Избранное — страница 4 из 32

Перевод В. Чешихиной.

ОБИЖЕННЫЙ

Сегодня здесь и впрямь темный угол. Тучи нависают, словно непроницаемые, грязные, почти черные полотнища, протискиваются в долину, словно хотят ее придавить. До вечера еще далеко, а в долине уже совсем темно. За Небосцем грохочет гром. Из-за самой его вершины снова и снова выползают тяжелые, набухшие влагой облака и медленно оседают над долиной. «Дождь ноги свесил», — говорят крестьяне. Они стоят перед своими домиками, вертят во все стороны головой, старательно выискивают просветы, пока с горечью не убедятся, что тучи так и не разойдутся и дождь в конце концов неминуем. Начался сенокос, и теперь дождь для крестьянина — лютый враг. Потные и озабоченные, стоят они в одних рубашках перед своими усадьбами и перекликаются: «Эй, сосед! Ни за что стороной не пронесет!» А сосед отвечает: «Верно, не пронесет. Ни ветерочка! Чтоб ему пусто было, этому дождю! Будь он неладен!»

Здесь, в этом медвежьем углу, крестьяне частенько ругают дождь. Бывает, выдастся такое лето, когда дождь льет чуть ли не через два дня на третий. Густые вековые леса за Небосцем впитывают влагу, как губка, притягивают к себе облака, порождают их, — здесь живет настоящая сказочная матерь облаков. С утра небосклон чисто вымыт, однако к полудню испарения над лесами за Небосцем начинают сгущаться. И если не поднимется ветер, все тучи прольются дождем над этой долиной и над деревушками, рассыпанными по горным склонам.

Вот и сегодня ни дуновения — не шелохнется даже осинник. Духота ужасающая. Надвигается гроза. Раскаты грома перевалили через вершину, глухо гремят над долиной, вся она содрогается. Новые и новые тучи пластами стелются над долиной. И вдруг начинает казаться, что гроза идет не со стороны Небосца, а отовсюду разом, молнии перекрещиваются меж горных вершин, словно огненные приветствия, перекаты грома не умолкают ни на миг, стоит сплошной, оглушительный грохот. Падают первые стремительные капли, и сразу же, почти без перехода, разражается ливень. С неба льет, как во времена Ноя, разверзлись вдруг хляби небесные, и тучи, в злобе уничтожая все на своем пути, извергают неистощимые запасы влаги. Поднимается ветер, от его порыва трещат и, как живые, стонут ели, словно впавший в отчаяние человек. «Смилуйся, смилуйся!» — жалобно взывают они, но ветер неумолим, он вновь и вновь набрасывается на крутой косогор, ломает деревья, как спички, в нескольких метрах от земли. Я еще ничего не вижу, до меня доносятся лишь отголоски этой ужасной грозы: дикие завывания ветра и беспомощные вопли елей, рев победителей и стоны умирающих, ибо и у ветра и у леса сотни голосов, и некоторые из них столь же выразительны, как человеческие, — тоже говорят о жизни и смерти. А ручей со стремительным топотом несется по каменистому ложу, русло здесь глубокое, но вода поднимается быстро, словно по волшебству; в этом ужасающем разгуле звучит радость освобождения, стихии сорвались с привязи и мчатся, неукротимо бурля, как кровь в жилах дикого необузданного существа.

Такую грозу зовут здесь карой господней. Это не просто непогода, это нечто большее — настоящая трагедия. Ветер срывает крыши, валит амбары, сбивает с деревьев яблоки до последнего, уничтожает сады, хлеба полегли, луга заносит песком и галькой, вода смывает плодородную почву, накопленную десятилетиями неустанного тяжелого труда, обнажая голые скалы. Кара господня, катастрофа, разгром, что-то стоящее над человеком, вне его власти, — гнев, перед которым все замирает; бедствие невозможно описать словами, человек не в силах найти их, — это было бы кощунством.

Гроза постепенно стихает, уходит все дальше и дальше. Дождь еще льет, но грома уже не слышно, ветер стих так же внезапно, как и налетел. Лишь ручей еще шумно бурлит, с головокружительной быстротой несется мутная вода, переполняя глубокое русло.

Я выбрался из палатки посмотреть, целы ли растяжки и колышки. И тут меня ослепил свет мотоциклетной фары. Появление мотоцикла в этом хаосе было полной неожиданностью. На размытой дороге подскакивал огонек, задорно приплясывая. Мотоцикл двигался медленно, осторожно, до меня доносилось слабое ворчание мотора и брань мотоциклиста. Он подъехал уже совсем близко, когда луч света метнулся в сторону, встал на дыбы и уперся в верхушки осин. Мотор заглох. Было слышно, как мотоциклист сплюнул и сказал:

— Поздравляю!

Женский голос спросил:

— Что случилось?

Мотоциклист сплюнул еще раз и сказал:

— Мы застряли.

— Только не сердись, — произнес тот же женский голос, и в нем послышалась тревога. — Ведь тебе ничего не стоит починить мотоцикл.

— Нет, — ответил мужчина, — это не свеча, мы застряли по-настоящему.

Я подошел к нему, предложил свои услуги. Оба ездока были в игелитовых плащах, блестевших в свете фары. Когда я подошел, мотоциклист, склонившийся над машиной, выпрямился и пожал плечами.

— Жестянка! — выругался он. — Негодная жестянка!

Мотоцикл занесло на размытой дороге, и он ударился об острый камень — бачок с бензином пробило.

— Все вытекло, — сердито пояснил мотоциклист и хотел было снова сплюнуть, но, взглянув на меня, сдержался и махнул рукой. — Спасибо, — сказал он, — тут вы ничем не можете помочь. Мы по-настоящему застряли.

— Ничего, — ободряюще сказала женщина. — Как-нибудь дотащим.

— И пальцем не двину, — упрямо бросил мотоциклист. — И пальцем не двину из-за этой паршивой жестянки, ради этой никчемной груды железа.

— Может, оставить мотоцикл здесь, — предложил я.

Мотоциклист задумался.

— А вы кто? — спросил он. — Турист?

— У меня тут палатка.

— Давай оставим, — сказал мотоциклист, обращаясь к женщине. — Так, пожалуй, будет лучше всего.

— Как хочешь, — ответила она. — Но мы могли бы справиться и сами, дотащим, будем толкать.

— Даже не подумаю, — огрызнулся мотоциклист. — Оставлю здесь и дело с концом!

— Не бойтесь, — заметил я, — с ним ничего не случится.

— Черт бы его взял! — сказал мотоциклист. — Паршивая жестянка!

Он выключил свет, подвел машину к палатке. Я пригласил обоих войти. В палатке я всегда держу наготове сухие вещи, и костер быстро разгорелся.

— Теперь заварим чай.

— Не беспокойтесь, — сказала женщина.

У нее было свежее личико, еще мокрое от дождя. Что бы она ни делала, она не спускала вопросительно-преданного взгляда со спутника, даже когда говорила со мной. Лицо женщины было приятное и достаточно интеллигентное, но этот взгляд никак не вязался с ним и почему-то раздражал меня.

Мотоциклист сел у входа в палатку, рассматривая свои вельветовые штаны, сплошь заляпанные грязью.

— Чайку выпить можно, — сказал он и вопросительно уставился на меня. — Вы из района?

— Нет.

— Из области?

— Нет.

Он покачал головой.

— Почему же вам взбрело в голову забраться в эту чертову дыру?

Я ответил, что у меня никаких особых причин на это нет. Я случайно приехал сюда, местечко мне приглянулось, ну, вот и остался. Он не поверил.

— Теперь ничего не делается без причины, — сказал он. — И вы сами понимаете, что ни с того ни с сего, как говорится, и листок на дереве не шелохнется. Что-то мне не верится, что вы поселились здесь просто так. Туристы сюда не ездят, что им тут делать?

Видимо, это был человек бесхитростный и прямой, его загорелое лицо дышало откровенностью, на нем было написано все, что он думал и говорил. Я назвал себя. Оказалось, что он слышал мою фамилию.

— Ах, так, — сказал он. — А ведь я все-таки был прав.

Он встал и сделал было попытку отряхнуть штаны, но безнадежно махнул рукой.

— Я здешний учитель, — сказал он. — А это моя жена, тоже учительница. Преподаю я поблизости, в Подлазе.

Жена тоже поднялась и улыбнулась — улыбка получилась какая-то слащавая.

— Очень приятно, — произнесла она и церемонно присела, совсем как в гостиной, и всем нам стало вдруг смешно.

Я поставил треножник, повесил над огнем котелок с водой. Учитель снова сел, закурил сигарету.

— Моя фамилия Мариша, — представился он, искоса поглядывая на меня. — Странная фамилия, не правда ли? Если вы были в районе, то обо мне, конечно, слышали.

— Я там не был.

— Ну, раз так, расскажу все сам. Я наказан и потому работаю здесь.

— Наказаны?

— Ондрей! — с тревогой в голосе окликнула его жена.

— Наказан, — повторил учитель; видимо, это слово доставляло ему какое-то мучительное наслаждение. — Я здесь как бы в ссылке.

— А вы не преувеличиваете?

— Ничуть. Добровольно сюда никто не поедет. Какая здесь жизнь?

— Не так уж тут плохо, — вставила с виноватой улыбкой жена. — Мне здесь в общем даже нравится.

— Слышите, — сказал учитель и строго посмотрел на жену. — Ей всюду нравится. Лишь бы она могла с утра до ночи смотреть на меня — и так всю жизнь. Ей этого вполне достаточно, а мне мало. Разве можно всю жизнь довольствоваться нежными взглядами?

Жена притихла и отвернулась, желая скрыть от меня, как больно задели ее слова мужа.

— Теперь реветь будет, — недовольно и вместе с тем словно оправдываясь, произнес учитель. — Не реви, Аничка.

— Бывают минуты, когда такие взгляды просто неоценимы, — сказал я, пытаясь загладить неловкость.

— Я не плачу, — отозвалась жена и подняла голову, выглянув из спасительного полумрака. Она заставила себя улыбнуться, но голос ее против воли слегка дрогнул. — Из-за чего мне плакать?

— Вот всегда так, — задумчиво сказал учитель. — Сердце у нее доброе, восторженное, все куда-то рвется. Знаете, я думаю, это у нее от стишков. Когда мы познакомились, она все время декламировала какие-то стишки. Не помню уж, как это было, но в то время мне казалось, что так оно и есть, будто вся жизнь — музыка или что-то в таком духе. Но я быстро понял, как далека жизнь и от музыки, и от стихов. А она, Аничка, не сдалась, она не видит жизни, не желает ее знать, для нее все прекрасно, все ей нравится. Красота! Поэзия! Музыка! А это все одни глупости!

— Как ты можешь так говорить, Ондрей!

Но муж, словно не слыша, продолжал, обращаясь ко мне:

— Понимаете, мне часто приходит в голову, что все это притворство. Здесь, в Подлазе, у нас, к сожалению, остается слишком много времени для размышлений: дети почти не ходят в школу — осенью потому, что надо пасти скот и копать картошку, а весной потому, что начинаются весенние работы в поле. Вот я иной раз и бездельничаю да целыми неделями думаю. И читаю что подвернется под руку, перечитываю — случается, даже стихи. И по-моему, то, что пишут в книгах, никак не связано с жизнью. Тогда к чему же книги? В каждой книжке, например, как-то или что-то исправляется. А в жизни разве так бывает? Что можно исправить, если жизнь испорчена?

— Может быть, вас несправедливо обидели? И потому вам кажется, что все непоправимо. Не следует смотреть на жизнь только со своей точки зрения.

— А как же прикажете смотреть, если это я, а не кто-нибудь другой? Что же я должен делать — скалить зубы от радости, что ли? Да и можно ли смотреть на мир иначе, чем со своей собственной колокольни? Не думайте, я читал и Ленина и Энгельса, учился на курсах, все понял, все это так понятно любому человеку. Но ведь понять мало! Пусть ты даже что-то понял, это тебя еще ни к чему не обязывает. Все равно ты смотришь на мир со своей точки зрения, ведь так оно выгоднее, а человек всегда делал лишь то, что ему выгодно, а не то, что выгодно другим. Справедливость! Насмотрелся я на эту справедливость! Да думает ли кто-нибудь о справедливости, когда дело касается других?

— Что справедливо, а что нет, судить трудно. Но добиться справедливости можно, у нас для этого существуют исключительно благоприятные условия. Только справедливость требует умелого подхода. И мы научимся этому, как научились многому другому! Не следует лишь приходить в отчаяние, для этого нет причин.

— Его обидели, — сказала жена и улыбнулась мне грустно, доверчиво.

— Закроем книгу, — сказал учитель и махнул рукой, давая понять, что это, мол, дело безнадежное.

— Может, я сумею чем-нибудь помочь?

— Мне предлагали помощь уже многие — не перечесть сколько! Пустые обещания! Уедете отсюда и забудете! Зачем вам думать о чужих страданиях? Я поступил бы точно так же и никого поэтому не упрекаю. Зачем взваливать на себя чужую ношу?

— Это неправда, не верьте ему, — быстро заговорила жена. — Он тут всем помогает, о всех хлопочет, а о себе говорит только дурное. Это неправда, он благородный человек!

— Слышали? — насмешливо обратился ко мне учитель, но похвала ему явно польстила. — Слышали, что говорит жена? Это все музыка и поэзия, ладно еще, что хоть стихов она обо мне не пишет. А я делаю все от скуки, так и знайте, и людям помогаю от скуки, иначе я бы здесь не выдержал. Благородство! И чего только она не выдумает!

— Почему? Может, она права?

— Это правда! Правда, поверьте мне!

У учительницы от волнения даже заблестели глаза.

— Закроем книгу, — повторил учитель. — Оставим этот разговор.

