему?

Галаш вытер невидимый пот со лба, сдвинул шляпу на затылок.

— Да тут такое дело, — ответил он со вздохом. — Думаю, ты работал, как вол, Ондрейко, бился, как рыба об лед, пока чего-то добился. А теперь все пустить по ветру?! Ну, я взял и вышел…

— Пустить по ветру? — не веря своим ушам переспросил Винцо.

— Да уж так получается, — ответил Галаш. — Коли хозяйство в корчме вести… — он махнул рукой и опять занялся своей чекой. Напрасно Винцо приставал к нему, сосед больше ничего говорить не захотел. Я уже тебе все сказал, твердил он, посмотри, сам увидишь.

Пришли дети с обеда, Винцо немного поиграл с ними, с сыном серьезно поговорил о школе, но душа была не на месте, не мог он высидеть дома после того, что сказал ему Галаш. И едва завечерело, ноги сами повели его в корчму. По дороге он никого не встретил, улицу словно вымело, только дети и куры барахтались в пыли.

В корчме он обнаружил старого Ленгарта, которого выбрали председателем вместо Винцо. Однако с кем это он? Удивительно, как Винцо устоял на ногах. Уж не Карикаш ли? Точно, он самый. Сидит вместе с Ленгартом, багровый затылок свисает тремя складками. Карикаш сидит спиной к двери, Винцо не видит, всем корпусом вытянулся над столом вперед и что-то толкует Ленгарту. Но тот сразу же заметил Винцо и покраснел как рак. Винцо хотел было тут же уйти, но передумал, пересек всю корчму, как бы не заметив этой пары, сел в углу и попросил пива. Те двое прервали разговор, сидят с недопитым пивом, ерзая на скамье.

Потом Карикаш поворачивается и пыхтит:

— Эхм… уф… вернулся, сосед…

Винцо промолчал, уставясь в кружку с пивом.

Старый Ленгарт смущенно подкрутил седой ус и пригласил:

— Зачем одному сидеть, Винцо? Переходи к нам, мы тебя не укусим, не чужие ведь…

Однако Винцо хранил молчание, даже не глянул в их сторону, будто в корчме и нет никого.

Тогда Карикаш встал, с трудом поднял свое грузное тело, отдуваясь, взял шапку с козырьком и попрощался с Ленгартом:

— Эхм… пойду, дядя, дело не терпит…

Он косится в угол, но Винцо по-прежнему задумчиво глядит в свою кружку, впрочем, похоже, и Ленгарту не по себе в обществе Карикаша. Тот, что-то пробормотав, скрылся в дверях. Ленгарт разложил на столе перед собой какие-то бумаги и притворился, будто все его внимание поглощено ими. Но это только так, для виду, а сам то и дело зыркает глазами на Винцо, который сидит в своем углу недвижимо, точно истукан. Так они и сидят, один уткнувшись в бумаги, другой уставясь в пиво. В конце концов старый Ленгарт не выдерживает, сгребает со стола бумаги, сует их под мышку и нерешительно направляется к выходу. Но в дверях останавливается, поворачивается и, подкрутив усы, идет к Винцо.

Подходит к его столу:

— Ну… и чудной же ты, Винцо.

Тут Винцо поднял наконец голову. Все-таки ему жалко старого Ленгарта, ведь он его знает — господи, с каких пор? Да с тех самых, как Винцо первый раз глянул на мир, на проклятый навозный двор.

Приободренный Ленгарт подсаживается к нему.

— Что смотришь?

— А нельзя? — взрывается Винцо.

— Ну, виноват я, виноват. И то сказать, в чем я провинился-то? С человеком поговорил — что, Карикаш не человек разве?

— Он кулак!

— Ну, кулак. А я думаю, и человек тоже.

— Нет, не человек, кулак — и все! — Винцо в сердцах стучит пивной кружкой.

Старый Ленгарт качает головой. В корчме тихо. И снаружи, с пустынной деревенской улицы, не доносится ни звука. Только на кухне гремит посудой Уля — она теперь обслуживает гостей в корчме. На столе пляшут лучики заходящего солнца. Все кругом беззвучное, замершее, сонное. Только эти двое сидят друг против друга, как петухи, смотрят в упор, сверкая глазами. Ленгарт барабанит по столу пальцем с длинным, давно не стриженным ногтем.

— Чудной ты, Винцо, не переменился в тех краях. Голова у тебя светлая, ума не занимать, а в душе у тебя яд, и в этом все дело.

Винцо желчно смеется.