— А может, тебе и в самом деле могут помочь, Ондрик? — возразила жена.

— С большой охотой, — сказал я.

— Нет, пусть все останется, как было, — отрезал учитель.

Но я видел, что он заколебался. Зря говорил он о справедливости так неприязненно: и обижен он был потому, что верил в нее, а не потому, что не верил. А если обижен такой человек, он никогда не теряет надежды.

Вода в котелке закипела ключом. Я заварил чай и разлил его в кружки. Учитель взял кружку молча, жена церемонно, все с той же преувеличенно сладкой, благодарной улыбкой.

— А все-таки, — сказал я, — открыли бы вы эту книгу.

— Расскажи, Ондрик, — попросила жена.

Она подставила под кружку ладонь, боясь пролить чай, хотя сидели мы не на драгоценных коврах, а просто на примятой траве.

Учитель посмотрел на меня доверчиво и в то же время вопросительно. Потом пожал плечами.

— Ну и что? Я расскажу, вы, возможно, напишете! Хорошо бы об этом написать. Вы понимаете, речь ведь идет не обо мне одном. Сейчас таких, как я, много.

— Обиженные были всегда, — сказал я.

— Что верно, то верно, но сейчас эти обиды носят какой-то иной характер, чем раньше. Как бы вам это объяснить? Несправедливости творились и прежде, но это были несправедливости, так сказать, массового характера. Когда в Подлаз являлся, скажем, судебный исполнитель, трепетали все крестьяне, потому что несправедливость, которую он олицетворял, могла коснуться любого. Может быть, поэтому ее легче было переносить. Я не знаю, не помню тех времен, не могу понять их, я родился в последние дни капитализма, мне было восемь лет, когда пришли фашисты. Но фашизм я уже помню, знаете, сердцем помню, помню страх, помню, как он расползался по всем углам и от него нельзя было нигде спрятаться. У моего отца, портного, стоял радиоприемник, в то время в деревне их было мало, и к нам приходили послушать Лондон и Москву. Я помню, как отец часто кричал во сне: «Завесьте окна, хорошенько завесьте!» Он боялся ареста, но отступиться от своих убеждений на мог, у него была своя честь. Умер он от болезни всех швейников — от туберкулеза, хотя, вероятно, страх тоже сделал свое дело. Знаете, стоит мне закрыть глаза, и я тотчас ощущаю атмосферу тех дней, всеобщий страх и злобу на этот страх, ощущаю чувства, объединявшие людей. Тогда несправедливость была всеобщей, как и протест против нее. Иногда мне кажется, что вдобавок эта несправедливость, может быть, доставляла даже радость, потому что объединяла все, из-за всеобщей несправедливости между людьми возникало чувство солидарности, таившее в себе радость. Ведь тогда в беде, подстерегавшей каждого, человеку помогали все. А теперь совсем другое. Теперь несправедливость — как бы вам объяснить — личное дело каждого. Казалось бы, теперь, когда несправедливости стало меньше, ее легче переносить. Как бы не так! Теперь ее не с кем разделить, вся тяжесть обиды ложится только на ваши плечи, никто вам не поможет. Правда, обиженных много, но одна обида на другую не похожа, между ними нет ничего общего. Иные наши крестьяне, например, убеждены, что их обижают, и мне следовало бы быть с ними заодно. Но то, что они считают несправедливостью, для меня если и несправедливо, то, во всяком случае, правильно. Понимаете? То, что им кажется несправедливостью, для меня историческая необходимость, ибо мне известны законы истории. А обида, которую нанесли мне, для них — благо, ведь — скажу без похвальбы — я здесь первый порядочный учитель, до сих пор сюда посылали либо заведомых пьяниц, либо сумасшедших. Понимаете? Крестьяне считают меня счастливчиком: у меня есть все необходимое, работа легкая, потому им и кажется, что я живу, как в раю. Вот насколько несхожи, противоречат друг другу, взаимно исключают друг друга эти несправедливости. Вы меня понимаете?

— Понимаю, но…

— Но не согласны со мной?

— Да, не согласен.

Я сказал ему, что и сегодня, по-моему, существует солидарность, солидарность побежденных классов, и к ним невольно тянутся одиночки, люди, не принадлежащие к побежденным классам, но обиженные, справедливо или несправедливо — это другое дело. Учитель покачал головой.

— Может, вам со своей колокольни и виднее. Но у меня есть собственный опыт и, исходя из него, я не могу с вами согласиться.

— А разве не примазывались к вам и к вашей обиде всякие люди?

— Примазывались, не отрицаю. Но какое мне до них дело? Я один, обида касается лишь меня, это моя личная обида, и до нее никому нет дела. Меня изгнали из своей среды те, кого я любил. А остальные для меня не существуют, это сброд, который живет интригами, собирает сплетни и слухи, потирает руки от радости, если где-нибудь получается не так, как надо. Сброд, черт бы их взял, бессовестный сброд!

— Ондрик!..

Жена слушала мужа, не сводя с него глаз. Я видел, что она гордится мм. Ее лицо просветлело, она впитывала в себя каждое слово мужа, словно воздух. И в ее предупреждении прозвучала гордость и ревнивая любовь.

— Сброд! — в ярости выкрикивал учитель. — Мерзавцы, сброд! Таких только по морде бить надо, беспощадно бить весь этот паршивый сброд!

Он вскочил, не в силах усидеть, мне показалось даже, что в гневе он стал выше ростом. Резко жестикулируя, он словно что-то втаптывал в землю.

— Ондрик, — успокаивая, окликнула его жена.

Постепенно он утих, сел и отхлебнул чаю.

— Извините, — начал он, чуть помолчав, — как подумаю об этом сброде, как вспомню, что эти люди лезут во все щели, что нет у них ничего святого, кроме собственных выгод, — прямо злость берет. Я предан нашему строю, понимаете? Я раз и навсегда поверил в него, да, да, раз и навсегда. Я, знаете ли, принадлежу к тому поколению, которое теперь кое-кто осмеивает, — я строил «Путь молодежи»[4], я старый член ЧСМ[5], был на руководящей работе и прочее, и прочее. И я ни капельки не стыжусь своего тогдашнего энтузиазма, ни капельки не стыжусь. Для меня все это свято, понимаете? И я прихожу в бешенство, если кто-нибудь неосторожно коснется этого святого для меня дела!

Кулаки его сжались, тонкие губы на загорелом энергичном лице сомкнулись в узкую полоску.

— Тяжело вам, — сказал я.

— Не скрою, не легко. Но скажите, кого или чего должен я держаться? За что зацепиться? С юных лет меня учили жить в коллективе, я всегда жил среди людей, они были необходимы мне как воздух. И вдруг я очутился один, словно на необитаемом острове.

— У вас есть жена, — сказал я.

— Да, у меня есть жена, и на нее грех жаловаться. Аничка хорошая жена. Но она может мне только сочувствовать. А разве мне нужно сочувствие? Я человек взрослый, сочувствие меня только обижает. Я знаю, вы скажете, что у меня есть работа. Но и тут дело обстоит не так просто. Когда-то, в самом начале, я любил свое учительское дело. А сейчас, честно говоря, не люблю. Почему? Не то характер у меня изменился, не то я слишком привык к другой работе, но есть еще кое-что, самое, как мне думается, главное. Приходилось ли вам делать что-нибудь в наказание? Говорят, труд исправляет преступников. Возможно, для людей, которые осознали свою вину, это и в самом деле единственное лекарство. Но то, что полезно для больного, вредно для здорового. Труд как наказание для меня настоящая мука. Порой я забываю с детьми обо всем. Детишки у нас бедные, но одаренные, вы не поверите, до чего они одаренные, ведь так всегда бывает: самые способные оказываются среди бедных детей. Но стоит мне забыться, только меня порадует их успех, как — хлоп! — что-нибудь обязательно напомнит: ты наказан, наказан, чему же ты радуешься? Может, ты рад, что тебя наказали и отправили в ссылку? И радость меркнет. Ну, а какая работа без радости, которую приносит успех? Напрасная, ненужная, убивающая человека работа.

Он опустил голову и задумчиво, словно не замечая, что делает, стал счищать присохшую грязь с высоких сапог. Мы замолчали, личико жены учителя выражало жалость и сочувствие. Небо после грозы прояснилось, опять повисла полная луна между верхушками осин. В огне потрескивало и шипело сырое полено.

— Как же все это получилось? — спросил я после долгого молчания.

Учитель поднял голову и снова задумчиво уставился на меня. Мне стало неловко.

— Извольте, расскажу, — наконец решился он. — Раз уж начал, расскажу все. Только не думайте, что это какая-нибудь оригинальная история: по-моему, особой пользы из нее для себя вы не извлечете, как сюжет для рассказа она не годится.

Он улыбнулся, и его загорелое лицо вдруг стало юным и очень привлекательным. Так бывает, когда сквозь разорвавшиеся тучи проглядывает солнышко.

— Рассказ будет довольно длинный, не знаю, хватит ли у вас терпения выслушать. Чтобы вы правильно меня поняли, придется рассказывать с самого начала. Если люди не в силах понять друг друга, никакие слова им не помогут. Теперь, при нынешнем общественном строе, у нас, по-моему, наступает такое время, когда во всяком деле важнее всего видеть его значение, а не внешнюю, показную сторону. Понимаете? Конечно, это и всегда было важно, но сейчас особенно. Потому что теперь, когда голые кости обросли мясом и жирком и можно урвать кусочек послаще, появилось немало жуликов и прочих паразитов. Поэтому очень важно проверять внутреннюю ценность человека, судить о нем не по словам, которыми он прикрывается, как волшебник дымом. А как это сделать? В этом-то и заключается главная трудность. Здесь помогает лишь опыт, но для понимания человека требуется вдобавок еще и талант. Решая судьбу других, человек без опыта и таланта может даже против своей воли натворить немало бед. Искусство руководить — великое искусство, и заключается оно именно в уменье понимать человека. Не думайте, что я всегда был такой умный и всегда знал это. Только теперь, когда у меня есть досуг для размышления, я научился делать выводы. Видите, наказание все же принесло мне пользу. Но не будем отвлекаться, я обещал рассказать с самого начала. Итак, начало всей этой истории положил мой дядя. Может, вы о нем слышали? Нет? Нашу забавную фамилию Мариша знают не только в здешнем районе, благодаря заслугам дяди она широко известна в пределах области. Мой дядя, старый убежденный коммунист, хоть и был мастером на все руки, по большей части сидел без работы. Во времена кризиса он руководил в нашей деревне крестьянским бунтом. Был в подполье, сидел в Илаве[6] — словом, такие судьбы вам известны. Из-за него-то, как вы, писатели, любите выражаться, на нашей семье лежала тень страха, о котором я уже говорил. После освобождения, когда все изменилось, я, полусирота, почувствовал и прямую и косвенную поддержку дяди: одни его боялись, другие уважали. Как говорится в каких-то стихах, родственник не дал мне погибнуть. Я поступил в педагогический институт, хотя дядя это не особенно одобрял. Образование он не то чтобы презирал, но не доверял тем, кто получил его обычным путем. Сам он читал много и охотно, но очень беспорядочно, не умел остановиться на чем-нибудь одном, человек он был непостоянный, увлекающийся, внезапно загорался то одним, то другим. Уже пожилой человек, он, если ему что-нибудь удавалось, несмотря на возраст, распевал, словно влюбленная девушка, однако и ругаться тоже умел. Не сердитесь, что я так долго о нем распространяюсь, ведь он повлиял на мою судьбу, можно сказать, сделал ее. И не только потому, что помогал мне, но еще и потому, что был именно таким, каким был, он служил для меня образцом, с тех пор как я начал разбираться в жизни, а начал я разбираться в ней лет с четырнадцати, я хотел быть таким, как он: пламенным, увлекающимся, большим, сильным. Участвуя в молодежном движении, я уже предчувствовал, куда поведет меня мой путь, что ожидает меня в будущем. Не знаю, как лично вы относитесь к тем временам. А для меня это были лучшие годы жизни, да и не только моей! В наши дни бьющиеся в унисон юные сердца кажутся смешными. Но так и было. Юные сердца бились согласно, как одно, и это было благородно и возвышенно. Жилось нам несладко, мы мало спали, плохо питались, может быть, с точки зрения врачей, слишком много работали — короче, все было не так уж хорошо, но перед нами открывался весь мир, нам казалось, что мы мчимся навстречу чему-то очень важному, значительному, были у нас свои песни, свои восторги и свой идеал, да, да, идеал! Слышите, как звучит теперь это слово «идеал»? Будто доносится с того света. Старинное, стершееся, забытое слово. Скажите же, товарищ писатель, по совести: разве это не так? Или я ошибаюсь? Может, мне так казалось, потому что сам я был очень молод и все представлялось мне прекрасным и великим?

— Тогда все мы были очень молоды, — сказал я.

— Вот именно. Тогда все мы были молоды, тогда даже старики помолодели, нас переполняли восторг и нетерпение, мы не просто ожидали будущего, а каждый день, каждый час, каждую минуту боролись за него, и наши молоты громко стучали во врата грядущего. Теперь, извините, уже не то. «Молоты» — слово нашего молодежного языка, ибо, как вы знаете, после эпохи восторгов наступило время, когда слова утратили свой первоначальный смысл. Как это случилось? Объясните, если сумеете: слово значит все, ему верят, идут за ним, и вдруг в какой-то миг оно теряет смысл, произносить его — чистая мука, и все-таки его произносят, потому что привыкли к нему, оно стало частицей, но уже не души, а скорее тела, живого организма. Как получается, что слово переживает предмет, который когда-то обозначало?

Я объяснил, как умел. Слово консервативно. Это сосуд, сохраняющий свою форму, даже если его содержимое, предположим, испарилось. Учителю мое объяснение не очень понравилось.

— Это что, тоже ваши писательские штучки? «Консервативно», «сосуд»! Поиграете словами и думаете — все уладилось! А ведь речь идет о жизни, о жизни многих людей! Я долго руководил молодежной организацией, и поверьте, не был ни карьеристом, ни попугаем. Я старался вложить в свою работу все, что мог, — силы, чувства, энтузиазм. А во что это превратилось? В слова, которые произносил каждый. Все стало словами, и они заслонили жизнь, опутали ее, табачный дым заседаний, казалось, затуманил все. Я знаю, что преувеличиваю, но скажу так: вначале мы боролись за простор для человека, а потом только за большее пространство для районного секретариата. Почему так получилось? Ведь этого, вероятно, никто не желал! И все-таки посмотрите вокруг себя и сравните: совершенно другой мир.

— Что поделаешь, — сказал я, — таковы внутренние законы жизни. Энтузиазм не может быть вечным, бывают подъемы и спады под влиянием, например, даже экономики.

Он махнул рукой.

— Вам хорошо, у вас все аккуратно разложено по полочкам, у всего есть своя причина — и дело с концом. А я всю жизнь отдал своему делу, для меня это вопрос жизни и смерти. Я уже говорил вам, что поверил в революцию раз и навсегда и не откажусь от своих убеждений, даже если с меня будут сдирать кожу. Вы, может, думаете, что это лишь громкие слова, опять слова, к каким я привык, но… Как бы вам это пояснить? Я говорю все это от чистого сердца, исходящего кровью.

— Правда, — сказала жена, глядя на меня ласково и умоляюще. — Верьте ему.

— А я верю. Почему же мне не верить?

— Не беспокойся, Аничка, — сказал учитель, лицо его сразу постарело и снова стало угрюмо. — Я не нуждаюсь в защите, сам сумею отбиться. Беда в том, — криво усмехнулся он, — что мне не от кого отбиваться. Понимаете, отставной человек живет в странном мире. Он словно в безвоздушном пространстве, словно он есть и в то же время его нет. Если встретишь знакомого, понимаете, бывшего знакомого, то уже заранее прикидываешь, здороваться с ним или нет. Некоторые не желают замечать отставного человека, понимаете, его попросту не замечают. Но находятся люди, которые его замечают, здороваются с ним, говорят: «Какой у тебя прекрасный вид», спрашивают о здоровье жены и детей и только после этого спешат распрощаться. Вам приходилось это наблюдать? Люди, даже самые хорошие, всегда торопятся уйти прочь. А отставной человек не может протестовать, у него нет противника, с которым он мог бы сразиться; он словно попал в какую-то колбу, а у этой колбы гладкие скользкие стенки, карабкайся по ним, сколько душе угодно, все равно скатишься на дно. Муха, черт возьми! — неожиданно воскликнул учитель. — Может, будь я мухой, я бы выкарабкался, может, меня выпустили бы. Но они прекрасно знают, что я не превратился в муху, что я не превратился в ничто, что я Мариша и баста, никаких разговоров.

— Кто это они?

— Они — это они, — неохотно ответил учитель, хмурясь еще больше.

— Расскажи об этом, — подбодрила его жена. — Расскажи, Ондрик.

Было ясно, что учитель не хочет продолжать разговор. Все же он заговорил, правда, нехотя, словно против воли.

— Они — это мои товарищи. Близкие моему сердцу люди. — Он опять криво, как-то страдальчески усмехнулся. — Пока не произошла эта самая история, я даже не задумывался над тем, кто меня окружает, я знал, что это свои, близкие мне люди, я был с коммунистами, жил в среде товарищем коммунистов, это было очевидно само по себе, это был воздух, которым я дышал. Понимаете, мне всегда казалось, что мы составляем несокрушимый монолит, идем в ногу сплоченными рядами, что я частица какого-то прочного сплава. А потом случилась эта самая история, и вдруг оказалось, что я шагаю не в ногу, перестал быть частицей сплава, даже воздуха вокруг меня как бы стало меньше. Интересно, что пока речь идет не о вас, вы этого не замечаете. Сколько падений я видел! И я всегда говорил и искренне думал, что падения эти лишь укрепляют наше единство, сплачивают наши ряды, наша поступь становится тверже и тому подобное. Многие из потерпевших и сами были иной раз убеждены, что приносят себя в жертву единству и чуть ли не восторженно принимали свое падение. Да и я сам был склонен, особенно вначале, этому верить. Понимаете, как это трудно? И сейчас я, ни минуты не колеблясь, пожертвовал бы жизнью за свои убеждения. Но как пожертвовать честью? Как пожертвовать во имя единства своей, собственной, честью коммуниста? А если вы вдобавок не окончательна уверены в этом? Можете ли вы, товарищ писатель, представить себе, как это трудно?

— Могу.

— Вероятно, и впрямь можете. Не я один прохожу через эти испытания. Пока со мной ничего не случилось, я считал, что люди, с которыми произошло нечто подобное, либо враги, либо идиоты, в лучшем случае неудачники. Теперь я вижу, что это ни то, ни другое, ни третье. Это словно рок — или, как оно там называется, высшая закономерность.

— Случайность, — сказал я.

— Что? Как это случайность? Какую роль могла играть случайность в нашей работе, основанной на науке? Мне даже трудно это представить. Не обижайтесь, но это идеализм какой-то. «Случай», «не знаете ни дня ни часа» — от этого несет поповщиной.

— Партийные руководители тоже люди, — сказал я. — И в работе организации, руководствующейся научными методами, бывают неполадки; работают живые люди, у всякого свой личный опыт, у всякого свои увлечения, характер, чувства. Там, где есть люди и отношения между ними, случайности если и не решают всего, то все же важны, и их нельзя сбросить со счетов.

— В самом деле? — задумчиво переспросил он и, помолчав, добавил: — Возможно, вы и правы. Но от вашей правды мне ничуть не легче. Лучше быть жертвой во имя единства или еще во имя чего-нибудь, чем жертвой случая. Быть жертвой случая недостойно человека. А моя история не случайна, в ней нет обыкновенной случайности. Будет лучше назвать это высшей закономерностью. Сначала выслушайте меня, а потом уж судите, случайность это или закономерность. Окончив педагогический институт, я преподавал два года в городке, где родился. Городок захолустный, тихий, мирный, какой-то стародавний. Разумеется, я сразу же стал секретарем молодежной организации и собирался самым решительным образом всколыхнуть мирное стоячее болото. Мне казалось постыдным и дальше прозябать в этом болоте, и могу сказать, мне удалось пробудить этот застой к жизни. Это были, если помните, драматичные времена, времена весьма неожиданных, внезапных потрясений. И мы, молодежь, встретили эти времена с восторгом, это была перемена, движение, это была та вода, в которой мы лучше всего умели плавать. Старики пришли в смятение и оказались чересчур неповоротливы, поэтому во главе руководства очутились мы, молодые, энергичные, подвижные: мы всему верили — как по недостатку опыта, так и потому, что горели желанием работать, перестраивать мир. Я обратил на себя внимание в районе; и когда на следующий год стали выдвигать новые кадры — многие из стариков в это время сошли со сцены, — попал в район. Это было быстрое продвижение вверх — я стал секретарем районного комитета ЧСМ, заместителем председателя районного национального комитета и членом бюро районного комитета партии. Поймите, товарищ писатель, тогда мне было всего двадцать лет. Я не оправдываю себя, почему молодость должна быть оправданием? Но я хочу, чтобы вы меня поняли: мне было двадцать лет, и в руках у меня была относительно большая власть. Я гордился собой, а так ли уж велико расстояние между гордостью и зазнайством, особенно, когда ощущаешь свою силу? Правда, это разные вещи, но часто одна порождает другую: гордиться собой необходимо, а зазнаваться опасно. Однако переход от одного к другому почти незаметен — чтобы избежать зазнайства, нужно быть очень опытным человеком, нужно очень много знать. Сколько здесь расставлено ловушек! Откуда ни возьмись появляется множество людей, которые вас восхваляют, а если и не хвалят, то, во всяком случае, слушаются. И когда иной раз в справедливом гневе вы раскричитесь и видите, что вас испугались, тут уж вас никто не остановит. Вы раскричитесь еще раз, желая проверить, можете ли вы безнаказанно кричать и до каких пределов, — проверяете так свою силу. А потом крик входит в привычку, вы свыкаетесь со своей властью, как с чем-то само собой разумеющимся, и, понятное дело, привыкаете к угодничеству и к тому, что вас боятся. Я говорю сейчас не о себе — я-то не кричал, — а о своем дяде. Обратите внимание, я говорю о дяде, а не о себе. И еще обратите внимание на то, что мой дядя появился в районе полгода спустя после меня и стал там первым секретарем. Я не отрекаюсь от своего дяди: я его люблю по-прежнему, могу сказать даже, горжусь им и убежден, что он никогда ничего бесчестного не делал. Но все-таки факты есть факты. Разве не так?

— Во всяком случае, так должно быть.

— С вами это тоже бывало?

— Что именно?

— А то, что изо дня в день, постепенно все словно переворачивается вверх ногами. Раньше слова, поступки, факты имели свой смысл. А тут все точно сошли с ума: все вывернулось наизнанку, шиворот-навыворот. И напрасно вы сопротивляетесь: ведь таковы факты. Понимаете, обыкновенный день, самый обыкновенный день — и вдруг темнота.

— Может быть, стало темно для тех, кто слеп?

Он исподлобья взглянул на меня.

— Это что, шпилька?

— Нисколько.

— Почему же можно вдруг ослепнуть?

— Всякое бывает. Не то чтобы человек слепнет, просто он ни с того ни с сего начинает замечать неприятные для себя вещи. Он перестает видеть правду, потому что она для него небезопасна, вынуждает отказаться кое от чего, с чем он сжился.

— От чего, к примеру?

— К примеру, от гордости собой.

— Или от зазнайства?

— Или от зазнайства.

— Значит, надо смириться? Блаженны нищие духом — или как это там говорится!

— Просто нужно отказаться от зазнайства.

— Нет, нет, не то! Совсем не то! Сколько ночей я размышлял, сколько намучился! Не могу согласиться с вами, товарищ! Вы смотрите откуда-то издалека, с высоты, а я все это пережил сам. Пережил и перестрадал. Не думайте, что я не пытался понять новую правду, хотя мне казалось, что она меня обижает, убивает все, во что я до тех пор верил и чем гордился. Это геройство, понимаете, геройство! Взять на себя нечто такое — это геройство.

Голос его сорвался на высокой ноте, и этот вскрик напоминал всхлипывание.

— Ондрик, — старалась успокоить его жена, — Ондрик, не надо, прошу тебя.

Он покосился на нее с неприязнью. Сейчас, в эту минуту, он походил на затравленного волка, готового к защите и к нападению. Все были против него — он остался один. Но он не уступал, он все еще, сам того не сознавая, вероятно, гордился своей силой, своим упорством, даже, быть может, своим унижением. Как он ни старался говорить спокойно, это ему не удавалось: глаза его взволнованно блестели, голос дрожал.

— Вы только подумайте, товарищ писатель, какая нужна сила воли, чтобы оплевать самого себя! Самого себя, понимаете? Вот я и сказал себе: история коммунистического движения не бедна героями, будь же одним из них. Пожертвуй собой, пожертвуй самым для тебя дорогим. Но я не смог и не могу! А знаете, почему? Факты, факты, вот почему! Факты мешают, я не могу поверить, что я вредитель, подлец, не могу оплевать самого себя.

— А что это за факты?

— О них речь впереди. Вы непременно хотели выслушать мою историю, а я навязываюсь со своими провинциальными рассуждениями. Хотите факты? Извольте. Теперь пойдут одни лишь факты. У нас, как известно, сельскохозяйственный район. Расположен он далеко, и не только от столиц, но даже и от областного центра. Вот два основных факта, из которых вытекают последующие, самые для нас существенные: во-первых, преобразования в деревне, и, во-вторых, то, что в политической работе мы были по большей части представлены самим себе. А это значит… Ну, ведь вам понятно, что это означает!

— Понятно… Во всяком случае, могу себе представить.

— Значит, вам не нужно подробно объяснять. Нажим, беззаконие, произвол, районные диктаторы. И ими были мы, слышите, были мы. Мариши, «маршалы Мариши», как нас прозвали.

Он умолк, опустил голову. На крупных кистях рук играли отсветы огня.

Вдруг он поднял голову и почти закричал:

— Не верю! Никогда не поверю! Не верю, пусть с меня кожу сдерут! Не могу поверить, нет, нет! Клянусь богом…

— Ондрик…

Она дрожала. Схватила мужа за локоть, но он резко оттолкнул ее.

— Нет, нет! — повторил он спокойнее. — Я, пожалуй, вышел из себя, извините, если это вас обижает, ко такой уж у меня характер — несдержанный, задорный.

— Вы такой же, как они!

— Понятно: вы тоже ополчились на правду. Но представьте себе… Мы вели самый беспощадный бой. Все действительно было, как во время заправской войны: штаб, командиры и неприятель. Я не изведал счастья борьбы за коммунизм — не участвовал в забастовках, не сидел в тюрьме, не сражался с оружием в руках против фашистов, но я чувствовал себя потомком тех, кто боролся, кто не щадил ни себя, ни других, кто в этой борьбе жертвовал всем — душой, жизнью, честью. Не выношу половинчатых людей, которые стараются незаметно пробраться, всюду пролезть, сыплют красивыми словами, а в душе холодны, как лед. Я весь тут, какой есть… Я готов сойтись в честной схватке грудь с грудью. И чем больше врагов, тем лучше для меня и тем хуже для них!