— Яд? Ну ладно, пусть яд. — Он понижает голос до шепота и сверлит Ленгарта горящим взглядом. — А вы — вы снюхались с кулаком! Вы предаете кооператив — вот в чем дело!

Ленгарт даже подскочил, тут же опять опустился на свое место, потрясенный, тронул усы, но потом оставил их в покое и так забарабанил пальцем по столу, что ноготь сломался.

— Я? Баламут ты окаянный, да чтобы я?! Ты нешто забыл, кто таков старик Ленгарт, баламут поганый?! Кто за вас заступался при господах, не я ли?! Кто?! Значит, я предаю, вот так награда за мои труды, за все мои старания, знатно ты меня вознаградил. А как прикажешь поступить с тем же Карикашем? Пускай подыхает с голоду, так, что ли?! Нешто он не такой же человек, как ты, куда ему теперь деваться, околевать с голоду с детьми вместе? Нешто он не живая душа, как и всякий человек, а навоз, по-твоему?! И ты мне… — Ленгарт выпалил все это единым духом, не переводя дыхания, лицо его налилось кровью от гнева и напряжения, но речь его внезапно оборвалась — на полуслове он зашелся в надсадном старческом кашле.

Винцо вспомнился отец, такой же душераздирающий батрацкий кашель, вспомнились годы, прожитые бок о бок с Ленгартом, сходки перед тем, как идти к помещику что-либо просить или требовать. Ему стало жаль старого Ленгарта. Исступленные, сумрачные глаза Винцо померкли, он смущенно провел рукой по густым светлым кудрям.

— Ну… ну… — сказал он примирительно. — Я не хотел так.

Однако когда Ленгарт перестал кашлять, отдышался и вытер пот со лба, Винцо не удержался:

— Все же нехорошо вы поступаете.

И перепалка вспыхнула с новой силой. Винцо упорно сводил речь на Карикаша и узнал, что тот уже давно обхаживает Ленгарта, рвется в кооператив и что Ленгарт уважает его — ведь он хороший хозяин, а Ленгарт, как всякий сельскохозяйственный рабочий, всегда ценил хороших хозяев, как ценят нечто не достижимое; к тому же, он закончил экономическое училище и мог бы принести кооперативу большую пользу, уверял Ленгарт. Винцо опять вспылил, и когда в корчму ввалилась первая бригада, а это была как раз Анчина табаководческая бригада, оба стояли лицом к лицу и нещадно бранились.

Анча всплеснула руками и бросилась разнимать их. Винцо в бешенстве оттолкнул ее и закричал на всю корчму:

— Он заодно с богатеями, с Карикашем. И хозяйством заправляет в корчме, иначе отчего бы вышел из кооператива Галаш?

— И Ондрики вышли, свекор мой, — вступила Ондрикова молодуха с порога.

— И старый дядюшка Яни, — добавила еще одна женщина.

Винцо схватился за голову.

— Почему? — накинулся он на Ленгарта. — Почему, вы можете ответить?!

Старый Ленгарт стоял в углу растерянный, сгорбившийся, злость его куда-то подевалась, от страха лоб покрылся испариной. Он ничего не говорил и только нервно подергивал седые усы. В корчму как раз входили мужики, работавшие с упряжками, и чумазый тракторист, молодой Янко Штевик, и все они сразу сообразили, о чем сыр-бор, услыхав крики Винцо. Все заговорили разом, в корчме поднялся гвалт, над гулом голосов повисали обрывки фраз, как будто кто прикалывал их под потолком невидимыми булавками.

— Баламут, ага!..

— Так его!..

— Ну, он ему задаст!

— А ну-ка, Винцо, всыпь ему, задай перцу!..

Мало-помалу шум в корчме стал стихать, люди рассаживались, как привыкли делать на собрании, да тут и впрямь получилось нечто вроде собрания. Старинный Ленгартов приятель Берцо — в незапамятные времена вместе за девушками увивались и на пару хаживали с упряжками Кишфалуди — провел несколько раз по своему голому черепу со считанными седыми волосками и степенно заговорил, не глядя на Ленгарта:

— Ведь уж и я его вразумлял, Ондриш, плохо ты делаешь, плохо ведешь хозяйство. А он мне эдак наплевательски, дескать, выбирайте другого, я и без председательства обойдусь. Гордость председательская его обуяла, с человеком и не поговорит толком, буркнет сквозь зубы — а нешто мы не старые приятели? — с обидой заключил он, покосившись в тот угол, где по-прежнему Ленгарт стоял как обухом ударенный.