А врагов тогда было не перечесть, они росли, как грибы после дождя, и чем больше мы их прижимали, тем больше их набиралось неизвестно откуда.

— Вы сами их плодили.

— Ну, нет, товарищ. Значит, вы полагаете, что сначала мы их выдумывали, а потом прижимали к стене? Нет, это были самые реальные враги: и вредители, и взяточники, и даже один убийца. Это был настоящий бой и настоящий враг, можете мне поверить. А со временем врагами стали и те, на кого мы раньше опирались и кого считали своими резервами. Но это было не так уж плохо: по крайней мере, мы знали, с кем имеем дело, а разве это не важно для борьбы?

— Вы обострили вопрос.

— Да, обострили, — гордо ответил учитель, потом заметил: — Не смейтесь надо мной, товарищ писатель, я эту цитату знаю. Правда, тогда она еще не была в моде. У цитат есть своя судьба: они то бесследно исчезают, то появляются вновь и влияют по-своему на жизнь — словом, они живут. Мы не выдумывали ни классовой борьбы, ни ее обострения. Мы получали даже указания, но они соответствовали тогдашней жизни, соотношению сил и нашему желанию вступить в бой, если вам угодно, нашему пылу в строительстве социализма. Для нас это были не пустые слова, а наше боевое знамя, музыка, под которую мы шли вперед, наше будущее, к которому мы устремлялись. Мы стремились, мы мчались к нему! Каждый миг был наполнен движением, мы не стояли на месте и не созерцали жизнь, а зло подгоняло ее: лети, наша сонная жизнь, проснись и лети! Моя жена, Аничка, декламировала что-то в этом духе на одном торжественном вечере. Я не люблю стихов, но в ту минуту я в нее влюбился. Я был весь устремлен в будущее, верил, что все должно быть направлено к победе, а все, что становится поперек дороги, сдерживает движение вперед, то враждебно и подлежит уничтожению. Какая уж тут жалость! Зачем нужна терпимость? Когда речь идет о будущем всего народа, да что я говорю, о будущем всего человечества, стоит ли кого-то или что-то жалеть? Мы чувствовали себя коммунистами всего мира. И хоть район наш очень мал и неприметен, мы знали — он связан со всем миром, с всемирным движением к коммунизму. Разве тут уместна жалость? И потому, если нам угодно, мы обострили вопрос.

— И остались в одиночестве.

— В одиночестве? Что вы этим хотите сказать? Может, и в самом деле мы остались одни. Разве это не возвышенно — бороться в сложных условиях, одному против превосходящих сил противника, в одиночку, вдвоем со своей правдой, со своей обжигающей правдой, которая гонит тебя вперед? Ведь это разница: быть одному, забившись в угол, и быть одному, но во главе движения, быть одному во имя идеи, во имя будущего? Я знаю, о нас говорили, что мы оторвались от масс. Но почему, как получилось, что мы от них оторвались? Они не поспевали за нами, вот почему. Разве это такая уж большая вина? Поймите, товарищ, я признаю нашей виной только одно: то, что мы оторвались. Но вопрос решает причина, а не только следствие. Какие у нас были побуждения? Грязные, бесчестные, недостойные коммунистов? Вовсе нет! Вот как следовало ставить вопрос. Да, мы ошиблись! А теперь разве не ошибаются? А где энтузиазм? Где пылающие сердца коммунистов? Покажите мне, где они? Вот она, вина, и вот оно, возмездие. Так, что ли?

Он был явно не прав, но заблуждался искренне. Его заблуждение было чисто, не носило характера личной обиды, в нем чувствовалась увлеченность, бесстрашие, я сказал бы, это было восторженное заблуждение. Я отчетливо представлял себе, как он боролся, как решал и действовал, пока находился на посту. Человек действия, пылающий факел. Нетерпеливый, нетерпимый и непримиримый, иной раз даже жесткий и односторонний. Все, что не относится к моему символу веры, — от лукавого; кто не согласен с моим символом веры, тот враг.

Он словно подслушал мои мысли.

— Конечно, мы их прижимали, кричали на них, стучали по столу кулаком, не доверяли. Ну и что? Тогда мы были убеждены, что именно так и надо: либо мы их, либо они нас. Классовую борьбу нельзя вести в белых перчатках. Они сосали кровь рабочего класса на протяжении столетий, а мы станем хныкать из-за нескольких буржуев! Тьфу! И скажу вам больше: если бы мы в те времена застали кого-нибудь за кражей общественного достояния, мы бы разделались с такими как следует!

Он взмахнул рукой и добавил, словно желая подкрепить свои позиции:

— В походе необходима дисциплина.

Он надолго умолк. Погрузившись в невеселые думы, глядел на свои большие руки, сложенные на коленях, и не видел их. Жена тихонько вздохнула и посмотрела на меня, словно хотела сказать: «Вот какой у меня муж, вот какова жизнь!» Чай остыл — мы совсем забыли о нем. Небо очистилось от туч, луна, уже чуть-чуть ущербная, подплывала к ельнику, обливая его холодным ярким светом, на осинах сверкали крупные капли. Воздух был прозрачен и свеж.

Вдруг учитель поднял голову. Я посмотрел на него удивленно; он улыбнулся, и улыбка его была такая понимающая, такая добрая.

— А историю-то свою я вам так и не рассказал.

— История известная, — сказал я.

— Известная и… обычная?

— Нет, не обычная. История, возможная лишь в наши дни.

— Да, некто был чем-то, а потом стал ничем.

— И потому обижен.

Улыбка его угасла. Учитель снова насупился, и брови его, густые, нависшие, соединились в одну линию.

— Не буду врать: я обижен. Но почему? Поверьте мне, меня обидело не то, что меня вышвырнули, прогнали с руководящей работы. Я обижен не тем, что со мной сделали, а тем, как это сделали. Вся моя жизнь ясна и чиста, с малых лет я шел за одной-единственной звездой. А они выдумали что-то грязное, постыдное: вредитель, коварный враг в лоне партии. Коварный! В лоне партии! Это все равно, что сказать, будто я отцеубийца, потому что партия была для меня отцом, матерью, семьей, — всем на свете. Вы понимаете? Можете это понять? Вот что обидно, вот что бесчеловечно! Ведь все можно было сделать по-человечески, сказать: ты ошибся, не подходишь, не удовлетворяешь требованиям, освободи место более способному. Но зачем упрекать? Зачем пачкать, зачем валять в грязи самое чистое в человеке? Скажу вам так: да, я обижен, потому что не перестал быть коммунистом, не могу им не быть! Я могу понять, что со мной случилось, но не могу простить. Я не христианин, чтобы прощать!

— А вам самому не приходилось с этим сталкиваться? Вы сами так не поступали?

— С чем сталкиваться?

— Когда у вас была власть в руках, не приходилось вам вот так же обижать честного товарища?

— Не помню. Не знаю.

— Это самое легкое. Легче всего не помнить.

— Ну и что, если приходилось обидеть? Я уже вам сказал: здесь важны не только последствия, но и побуждения. Никогда я не действовал из низменных побуждений.

— А те, кто вас обидел? Из каких побуждений действовали они?

— Разве можно сравнивать?

— Вот именно.

— Ну нет, как же можно?

— Как же можно? — подхватила и жена, ее спокойное лицо внезапно ожило, глаза воинственно вспыхнули.

Учитель сделал движение, словно собираясь встать, жена смотрела на него, готовая последовать его примеру. Но он остался сидеть, хмуро глядя на огонь.

— Не сердитесь, — начал я. — Я тоже привык говорить напрямик. Как вы сказали: сойтись в честной схватке.

Он пожал плечами.

— Я не сержусь. Ведь я знал, что это напрасно. Все напрасно: тот, кто сам не испытал этого, не поймет. Закроем книгу.

— Пойдем, Ондрик.

Жена была разочарована и смотрела на меня с явным недружелюбием.

Учитель нерешительно встал.

— И в самом деле пойдем, что ли?

Жена схватила руль мотоцикла.

— Оставьте его здесь, — предложил я.

— Брось ты эту паршивую железку, — заметил учитель.

— Мы доведем, — сказала жена и снова недружелюбно посмотрела на меня.

Учитель подошел ко мне, протянул руку.

— Что вам сказать? Может, вы и правы. Я провинился, меня наказали. Зачем же терзать себя? Но все-таки, думая об этой обиде, я не могу простить. Нет, не могу.

— И не нужно прощать.

— А что нужно?

— Надо забыть.

— Э, вы все играете словами!

— Надо уметь забыть. Без этого нельзя жить. Нужно уметь сбросить с себя бремя, если оно в тягость.

— Слова. Вы словно книгу читаете.

— Лучше не умею, — сказал я, несколько задетый.

Он заметил это и улыбнулся своей молодой, почти мягкой улыбкой.

— Возможно, вы все-таки помогли мне. Вы хоть выслушали меня. Теперь мне немножко легче.

Он пожал мне руку.

— Значит, забыть?

— Понять и забыть.

Он опустил голову, вздохнул.

— Если бы удалось… Пошли, — сказал он жене.

Она натянуто улыбнулась и еле коснулась моей руки. Они ушли, не оглядываясь.

НЕПУТЕВЫЙ

День выдался прекрасный — чистый, свежий, умытый. Не веселил взгляда только лес: среди ельника виднелись две большие, почти круглые плешины. Это были следы от налетевшего на крутые склоны злобного урагана. Вся долина пропахла смолой и свежим еловым деревом: на плешинах в хаотическом беспорядке печально громоздились деревья, поваленные вихрем; одни из них сломало, другие выворотило с корнем. Уцелело лишь несколько молодых грабов, затерявшихся в ельнике: граб гнется, но не ломается. В полдень явился лесничий и долго стоял над погибшими деревьями; с таким лицом стоят на похоронах.

— Вот здесь погребен мой труд! — сказал он мне.

Когда сажали этот лес, старый лесничий был помощником лесничего. Это был его лес.

— Еще одна напасть, еще одна напасть, — вздыхал он.

Это означало, что и так лес гибнет слишком быстро, а тут еще такой разгром!

— А какие леса были, какие леса! — сокрушенно вздыхал он. — Какие леса были, без конца и без края, кругом лес да лес! А сейчас? Видите? Сплошь прогалины, вырубки, просеки… Лес тает, как снег весной. Прахом идет наш труд — к чему было стараться, лезть из кожи вон?

Он словно над близким другом причитал над погибшим лесом, искоса поглядывая на плешины; так глядят на кладбище, на покойника.

Но день выдался великолепный.

Воздух был прозрачен, а очертания гор вырисовывались резко и ясно. Вся округа лежала как на ладони. По склонам долины ползали человеческие фигурки: крестьяне из Подлаза вышли на покос. Звенел серебром ручей; в глубине вод, над свеженамытым песком, мелькали темные тени форелей. На пастбищах, в редких березовых перелесках одиноко позвякивали колокольчики на шее у коров; в высокой траве алела земляника, сладкая и пахучая в разгар лета. Выдался хороший день, один из тех, когда стирается грань между прошлым и настоящим, день, когда мы сближаемся со своей юностью, с тем, что было, и печаль не омрачает нашего лица. Все шепчет о мире, о радости, радость прошлых дней становится частицей настоящего, а не просто воспоминанием. Или это белые облачка приносят на своих крылах мечту? Или это лес, как прежде, таинственно шумит, навевая прохладу? Или ветерок приносит издалека старое любовное послание? Нет, ничего не исчезло, все возвращается к нам, мы все открываем заново, в тысячный раз и все-таки впервые. Радость, которую мы уже столько раз испытали, по-прежнему нова и неизведана. Ничего не прошло, все продолжается…

Был тот прекрасный день, когда, вдыхая покой, мы черпаем в нем счастье, мужество. День, когда мы припадаем к родникам и истокам жизни.

Но все это лишь мгновение, и его нам не дано продлить. Оно вне истории, — в тот краткий миг мы выключаем себя из хода жизни, забываем окружающий нас мир, остаемся наедине с нашей радостью. Но мир не перестал существовать, ход жизни не прекращается; слишком тонка спасительная завеса, за которой мы остаемся наедине с собой, прячась от жизни. Уже не существует такого угла, где мы могли бы отдохнуть в счастливой неподвижности. Ход жизни захватил все, проник всюду, во все закоулки, неподвижность — это лишь сладостный обман.

Под вечер тишину нарушили. Солнце уже катилось за Небосец, когда из леса на лужайку у ручья с шумом вынырнула темно-серая «победа». Сначала из машины вышел мужчина; у него было упитанное лицо с очень правильными чертами, оно было бы даже красиво, если бы его не портила по-женски гладкая кожа и в чертах не было бы чего-то дисгармоничного, незаметного с первого взгляда, но что чувствовалось сразу. Я сидел босиком на берегу ручья и чистил песком посуду. Человек удивленно взглянул на меня, потом весело рассмеялся.

— Эй ты там! — крикнул он.

— Добрый день, — вежливо отозвался я.

Но человек тут же перестал замечать меня и громко скомандовал:

— Вылезайте! Приехали!

Из машины вышла женщина. Она была, пожалуй, излишне толстовата; широкое лицо ее казалось добродушным. Женщина хваталась за живот и хихикала.

— Ой, у меня все болит, Яничко. Ей-богу!

Продолжая хихикать, она погладила живот и бедра.

— Ого, — сказал человек по имени Яничко. — Точно!

Потом из машины вылез второй мужчина, весь какой-то скрюченный; рот у него был большой, широко растянутый.

— Все в порядке, шеф.

— Точно! — ответил Яничко, которого назвали шефом.

— Посмотри, Яничко, — сказала женщина, указывая пальцем на меня. — Посмотри, кто это.

— Человек, — ответил шеф Яничко.

— Хи-хи-хи, — захихикала женщина. — Человек! Чего ты только не выдумаешь, Яничко, человек!

— Человек. Точно!

И вдруг он нахмурился.

— Да перестань ты ржать…

— Но… Яничко…

Она попыталась повиснуть на его плече, но он оттолкнул ее.

— Хватит! Продукты!

— Сейчас, шеф!

Скрюченный влез в машину и достал корзину, набитую свертками.

— Сначала водки!

— Хорошо, шеф.

Скрюченный снова забрался в машину и протянул шефу бутылку водки. Тот небрежно взял ее, огляделся кругом, словно что-то отыскивая. Наконец заметил у моего костра большой камень, наклонился и ловко отбил об его край горлышко бутылки.

— Стаканы! — скомандовал он.

— Сейчас, шеф.

Наполнив водкой два стакана, шеф направился ко мне.

— Эй ты! — окликнул он меня.

Я промолчал. Шеф сел рядом и развязно предложил:

— Выпьем?

Я отказался.

— Вот так-так! — удивленно процедил он. — Точно. Что ж ты тогда за человек?

Я молча пожал плечами.

— Вот так-так, — повторил он. — Давай лучше выпьем. Понимаешь? Меня зовут Габриш, и ты обязательно выпей.

Трясущейся рукой, расплескивая водку, он совал мне стакан. Теперь я мог рассмотреть его лучше. Кожа на лице была не такая уж гладкая, как мне сначала показалось. Из уголков рта расходились веерочками мелкие морщины. Но особенно меня поразили его глаза — светло-серые, мутные и испуганные; они безостановочно сновали из стороны в сторону. Именно по этому испуганному выражению глаз я понял, что он не отвяжется. Лучше уж было согласиться.

— Ну вот, давно бы так, — сказал он.

Он чокнулся со мной, пригубил, внимательно следя, пью ли я.

— Пей, пей, — подбодрил он меня. — Со мной можешь ничего не бояться. Моя фамилия Габриш, меня тут все знают, при мне с тобой ничего не случится.

— Я не боюсь, — ответил я и выпил.

— Давно бы так, — удовлетворенно сказал он. — Теперь это точно. Фамилия моя Габриш, а твою мне знать не интересно. А это, — показал он на женщину, которая издали поглядывала на нас, — мой передвижной гарем, по имени Мери. Она знаменита тем, что хочет во что бы то ни стало выйти замуж, а то и опоздать можно.

— Что ты там говоришь, Яничко?

— Говорю, что ты старая курица. И чего ты лезешь в серьезные разговоры?

Женщина обиделась. Она испуганным жестом прижала руку к губам и жалобно сморщила лоб. Но шеф уже перестал ее замечать.

— Эй, Маска! — позвал он.

Скрюченный человечек подковылял к нам. Голову он держал как-то набок, словно старался прижать ее к правому плечу, и волочил правую ногу.

— Представься, — приказал шеф.

— Шимко. Но шеф называет меня Маской.

— Кем ты был?

— Капиталистом.

— А кем стал?

— Человеком.

— Человеком! Экая свинья! Что ты теперь делаешь, вот о чем я спрашиваю!

— Заведую пивной.

— Кто тебя спас?

— Я за все благодарю шефа.

— Кто тебя человеком сделал?

— Шеф.

— Ты грабишь? Воруешь?

— Нет.

— А почему не воруешь? Почему не грабишь?

— Потому что есть шеф. При шефе ничего не получится.

Скрюченный, прищурившись, поглядел на своего собеседника. Мне показалось, что в узких щелках глаз зажегся огонек ненависти. Шеф, очевидно, был удовлетворен. Он милостиво дал отхлебнуть скрюченному из своего стакана. Тот почтительно выпил.

— Шагом марш! — скомандовал шеф.

— Слушаюсь, шеф, — почтительно отозвался скрюченный.

И мне снова показалось, что я уловил в его взгляде жгучую ненависть.

— Паразит, — пояснил шеф, глядя ему вслед, и обернулся ко мне. — Знаешь, сколько он награбил? Миллионы, понимаешь, миллионы! У него была мясная лавка и ресторан. И гостиница. Миллионы! Когда я был мальчишкой, то ставил кегли в его кегельбане. За шесть часов получал крону, понятно? А он — миллионы! Я его, паразита, могу в любое время к ногтю прижать. Я теперь ведаю коммунальными предприятиями, понимаешь? Начальник над всеми коммунальными предприятиями.

— Я бы с ним был поосторожней, — сказал я.

— Почему это?

— На вашем месте я вел бы себя поосторожнее с этим типом. По-моему, он вас ненавидит.

— Хо-хо-хо, — расхохотался шеф. — Это точно! Будто я не знаю! Побежденный класс! А почему, спрашивается, он должен меня любить? Да ты забавный парень! Откуда ты взялся? Хо-хо, это уж точно!

Шеф смеялся от души, он даже зажмурился. Его мягкий подбородок, похожий на женский, подрагивал. Затем он крикнул скрюченному:

— Маска!

— Слушаюсь, шеф.

— Скажи этому товарищу: ты меня любишь?

— Я за все благодарю шефа.

— Говори правду! Негодяй! Голову оторву!

Скрюченный уставился в землю. Шеф пошевелился, словно собираясь встать. Скрюченный сказал:

— Не люблю.

— Ненавидишь?

Скрюченный молчал.

— Что бы ты сделал со мной, если бы произошел переворот?

— Не произойдет.

— А если бы произошел? — угрожающе допытывался шеф. Он привстал, свирепо глядя на скрюченного.

— То же самое, что шеф со мной.

— Как так?

— Унизил бы его.

— Заставил бы прислуживать себе?

— Да-а-а.

— Вот так, — удовлетворенно сказал шеф. — Это точно. Слыхал? Мы с ним приятели, по совести говоря. Что? Точно!

Опустив голову, скрюченный заковылял к ручью. Шеф самодовольно усмехнулся, но глаза его испуганно перебегали с предмета на предмет.

— Видишь? — обратился он ко мне. — Паразит, но вышколенный. Дрессировка. У меня в коммунальных предприятиях целый зверинец подобрался. Капиталисты. Бывшие люди. И я их дрессирую. Видишь? Он и в ненависти должен признаться. Что? Это точно. А что он может сделать? Не послушается — завтра же вылетит. Куда он тогда денется — ничего ведь не умеет, только грабить. Так пусть уж лучше ненавидит и слушается. Это подлый паразит, капиталист, подлый подхалим. Вот я его и учу по-своему. Но людей из таких все равно не получается, нет. Эй, Маска!

— Иду, шеф!

Скрюченный подал стакан. Шеф налил и выпил залпом стакан водки. Взгляд его на минуту прояснился, глаза остановились, зрачки расширились. Он прокашлялся.

— Точно! — Он обернулся ко мне. — Что ты на меня глаза пялишь? Что я пью? Думаешь — алкоголик? А если даже так?

— Вы действительно… того?

— Действительно! А если и так? Жизнь меня таким сделала! Жизнь!

Он махнул рукой и отвернулся.

— Эй, Мери, иди сюда, выпей.

Женщина, стоявшая поодаль, смотрела на нас с детским любопытством. Приложив палец к губам, она нерешительными шагами приблизилась к нам. У нее были широкие бедра и высокая тяжелая грудь, ритмично колыхавшаяся при ходьбе.

Женщина подсела к шефу, вытянула большие толстые ноги, повертелась, устраиваясь поудобнее, и сняла туфли. Шеф обнял ее за плечи.

— Выпей, Мери, единственная моя, — сказал он и, обращаясь ко мне, спросил: — Лакомый кусочек, а? — И похлопал ее по ляжкам.

Женщина захихикала.

— Не шути, Яничко. Ты только и знаешь, что шутить, хи-хи-хи!

— У нее только один недостаток, — продолжал шеф, блуждая окрест взглядом, словно отыскивая предмет, на котором можно остановиться. — Она хочет выйти замуж.

— Врешь, Яничко. Это ложь, хи-хи-хи!

— Но беда не в этом. Хочет выйти за меня.

— За тебя?

— Не хочешь?

— На что ты мне? Я свободная женщина, делаю что хочу. На что ты мне нужен?

— Точно! — сказал шеф и хлопнул себя мягкой ладонью по колену. — Это точно! Хо-хо, свободная женщина! Свободная от домашнего хозяйства! Свобода! Лижешь у меня руки — вот она твоя свобода! Вот как!

— Если хочу — лижу, — ответила женщина; она больше не хихикала, ее гладкий высокий лоб прорезала упрямая детская складка. — А когда расхочется — перестану. Я свободная женщина, зря ты смеешься.

— Шеф, — произнес скрюченный притворно сладким голоском. — Мясо вином полить?

Пока мы беседовали, скрюченный суетился, резал мясо на куски, нанизывал их на вертел.

— Будто сам не знаешь! — недовольно оборвал его шеф. — Налей!

Шеф налил водки на троих и выпил первым. Положив руку на грудь, откашлялся.

— Свобода, — произнес он глухим голосом. — Все к ней тянутся. А что она такое? Ничто! — Он разжал кулак и поглядел на пустую ладонь. — Ничто! Мираж! Ловушка для глупцов! Вот хоть бы она! Свобода! Освобожденная от домашнего хозяйства! Коммунальное предприятие! Грабители и обжоры!

Взгляд его на мгновение оцепенел, глаза совсем помутнели, наполнились пьяными слезами. Он высморкался, вытер глаза рукавом.

— Ну, ничего, — сказал он. — Извини, дружище. Я человек чувствительный.

— Сентиментальный.

— Да, сентиментальный. Жалко мне себя. Иной раз так жалко, что землю грызть хочется. Вот я и пью.

Он понурил голову, бледные щеки его слегка отвисли. Женщина нежно коснулась его рукой, погладила по голове.

— Не грусти, Яничко, не надо!

Он поднял голову.

— Да, Мери. Ты права. Выпьем!

Он снова выпил, но, видимо, водка не прогнала навязчивой идеи.

— Я хотел быть чистым, понимаешь? Чистым и свободным. С юных лет мечтал быть чистым и свободным. А что получилось? Ловушка. Пахнет сальцем, вот мышка сама и лезет. А ловушка захлопывается. Все мы в ловушке. Мышь и сальце. Так! Точно!

— Лучше спой что-нибудь, Яничко, — печально попросила женщина.

— Кш-ш! — рассерженно зашипел шеф. — Курица! Квочка! Что ты понимаешь? Это же философия! Не для баб! Слыхал ты, как рассуждает? Как курица! Я, говорит, свободна. Настоящая курица: там клюнет, здесь клюнет. Куриная свобода. Говорит «свободная», а это попросту означает «доступная». Не продажная, а доступная женщина. А она говорит «свободная»! Свобода клевать. Куриная свобода!

— Яничко!

Женщина обиженно отодвинулась. Но шеф не заметил этого.

— Хо-хо! Точно! Прежде были вдовушки, а теперь вот такие. Ни рыба ни мясо. Живем по-современному. И женщины доступные есть.

— Яничко! — повторила женщина. Уголки ее пухлых губ плаксиво опустились.

— Ничего, — сказал шеф, положил руку на плечо женщины и притянул ее к себе. — Вот так-то лучше.

— Ты будешь хороший?

— Хо-хо, нет, не буду. Знаю я хороших людей. Они, эти хорошие люди, так и сыплют лживыми словами. Сладенькими такими. Сю-сю-сю да сю-сю-сю. А я человек прямой, откровенный. Ничего не таю. Точно. Ничего!

Однако взгляд шефа испуганно перескакивал с предмета на предмет, словно изобличая его во лжи. На минуту он затих.

Солнце зашло, стало прохладно. Достав из машины сухие буковые дрова, скрюченный разложил костер.

Шеф допил остатки водки и бросил пустую бутылку в ручей.

— Никак напиться не могу, — угрюмо произнес он. — А это хуже всего.

Женщина поежилась.

— Я озябла, Яничко. Холодно.

— Не угодно ли сюда, шеф, — пригласил скрюченный. — Здесь тепло.

Мы перешли к костру. Скрюченный разложил вокруг огня гладкие, обкатанные водой камни, чтобы они согрелись. Сидеть у костра на теплых камнях было очень приятно.

— Водки, — потребовал шеф.

Скрюченный заковылял за новой бутылкой. Он заранее откупорил ее и осторожно сказал:

— Жалко бутылку, шеф.

— Слыхал? — обратился ко мне шеф. — Суслик! Суслик, это уж точно! Ворует и копит. Ворует и копит. В этом для него весь мир. Какое ему дело до остального? Ворует и копит. Откуда ему знать о радостях жизни? Хо-хо-хо, если бы он их знал! Но он на это не способен! Ворует и копит! Грошик к грошику, и бутылку разбить не позволит!

— Жалко ведь! — осмелился заметить скрюченный.

— Точно! Вещей ему жалко, собственность он жалеет! Только людей не жалко, их он грабил! Немилосердно грабил! Как зверь! Да он зверь и есть. Точно!

Скрюченный, ничего не отвечая, хлопотал у огня. Шеф раскричался, должно быть, он счел это молчание своего рода протестом и не желал его допустить.

— Что ты молчишь? Скажи, кто ты такой?

Снова началось то, что шеф называл «дрессировкой». И хотя скрюченный мне ничуть не нравился, был даже противен и не вызывал жалости, эта унизительная сцена дрессировки показалась мне отвратительной. Я в свою очередь предложил что-нибудь спеть. Но шеф махнул рукой, не спуская глаз со скрюченного, словно гипнотизировал его.

— Кто ты такой?

Скрюченный сдался.

— Капиталист. Волк-одиночка.

— Гнусный червь?

— Гнусный червь.

— Сколько ты награбил?