Ондрикова сноха вскочила, завертелась во все стороны — незавязанная косынка болтается на голове — и завопила как резаная:

— Люди добрые, ведь мы по миру пойдем с такими порядками. При первом, при тебе, Винцо, все шло путем, как следует, у нас достаток появился. А нынче все идет под гору. А все он, — она ткнула пальцем в сторону Ленгарта, — людей перессорил, дело развалил. Знай себе в корчме рассиживать да пропивать, что мы наработали…

— Верно, мы работаем, а денег нет. Как при старом режиме…

— Что ты, тогда лучше было!

Люди опять загомонили, было видно, что они давно ждали подходящего случая. И Винцо тоже подумал: отчего они так долго терпели, почему раньше не высказались? Он так им и заявил. Выбросил вперед руку, а когда поутихло, начал им выговаривать без всяких скидок:

— Какие же вы несознательные! И нечего на меня так смотреть — несознательные, и все тут. Как вы могли до сих пор терпеть такое? Неужто не можете постоять за правду?!

Люди примолкли, переглядывались. Наверное, и раньше вот так же мысленно оглядывались один на другого: кто первым выступит?

Кто-то у самых дверей произнес вполголоса:

— Да ведь не каждый — Баламут!

Но никто не засмеялся. Люди оборачивались, искали глазами задиру, но тот спрятался за бабьими юбками.

Берцо сказал, обращаясь ко всем, но в первую очередь к Винцо:

— Верно, надо было нам раньше за ум браться, правду отстаивать…

Винцо собирался еще что-то сказать, но тот окрыляющий подъем, который он в подобных ситуациях всегда почти физически ощущал где-то в груди, начал ослабевать. Впрочем, на сегодня хватит, теперь они сами справятся, и ему вдруг захотелось побыть одному, наедине с волнующим чувством удовлетворения от одержанной победы. Он вышел на улицу и зашагал в сторону полей.

На поля опускались сумерки. Высокая кукуруза стояла величаво, тихо в безветрии угасающего дня. Далеко на севере высились темные силуэты гор. От болот доносился гнилостный запах и привычное кваканье лягушек. Не осушили, не довели до конца начатое дело, с досадой подумал Винцо и еще больше рассердился на старого Ленгарта. Плантация табака притаилась в полумраке. Винцо нагнулся, стараясь разглядеть в темноте величину и плотность листьев. «Хорошая работа», — пробормотал он.

И тут услыхал позади себя тихие, словно крадущиеся шаги. Оглянулся. Со стороны деревни к нему неверной походкой приближалась сгорбленная фигура. Он узнал старого Ленгарта. Винцо выпрямился и пошел дальше по полям. Но Ленгарт спешил вдогонку, Винцо уже слышал за спиной его дыхание. Он не ускорил шаг, не бегать же ему от Ленгарта, в самом деле?

— Винцо… — задыхаясь, позвал старик.

Он продолжал идти вперед.

— Винцо… погоди… не угонюсь за тобой…

Старика разобрал кашель.

Винцо остановился. Ленгарт поравнялся с ним, запыхавшись, тяжело, со свистом дыша. Немного погодя Ленгарт заговорил, все еще покашливая:

— Ведь я уж не мальчишка…

Винцо молчал.

— Да, не мальчишка, — машинально повторил Ленгарт. Потом глубоко вздохнул: — Ну, что я тебе хотел сказать? Ах да, ты считаешь, что я провинился перед народом, так?

— Провинился. — Винцо намеревался произнести это строго, но в голосе невольно прозвучал оттенок сочувствия.

— Правильно… провинился, — тихо проговорил старый Ленгарт, и нечто вроде рыдания вырвалось у него из груди.

Они присели на обочину полевой дороги, на высохшую, хрусткую траву; роса еще не пала. Одна за другой на небо высыпали тусклые, словно заспанные звезды. Старый Ленгарт, понемногу приходя в себя, но все еще сквозь кашель сказал:

— Теперь я и сам вижу — кругом виноват. Спасибо тебе, Винцо, спасибо…

И протянул Винцо руку. Винцо крепко пожал чуть потную, старую, но еще сильную ладонь, на которой не чувствуется мозолей, потому что она — одна сплошная мозоль.

Они сидели не шелохнувшись. Земля источала накопленное за день тепло, поднимался легкий ветерок. Кукуруза склонилась в южную сторону, зашелестела листьями. Впервые в жизни Винцо со всей определенностью и уверенностью ощутил: он не напрасно прожил жизнь. Его прямая, без малейших отклонений жизненная линия теперь начинает приносить плоды.

Потому что новые ветры дуют в пользу таких людей, как Винцо, по прозвищу Баламут.


Перевод И. Богдановой.

Из сборника «Медвежий угол», 1960