— У меня в банке было миллиона три.

— А остальное? Недвижимость?

— Тоже почти на столько же.

— Слыхал? — обратился ко мне шеф. — Почти на столько же! Почти на столько же! И еще врет, преуменьшает!

— Честное слово, шеф! Ни грошом больше!

— Знаю я! Точно! А что о мешке скажешь?

— О каком мешке?

— О том мешке, Маска! Ну-ка расскажи!

Скрюченный желчно и вместе с тем печально усмехнулся своим широким ртом. Сделал вид, что мешает угли в костре, и неохотно процедил сквозь зубы:

— В мешке были ценности.

Он закашлялся, словно поперхнулся дымом. Шеф протянул ему бутылку с водкой.

— Промочи горло! И рассказывай! Все! Точно! Какие ценности?

Скрюченный выпил и снова закашлялся.

— Все больше золото. Золотые монеты. — Он смотрел на меня прищуренными глазами, и лицо его в неровном свете костра приняло дьявольское, плутовское выражение. — Понимаете, я коллекционировал… ну, словом, собирал долгие годы…

— Коллекционировал! — фыркнул шеф. — Хо-хо, точно! Известный нумизмат. Коллекционер! Золото! Вот он каков, наш знаменитый капиталист! Подавай ему непременно золото! Коллекционер! Иначе ему богатство не в богатство!

— Так оно и есть, что верно, то верно, в золото я верил больше всего. Устойчивая ценность, прочная, надежная. Я, знаете, человек маленький, нажил все собственным горбом и собственными силами. С малых лет передышки не знал, ничего мне даром не давалось. Работал, как вол, ночей не спал.

— Хо-хо, пролетарий!

— Нет, не пролетарий, этого не скажу. Не стану отрицать, я получил кое-что в наследство — лавчонку мясную, да что в ней толку? Так, пустяки. А конкуренция какая! Но я не сдался, работал себе и работал, целые месяцы, целые годы надрывался. Один, вот этими руками… — Он разгорячился, должно быть решив, что нашел в моем лице благожелательного слушателя, сочувствующую душу. Но шеф его прервал:

— Этими руками! Шесть миллионов.

Скрюченный вздохнул.

— Однако это так, шеф! Крона к кроне тянется, денежки к денежкам, капиталец к капитальцу. Большой капиталец — он больше деньжат к себе притягивает. Вроде как магнит.

— Сам собой! Это точно! Я не я и лошадь не моя! Во всем денежки виноваты! А эксплуатировал кто?

— Отрекаться не стану, потом стал эксплуататором. Иначе при капитализме не просуществуешь, как же можно иначе? Приходится плыть по течению. Как же иначе? А насчет золота я вот что хотел сказать: человек я маленький, во всяких там акциях не разбирался, золото, по мне, надежнее всего. Да и времена пошли со всячинкой — бурные, военные, в такие времена, известное дело, всего надежнее золото, потому что война все смести может, а золота, если его хорошо припрятать, ничто не коснется… — Он вдруг замолк, поправил топориком дрова в костре. — Нужно бы сошки вбить, шеф…

И, не ожидая ответа, он встал и отошел от огня. Совсем стемнело. Луна еще не взошла. Мери сидела, удобно протянув ноги к костру. Глаза ее были закрыты, лицо казалось по-детски усталым и сонным. Угрюмый шеф пил водку уже прямо из бутылки.

— Самое скверное, что я никак не могу опьянеть. Что это значит? Не могу, и все тут. Точно.

Он снова выпил и стал еще угрюмее.

— Разум не позволяет и баста. С чего бы это?

В его голосе теперь слышалось то же, что читалось во взгляде, — страх. Он провел рукой по лбу, выпрямился, отгоняя страх.

— Эй, Маска! — крикнул он. — Где ты пропал?

Из темноты вынырнул скрюченный, шаркая ногами.

— Вот, — сказал он, показывая колья с развилкой на конце. — За сошками ходил.

Скрюченный вбил по краям костра принесенные колышки, снова куда-то исчез и вскоре вернулся с вертелом, пристроил его над костром и начал вращать. Шеф поднес к губам скрюченного бутылку и дал отхлебнуть.

— А теперь рассказывай, — сказал шеф. — Как было дело?

— С чем, шеф?

— С этим мешком! Ну, раз, два, три!

— Был такой специальный мешок, — ухмыльнулся скрюченный. — Снаружи — обыкновенный рюкзак, изнутри — выстеганный мягким утиным пухом. В этом-то пухе и было запрятано мое золото. А в самом мешке лежало одно лишь барахло — костюм, белье, сигареты, мыло — словом, все, что может понадобиться в дороге. Ведь с этим мешком я отправился в Швецию.

— От русских сбежал! — весело пояснил шеф.

— Истинная правда, побоялся я новых времен, не стану таить, страх на меня напал; взял я мешок, ведь меня потом допрашивали, и я начистоту признался, что бежал, опасался за свое имущество. Взял я мешок, и мы, двое или трое, самые состоятельные, сговорились, если нам плохо придется, уехать в Швецию — там у нас связи были. А потом видно будет. Жалко было капиталов-то, мы их собственными руками…

— Цыц! — прикрикнул шеф.

— Значит, жалко нам было капиталов. Закинул я мешок за плечи, а он тяжеленный, я под ним в три погибели согнулся, люди меня даже жалели, у меня и без того был жалкий вид: надел я на себя что похуже — из притворства, сами понимаете. Попадались добросердечные люди, предлагали помочь, но я мешок из рук не выпускал, хе-хе-хе. Понятно, из-за чего я с ним маялся. Но вся наша затея лопнула, слишком уж долго мы развлекались и в Братиславе, и в Праге.

— Хо-хо-хо, — от души рассмеялся шеф. — Точно! Словацкая болезнь! Развлекались! Пьянствовали, деньгами швыряли! Вдали от семейства! Хо-хо, в служебной командировке! Словаки!

— Ничего не скажешь, — ухмыльнулся скрюченный, — малость повеселились! За сигареты мы доставали все. После фронта их нигде не было, а мы люди запасливые. И вот в конце концов добрались мы до Пльзни, попали в американскую зону. А там нас задержал один сержант, мы с ним разговорились, он оказался словак. Затем развлекались с американцами, как со своими, платили за все чистым золотом. Оно-то нас и погубило. Как только американцы учуяли золото, они нас из рук не выпустили, пили с нами и день и два, видимо, что-то подмешали нам в вино, потому что дальше мы ничего не помним, никто из нас не помнит, что потом было. И вдруг мы очутились в пограничной зоне без всего, в чем мать родила, да нас еще и посадили, допрашивать стали.

— Хо-хо-хо, — громыхал шеф. — Как со своими! Свои! Обобрали его! Точно, да?

— Ничего не скажешь, здорово мы разочаровались. Но теперь-то я понимаю, у них, значит, повадка такая — обобрать человека до нитки. Догола раздеть, без всякой жалости, такие уж у них нравы империалистические.

— Хи-хи-хи, — рассмеялась Мери, вдруг словно пробудившись ото сна. — Ну и забавная история!

— Кому смех, а кому слезы! — вполголоса проворчал скрюченный.

Он осторожно вращал вертел над огнем, сосредоточив все внимание на этой операции, словно решил — хватит с него унижений, и новых он ни за что на свете не допустит.

Впрочем, шеф подобрел.

— Выпей, Мери, — великодушно предлагал он, — выпей, моя единственная. И ты выпей, как тебя там! Нет, не нужно. Разве это так важно? Ты человек, я вижу, что ты человек. И хватит! Точно.

Тлеющие угли источали жар, запахло жареным мясом. Из-за осинника вылез ущербный месяц.

— Спой что-нибудь, Яничко, — приставала Мери.

— Погоди. Мы пока пьем. Скоро я запою. Ого-го-го! — гаркнул он на всю долину.

— У него очень красивый голос, — пояснила Мери.

— Ничего не поделаешь — дар природы, — ответил шеф. И хотя эта фраза должна была звучать иронически, чувствовалось, что он гордится своим даром. — Я и мой голос. Тут мне повезло! Точно! Чем бы я был без голоса!

— Восхитительный голос, — подтвердила Мери.

— Великолепный, — согласился шеф. — Без него я ничто. Даже мой шепот — сила. Что я был бы без голоса?

Я усомнился в правильности этого утверждения.

— Нет, уж ты поверь, человек! Голос меня спасает. Дар природы. Точно. Ничего у меня нет, кроме голоса. Я пою. И сердца размягчаются. Пою. И покоряю сердца. Мне все прощают.

— Поет он прекрасно, — повторила Мери.

И шеф завел было: «Гей!» — но тотчас же замолк, его бегающий испуганный взгляд застыл.

— Ты, сопляк! Чего уставился? Это тебе цирк, что ли? По глазам вижу. Выгоню! Точно!

Он замахал руками перед самым моим лицом. Я не решился дать отпор. Шеф внезапно ощетинился, кинул на меня злобный, угрожающий взгляд.

— Прихлебатели! Паразиты! Лежебоки! Мы социализм строим! Лежебоки! Лежа на боку строите!

— С какой стати вы говорите со мной таким тоном? — обиженно спросил я.

— Плевать мне на вас! Точно! Плевать мне на вас! Хо-хо, холуи! Плевать мне на вас! Холуйствуй, но знай меру! Правило! Принцип!

— Не понимаю, — сказал я.

— Врешь, понимаешь, — со злостью ответил он. — Меня все понимают. Я человек откровенный. Не выношу! Не выношу лицемерия! Любому в глаза правду скажу! Любому все в глаза скажу! И никаких извинений.

— Но что вы обо мне знаете?

— Не знаю, а вижу. Интеллигент! Точка. Конец.

— А вы что такое?

— Тоже. Насколько мне известно. Точка. Конец.

— Что ж в этом плохого?

— Все плохо! Холуи!

— Холуи?

— Точно. Холуйствуй, но в меру. Интеллигенты!

Я пожал плечами, не желая затевать ссору. Шеф отвернулся и сказал, обращаясь к Мери:

— Ты тоже из них, Мери! Интеллигентка! Хо-хо, Мери, вылей, моя единственная.

— Ты бы лучше спел, Яничко.

— Не стану, — мрачно отказался шеф. — Я не паяц. Ни для кого. — Он положил руку мне на плечо. — Понимаешь, я человек гордый. Неуступчивый.

— И грубый, — добавил я.

— Грубый? Да, пожалуй. Точно!

— И все это от страха, — сказал я.

— Хо-хо. Что? Что еще за страх?

— Вы все делаете от страха. Вы просто притворяетесь.

Он изумился. Взглянул на меня и тут же опустил глаза. Скрюченный поднял голову, бросил вертел и ухмыльнулся. Шеф, заметив ухмылку, схватил скрюченного за волосы, и очевидно крепко, потому что тот даже вскрикнул от боли.

— Дрянь! Капиталист! Вор! Крути вертел! Не смей поднимать головы!

На губах шефа выступила пена. Женщина обняла его за шею и потерлась щекой о его щеку.

— Перестань, Яничко, не сердись.

Шеф немного успокоился. Когда он пил из бутылки, руки его заметно дрожали. Он долго молчал, угрюмый, обмякший. Мери старалась успокоить его, о чем-то воркуя ему на ухо.

Он наклонился ко мне и негромко сказал скорее просительно, без тени угрозы в голосе:

— Ты… не дразни. Не обращай внимания.

— Вы сами начали, — возразил я. — Вы первый меня оскорбили.

— Хо-хо! Оскорбление, подумаешь! Я могу, понятно? Точно!

— Нет, непонятно.

— Это такой стиль, понял? Я наступаю на ноги, как слон. Живу весело, беззаботно. Роль себе такую выбрал. По доброй воле выбрал. И так живу.

— Беспутно вы живете.

— Точно. Беспутно. А тебя это удивляет? Ты разве не заметил? Всюду одно требуется. Говори правду, оскорбляй. И без тебя не обойдутся. И тебя станут слушать, особенно если ты говоришь о других. Кислород. Он освежает атмосферу. Очищает ее. И я выбрал эту роль.

— Удобная роль, — сказал я. — И бесчестная.

— Хо-хо! Бесчестная! Тоже мне, судья! Идиот!

Он размахивал руками у меня перед носом, так что я невольно отодвинулся. Но внезапно он словно надломился, ослаб, руки его бессильно повисли, он низко опустил голову, поник. Волосы упали ему на лоб. Мери откинула их.

— Яничко, Яничко, — вздохнула она.

Скрюченный снова поднял голову и усмехнулся.

— Пахнет, — сказал он.

Мне показалось, что он подмигнул мне, словно у нас был тайный сговор. Я сердито нахмурился, и он тотчас же опустил глаза.

— Готово, шеф, — сказал скрюченный.

Шеф ничего не ответил, даже не шевельнулся. Скрюченный осторожно сиял вертел с огня. Воткнув ручку в землю, он так же осторожно развернул жирную бумагу. По лужайке распространился вкусный запах.

— Какой аромат, — вздохнула Мери.

Скрюченный ловким движением стряхнул мясо в приготовленное блюдо.

— Готово, шеф.

Тот не тронулся с места. Мери по-прежнему ухаживала за шефом, она поднесла ему мясо и стала кормить его, как ребенка, приговаривая:

— Кушай, Яничко, кушай на здоровье!

Скрюченный протянул мне тарелку с мясом, но я отказался. Шеф печально взглянул на меня и мягко произнес:

— Ешь! Я не сержусь! — И когда Мери отошла в сторону, прошептал мне: — Ты прав. Бесчестная роль. Но при них не надо… Понял?

Мери ушла мыть посуду. И шеф заговорил все тем же задумчиво мягким голосом:

— При них не надо… нет… Какой бы я ни был, я лучше их. А они — враги. И Мери… принадлежит к побежденному классу. При них не надо. Но это правда — бесчестная роль. Я не знаю, кто ты, и знать не хочу. Но ты прав. Бесчестно это, знаю и всегда знал. Но что мне делать? Иначе я не могу. Точно. Хотел, хотел я… Да теперь уже иначе не могу. Личина уже приросла ко мне, стала моей собственной кожей, понимаешь? Я привык, ко мне привыкли. Шут… Хотят — меня принимают всерьез… Не хотят — не нужно. Удобно, ты прав… И бесчестно… А что поделаешь?

— Изменить свое поведение никогда не поздно, — сказал я.

— Для меня поздно. Точно. — Он наклонился к самому моему уху и зашептал: — Я опускаюсь. Все ниже и ниже. Был я… эх, и вспоминать-то жалко. Сам понимаешь. Огромный склад, я — заведующий. В те времена, когда еще ничего не было. Самый важный человек в районе. Ничего не было. А у меня всего вдоволь. Все было у меня в руках. Самым важным человеком считался, а тут еще и склад, полный бутылок. Спиртного сколько душе угодно.

— Пустили козла в огород.

— Точно. Соблазн. Никакого контроля.

Он помолчал. Скрюченный подбросил в огонь хворосту. Пламя высоко взметнулось, осветив лужайку и наши лица. Скрюченный сидел на корточках и искоса посматривал в нашу сторону, но улыбаться не осмеливался. Мери мыла посуду в миске; воду она грела на костре.

— Вина, Маска!

— Сейчас, шеф.

Скрюченный проковылял к ручью, где охлаждалось вино. Вскоре он вернулся с бутылками и чистыми стаканами. Вино оказалось холодное, свежее. Шеф сидел сгорбившись, уткнув подбородок в ладони. Он посмотрел на меня и сразу же отвел глаза.

— Я человек слабый, — пробормотал он. — Бесхарактерный, понимаешь?

Я кивнул в ответ.

— Меня всегда приходилось выручать. И меня всегда выручали. Почему меня выручали? Я человек искренний, преданный. Все меня таким считают. Сколько раз мне это говорили. Искренний. Преданный. У него, мол, есть слабости. Ему, мол, нужно помогать. И мне помогали Вот я и привык, что мне всегда помогают, всегда приходят на выручку. Точно! Привык к своей слабости. Понимаешь? Меня прозевали. И я сам себя прозевал. Бывали минуты, когда мне хотелось стать другим. По-настоящему стать другим. Но не удалось. Уже приобрел новую кожу. Она срослась со мной. И нельзя было ее содрать.

— Это без боли нельзя.

— Возможно. Хо-хо, правда. Точно. Без боли не получалось. А я в то время уже боялся боли. Не хватало духу. Да и нужды в этом не было.

— Незаменимый работник!

— Слыхал, значит, такое слово? Карусель. Какие должности я только не занимал! Кем я только не был! Но нигде не задерживался. Слабый человек. Ни на что не пригодный. Пустой крикун. Говорю это тебе, потому что ты нездешний. Ничего не знаешь. Словно я с деревом разговариваю. Понимаешь?

— Да.

— А без этого нельзя. Я опускаюсь все ниже и ниже. Это мое последнее место. Меня предупредили. Последнее… Теперь у нас новые люди. Молодые. Меня они не знают. Удивляются. Но пока меня оставили. В последний раз. Я сам знаю, что в последний раз. Не справлюсь — слечу. А я не справлюсь. Меня снимут. Точно!

Шеф замолчал. Он сидел как пришибленный, глядя на огонь. Лицо его стало вялым, сразу вдруг постарело. Безвольный подбородок вздрагивал, глаза беспокойно бегали. Скрюченный вертелся поблизости, надеясь, видимо, подслушать наш разговор. Мери все еще возилась с посудой.

— Все ниже и ниже, — дрожащим голосом произнес шеф. — Ниже ничего нет. Только дно. Точно. Мне уже не за что зацепиться, подо мной только дно. А что потом? Что со мной будет?

— Вам следовало бы лечиться.

— От алкоголизма? Уже предлагали. Точно! Но кто исцелит мою рану вот там, внутри? Никто. Невозможно. Конец! Мне пришел конец! Так! Точно! Не стану обманывать. Не хочу обманываться. Я не трус. Но я человек слабый. Не стану обманываться — мне приходит конец. Точно! Я знаю!

Даже сейчас, понося себя, он не мог избавиться от высокомерного жеста. Благоприобретенную личину, действительно, было невозможно отделить от тела. Все было жестом, кривляньем. Даже искреннее признание не обошлось без клоунады.

— Почему вы хвастаете своей слабостью?

Он словно ожил, возмутился.

— Хо-хо! Я хвастаю? Слабостью? Да как ты смеешь? Кто ты такой?

Он насупился, бросал на меня злобные взгляды, но, видимо, не справившись с собой, снова весь обмяк.

— А чем мне хвастать? Силой? Нет ее. Точно!

— Вообще не надо хвастать.

— Ты же видишь, что я не могу. В этом моя слабость. Я вынужден хвастать. Чем угодно. Не могу я быть посредственностью. И вынужден хвастать. А что? Всякий человек хвастается. Перед собой самим. Если у него нет смелости, похваляется хотя бы перед собой самим. Например, скромностью. Я скромный, незаметный — вот как он хвастается. А сам тайком думает: какие же ценности таятся в моей душе! А ты разве не хвастаешь? Все хвастают. Иначе люди не могли бы жить! Точно! Так!

— Тем, кто уверен в своей силе, хвастать незачем.

Он обозлился, подняв голову, бросил в мою сторону неприязненный взгляд; видимо, он возненавидел меня за то, что доверился мне.

— Эх ты, интеллигент паршивый! Тупица!

Он встал и, пошатываясь, с бутылкой в руке побрел к Мери.

— Эй, Мери, брось посуду! Выпьем, моя единственная!

— Да, Яничко.

— Это же идиот. Тупица.

— Да, Яничко.

— Мы живы пока. Конец еще не пришел. Эй, Маска!

— Конечно, шеф! Конец еще не пришел!

— Я тебя не спрашиваю. Иди сюда!

— Иду, шеф.

— Становись на колени.

— Шеф…

— Становись! Хо-хо! Точно! Сотру в порошок! Точно.

Скрюченному пришлось-таки стать на колени.

— Сложи руки!

Скрюченный сложил руки, словно на молитве.

— Во имя шефа всемогущего… — произнес шеф изменившимся грудным голосом. — Крещу тебя во имя шефа всемогущего. Внимание! Молись! Нарекаю тебя именем Холуя.

— Шеф…

— Хи-хи-хи, — захихикала Мери. — Отличная шутка, Яничко.

— Готово, — сказал шеф. — Обряд окончен. Встань. Чувствуешь, как ты переродился? Встань и ходи!

Скрюченный встал и хотел было удалиться.

— Хо-хо, стой! Куда ты?

— Вы же приказали, шеф.

— Скотина. Это святые слова. Евангельские. Значит, для тебя нет ничего святого, а? Ничего. Одни денежки. Их святейшество деньги. Хе-хе-хе, их святейшество деньги, его сиятельство золото. А?

— Верно, шеф.

— Так! И скажи, как тебя зовут?

— Маска.

— Ворона! Зачем же тогда я тебя окрестил? Забыл, что ли, что я тебя окрестил? Как я его окрестил, Мери?

— Именем Холуя. Хи-хи-хи, Яничко, ну и остроумный же ты! Отличная шутка.

— Точно! Так как тебя зовут?

— Холуй, — пробормотал скрюченный сквозь зубы.

— Так! Точно! Запомни: отныне и во веки веков ты Холуй. Хо-хо, вот это выдумка! Хочешь, Мери, я и тебя окрещу.

— Но, Яничко…

— Нет? Могу, если угодно, и тебя окрестить. Нарекаю тебя именем Легкодоступная. Нарекаю тебя именем Ни-рыба-ни-мясо. Нарекаю тебя именем Дамский Пережиток. Хо-хо! Точно! Всех могу окрестить. Всех! Всемогущий шеф крестит в реке из вина коммунальных предприятий. Приидите ко мне! На колени! Близится царствие коммунальных предприятий. Хо-хо! Окрещу! Всех перекрещу!

Он стоял, расставив ноги и размахивая пустой бутылкой. Глаза его испуганно блестели в свете костра.

— Хи-хи-хи, — смеялась Мери. — Вот это была бы отличная шутка, Яничко. И вина сколько! Сколько вина понадобится тебе! Яничко, тебе не будет жалко вина?

— Потоки вина! Великое крещение! Реки вина за счет коммунальных предприятий! Это моя река! Хо-хо! Моя река!

Скрюченный вытирал голову носовым платком. Когда он взглянул на шефа, в полумраке сверкнули его белки. Он был совсем близко от меня, и мне показалось, что он угрожающе пробормотал что-то.

Но шеф теперь не обращал на него никакого внимания, упиваясь самим собой и радуясь минуте, принесшей ему забвение.

— Эй, Мери! Выпьем!

Он налил себе, налил скрюченному, предложил мне.

— Выпей, балда! Хо-хо, не бойся! Когда я тут, с тобой ничего не случится. Все прощено. Вернись! Повеселимся! Точно! Все позабыто и все прощено! Выпьем же, балда! Радость коротка, горе длится годы! Выпьем! За радость! Точно!

Он стоял, все так же широко расставив ноги, повернувшись лицом к темной громаде леса, и кричал:

— Я Габриш и никого не боюсь! Непутевый! Я живу! Должен жить! Конец еще не пришел! Точно!

Потом он закричал во весь голос:

— Хо-хо!

Эхо послушно повторило его крик.

Стоя все в той же позе, лицом к лесу, он запел. Он пел известные народные песни. Голос у него был сильный, чистый. Но меня заинтересовал не его голос, а то внутреннее чувство, которым согрето пение; в таких случаях мы говорим, что человек вкладывает всю душу, отдается пению весь, потому что любит петь. Пение очищало шефа, открывало хорошие, благородные стороны его души, прекрасную страсть, еще способную его возродить. Мне хотелось увидеть его лицо, но оно было скрыто в тени; шеф пел, отвернувшись от нас, будто опасался, что мы прочтем на лице его чувства. Он словно стыдился простых чувств или боялся, что их оскорбят. Но по голосу я понимал, что шеф успокоился, что лицо его даже просветлело.

— Настоящий артист, — прошептала Мери.

Она стояла у огня, прижав руки к высокой груди. Скрюченный, не решаясь двинуться, застыл в нелепой позе на коленях и глядел на шефа. Казалось, и он был растроган.

Неожиданно пение оборвалось на каком-то всхлипывании. В нем был вызов и одновременно сознание неотвратимой катастрофы. Шеф стоял по-прежнему неподвижно, и только плечи его слегка вздрагивали. Мы молчали и тоже не шевелились.

Наконец Мери решилась. Она подошла к шефу и положила руку ему на плечо.

— Иди, Яничко, отдохни.

Он покорно позволил отвести себя к костру. Скрюченный, теперь уже по собственной воле, без принуждения, принялся хлопотать. Он закутал шефа в плед, придержал дрожащую руку со стаканом. Обессиленный шеф казался больным, он сидел безучастно, далекий и погасший, пока скрюченный суетился вокруг него, как около ребенка.

Скрюченный подбросил в костер хворосту. Вскоре огонь запылал вовсю. Шеф вздрогнул. К нему постепенно возвращалась жизнь. Глаза были испуганные и грустные.

— Самое скверное, — прошептал он, — что я не могу опьянеть! Нет! Точно! Не могу!

— Тише, Яничко, — ласково уговаривала его Мери. — Отдохни, не думай ни о чем, Яничко.

Он всхлипнул.

— Не могу! Забыть! Не могу! — Он испуганно посмотрел на меня. — Не могу, понимаешь? Забыть! Невозможно! Ни на минуту!

— И не надо забывать, — сказал я.

— Хо-хо! Что?

— Не надо забывать. Надо подавить слабость.

— Хо-хо! Советчик! Подавить! Точно!

— Да, подавить. Не давать ей передышки, быть строгим со своей слабостью.

— Советчик! — В глазах его промелькнул последний отблеск злости. — Дурак! Поповский советчик! Точно!

Но голова его поникла, волосы уныло свесились на лоб.

— Нет, — зашептал он. — Все это ложь! Ложь! Это все сказки! Восстать? А где силы? Нет, пришел моя конец. Я опускаюсь все ниже и ниже. Подо мной ничего нет, только дно. Дно и ничего больше. Грязь. Она липнет к ногам. Я больше не могу. Нет сил. Испорченная жизнь. А кто в ответе? Нет, молчи! У тебя поповская душа. Ты скажешь — сам виноват. В чем? Разве я этого хотел? Не хотел! Точно!

Он дрожал как в лихорадке, на лбу выступила испарина. Мери вытирала ему лоб платочком. Скрюченный хлопотал у огня, вопросительно поглядывал на Мери.

— Поедем, шеф?

Шеф не ответил.

— Пора собираться, Яничко!

Вздрагивающие веки опустились. Скрюченный встал, посмотрел на шефа, на меня, на Мери. Его взгляд говорил: «Ему пришел конец. Видишь? Герой!» Потом он заковылял к ручью, принес воды и залил костер. Огонь зашипел, нас окутало облако пара.

— Помогите мне, барышня, — сказал скрюченный.

Мери встала и принялась собирать вещи. Скрюченный влез в машину, включил фары. Свет упал прямо на нас. Шеф вздрогнул и часто заморгал. Плед соскочил с плеч. Губы шефа шевелились — он что-то шептал.

Я накинул на него плед. Он нервно передернулся и, стряхнув с себя плед, прошептал:

— Не надо! Зачем? Конец. Мне пришел конец. Точно. Понимаешь? Запомни. Конец.

Больше он не произнес ни слова.

Подошла Мери, подхватила его под мышки. Ноги у него подкашивались, она почти несла его к машине. Скрюченный, сидевший за рулем, включил мотор. Мне показалось, что, поглядев на меня, он усмехнулся.

— Доброй ночи, — печально произнесла Мери, выглянув в опущенное окошечко.

На ее лице было написано детское горе. Шеф полулежал на заднем сиденье, прислонив голову к плечу женщины. Волосы уныло свисали ему на лоб. Еле видное в полумраке лицо казалось теперь ноздреватым, как губка. Глаза были прикрыты слегка вздрагивающими веками.

Скрюченный дал гудок. Машина тронулась.

Последнее, что я увидел, было лицо скрюченного, склоненное над рулем. И мне показалось, что скрюченный торжествующе улыбается.

ПРОКУРОР

Небо закрывали облака. Целый день парило. Какой-то косарь из Подлаза, хмурый и неразговорчивый, в пропотевшей насквозь рубахе, переходил через ручей. Я попытался заговорить с ним, но он еле процедил что-то сквозь зубы. В такой зной даже рукой пошевелить не хочется, и косьба теряет всю свою поэтическую прелесть, становится просто отупляющей, изнурительной работой.

Долину, насыщенную острым запахом скошенной и уже подсыхающей травы, сковывала недвижная духота. Хорошо бы пойти по грибы, да лень было даже шевельнуться. Я лежал в истоме на берегу ручья, сонный и вялый, напрасно стараясь придумать оправдание своему безделью: лежа, мол, хорошо поразмышлять, и вот теперь я сочиню рассказ, весь напоенный летними ароматами. Оптимистический, чудесный рассказ, где были бы радость и покой долины, дремлющей под шорох листвы. Но мысли текли лениво, и к тому же не давали покоя комары; весь день я только и делал, что отмахивался от них, будто не было у меня важнее работы. А рассказа так и не сочинил. Зато понял всю глубину старой истины: бездельничать — превосходное занятие, если только не предаваться ему слишком долго. И все же этот томительный день не обошелся без некоторых происшествий. Правда, не бог весть каких. В сущности происшествия никакого и не было. Просто появились новые люди. Что же тут необыкновенного? Сколько новых людей мы ежедневно встречаем, скольких тайн лишь слегка касаемся и проходим мимо, сколько не успеваем сделать открытий. Мы привыкли жить быстро, стараемся быстро работать и быстро думать: внимание, время не ждет! Дорога каждая минута, — упустишь что-нибудь очень значительное, чего упускать никак нельзя, а то отстанешь от жизни, которая на всех парусах мчится в будущее. Мы научились многое делать быстро, и это идет нам на пользу; вредно спешить лишь в тех случаях, когда дело касается людей. Мы их не видим по-настоящему, схватываем на ходу лишь самое общее в них, словно это аэродинамические схемы. Хорошо еще, если мы это сами понимаем. Хуже, когда человек, уверенный в своей проницательности, полагает, что он все может уловить молниеносно, разложить по полочкам. Даже то, что относится к судьбам людей. Словно можно на ходу узнать человека, решить, полезен он или бесполезен. Словно можно вообще узнать что-нибудь, не испытывая настоящей жажды познания, без страсти, без волнений, которые сопутствуют каждому открытию.

И в своей долине, лениво раскинувшейся, дышащей зноем и навевающей скуку, такой далекой от шумного, полного движения и перемен мира, словно она не была сама его частью, я уже страстно тосковал по людям. Так бывает, когда слишком долго находишься в одиночестве: хочется от него поскорее избавиться, начинаешь напряженно стремиться к общению с людьми. Если в больших городах люди иногда бывают равнодушны друг к другу, то, вероятно, потому, что редко остаются в одиночестве.

Вскоре после полудня где-то совсем рядом затарахтел мотоцикл. Я через силу поднял голову: на мотоцикле сидели двое — пожилой человек и молодой парень. Пожилой, в защитных очках, закрывающих почти все лицо, вел машину; младший, без шляпы, с развевающейся огненно-рыжей гривой, сидел сзади. Он поздоровался со мной так, будто мы были близко знакомы. В ответ я поднял руку, но мотоцикл уже скрылся за поворотом, громко стреляя и подскакивая, казалось, он вот-вот опрокинется на ухабе.

Кто бы это мог быть? Среди моих знакомых не так уж много рыжеволосых парней, а в этих местах я почти никого не знаю. Я попробовал представить себе его лицо. Оно было усеяно веснушками; я успел заметить, что особенно крупные веснушки, величиной чуть ли не с горошину, были у него под глазами — у рыжих такое бывает. Рот полон белоснежных зубов, да, да, он улыбнулся, когда здоровался, и лицо озарила их белизна. Вот и все, что я мог припомнить. Но кто он, — я, хоть убей, так и не мог сообразить. Мне было досадно: всегда становится досадно, когда забываешь лица своих знакомых. Потом я решил, что это просто недоразумение. Вероятно, парень меня с кем-нибудь спутал или помахал рукой от избытка радости. Впрочем, разве это так уж важно? Стоит ли беспокоиться по такому поводу? И все же беспокойство меня не покидало, оно не очень меня мучило, но и не проходило. Мне все представлялось лицо, развевающийся рыжий чуб, знакомая улыбка. Где же все-таки я его видел? Прошло с полчаса. Вообразите себе мое недоумение, когда я увидел, что парень возвращается на мотоцикле один и сворачивает ко мне. Остановившись, он улыбнулся и сказал:

— Мы уже встречались.

— Да, кажется, — ответил я не совсем уверенным тоном.

— Вы меня не узнаете?

— Гм… как будто…

— Впрочем, ничего нет мудреного, что вы меня не вспомнили. Я работал на стройке добровольцем, таких там были сотни. И кроме того, наше знакомство произошло при обстоятельствах, мало для вас приятных. О таких случаях обычно вспоминать не любят…

— Постойте, постойте, — сказал я, — помнится…

— Множество голубых рубашек, — рассмеялся рыжий.

— Кажется, помню, — сказал я. — Вы участвовали в в дискуссии. Рыжие волосы и голубая рубашка. Припоминаю теперь. Дискуссия на молодежной стройке.

— Вы не любите вспоминать об этом?

— Да, не люблю.

Парень перестал улыбаться. Я приглядывался к нему. Он стоял совсем близко и, когда не улыбался, выглядел не так уж молодо. А на щеках, у самого носа, действительно бросались в глаза рыжеватые веснушки величиной с большую горошину, зато рыжая грива была не так густа, как мне показалось издали. От уголков глаз лучиками разбегались тонкие морщинки.

— Знаете что, — сказал он наконец, — я собирался вам написать. Тогда это получилось очень уж грубо, даже жестоко. Я хотел извиниться…

— Бывает, — ответил я.

— До меня это дошло не сразу, — продолжал парень. — Тогда я считал, что и в самом деле прав.

— Ну что ж.

— А потом меня что-то начало тревожить, и я проверил себя еще раз. Перечитал книгу.

— Она не очень мне удалась, — заметил я кисло.

Речь шла об одной из моих книг, написанных довольно давно.

— Это верно, — тотчас же согласился рыжий. — Мне она не понравилась. Но, во всяком случае, книга нам не враждебна.

— Во всяком случае.

— Вот видите, а тогда я объявил ее вражеской. Помните? И вас я считал врагом. Признаюсь, если бы моя власть, я велел бы вас тогда же арестовать, затеял бы из-за этой книги процесс. В самом деле, многие из нас тогда так думали: мы строим, а они нам палки в колеса вставляют. Критикуют. По какому праву? Во имя чего? Помните, у меня в моем выступлении было это «во имя чего»?

Теперь я уже ясно вспомнил все. (Развевающаяся рыжая враждебная грива. Срывающийся голос. Перст, указующий в мою сторону. «Во имя чего? Во имя чего?»)

— Помню, — сказал я. — Теперь все отлично помню.

Парень покраснел.

— М-да… Наговорил я вам тогда… Потом, когда я был в партийной школе, мне попалась на глаза ваша статья. Я заставил себя прочесть ее. Заметьте, мне пришлось заставить себя прочесть ее. Понимаете, я чувствовал, что был не прав, и именно поэтому питал к вам продолжительное время — как бы это выразиться? — неприязнь, что ли. Но в то время я уже старался открыто выступать против неправды и даже против своих собственных заблуждений. Я прочитал статью и вдруг увидел вас совершенно в ином свете. Статейки я не помню, сохранилось лишь впечатление, которое она оставила. Поверьте, я даже обрадовался. За вас и за себя, потому что сумел одержать победу над собой. Я еще раз прочел книгу — слабая книга, но это ведь с каждым может случиться, не так ли?

Парень опять засмеялся, блеснули белые зубы, веснушки исчезли в морщинках.

— Да, может, — согласился я.

— Но… враг? Я хотел было написать вам, решил довести, так сказать, до конца самокритику, не останавливаясь на полдороге… но как-то не успел, знаете, как часто получается…

Я улыбнулся.

— И таким образом мы знакомы. Давно знакомы.

Рыжий опустился на землю рядом со мной. Сидеть спокойно он не мог — вертелся, брал в руки камешки, швырял еловые шишки в воду. Он напоминал лошадь перед скачками, которая никак не слушается удил.

— Скучно, — сказал он. — Чертовски скучно.

— Что скучно?

— Сидеть вот так. Ничего не делать. Сидеть, глядя на воду.

Я пожал плечами.

— Конечно, кому что нравится, — поправился он. — Мне скучно. А вот товарищ Козма часами может ловить рыбу. Закинет, ухмыльнется, вытащит удочку и снова закидывает. И так без конца. Мне стало невмоготу, я и решил отправиться к вам, ведь он запрещает даже слово сказать. Товарищ Козма называет это восстановлением духовных сил. Он силком оторвал меня от работы, а у меня ее сверх головы! Вы не поверите, сколько у меня работы!

— Знаю.

— Откуда вы знаете?

— По вас вижу. Таким, как вы, работу придумывать не приходится. Работа сама таких людей ищет, не дает им передышки.

— Правильно. Именно так. Понимаете, я уже и не помню, когда в последний раз отдыхал. Прихожу домой вечером, валюсь и сплю как убитый. У меня есть одна книга, так я ее полгода — с тех пор, как стал секретарем Союза молодежи, — прочесть не могу. Не дошел даже до середины. А книга пресмешная, мне ее рекомендовал наш культпроп, — роман Ильфа и Петрова, слыхали? Ха-ха-ха, очень смешная книга, в самом деле здорово смешная. А я, представьте, прочту три строчки — и сплю. Получается, что мне и посмеяться-то некогда.

— Значит, товарищ Козма прав, — сказал я.

— Да зачем мне отдых? Я не нуждаюсь в восстановлении своих духовных сил, у меня их достаточно, они сами собой восстанавливаются. Их восстанавливает работа. Думаете, опасно? Вдруг надорвусь, так, что ли? А если даже надорвусь? Придут другие, свежие люди, вот и все. Ничего страшного.

— Забота о человеке предполагает заботу и о самом себе.

Он рассмеялся и покачал головой.

— Жаль, нет тут товарища Козмы. Вы бы с ним живо нашли общий язык. Он уважает себя и заботится о своей персоне. Товарищ Козма говорит, что уважение к своей работе заставляет человека делать ее как можно лучше… Но я скажу вам напрямик: это отдает и самодовольством, и эгоизмом, этаким мещанским страхом за себя. Осторожно, внимание! Не тронь меня, я человек ценный, моей работе цены нет, а посему держите меня в вате. Разрешите заниматься рыбной ловлей, этим я восстанавливаю свои драгоценные духовные силы, без которых общество погибнет… Вам не кажется, что я прав?

— Вы еще очень молоды…

— Бросьте! — быстро сказал он. — До каких пор мне это слушать? Мне уже под тридцать, я на всякое насмотрелся, многое обдумал. А мне все твердят: мы молод, еще слишком молод!

— Чем дольше продолжается молодость, тем лучше, — заметил я.

— Спасибо за благосклонность. — Он наморщил нос, углы губ задорно приподнялись, — Не выношу этого похлопывания по плечу. Я не виноват, что опоздал родиться. И вечно напоминать мне об этом глупо!

Я невольно рассмеялся его запальчивости. В ней было столько молодости!

— При чем тут благосклонность! Это я из зависти говорю!

— Не виляйте. Я отлично все понимаю: вы снисходительно похлопываете нас по плечу, смотрите сверху вниз, даже когда утверждаете, что завидуете нам. Словно быть старым — это какая-то заслуга!

Я даже смутился.

— Я не о вас, о товарище Козме, — поспешил успокоить меня рыжий. — Он прокурор, член бюро областного комитета партии, у него тяжелая работа, и он честно делает свое дело. Он честный партиец. Но в некоторых вопросах он — как бы вам это сказать? — консервативен. Странный человек, иногда просто диву даешься! Все хочет понять и в то же время хочет быть выше других, посмеиваться иронически. И именно в этом сказывается его отсталость.

— Я не понял.

— В чем же вы видите его отсталость?

— В этой самой иронической улыбке. В том, что он боится риска: чуть что — начинает бояться за себя. До чего смешно выглядит это его восстановление духовных сил, эта его душевная гигиена! В действительности тут никакой гигиены нет. Черта лысого! Просто у товарища брюшко выросло, брюшко его беспокоит, он боится атеросклероза, вот в чем штука! Дома у него множество литературы об инфарктах, да, да! Ему около сорока, а он уже с мыслью о смерти носится. Разве это не отсталость?

— Может, у него есть на это причины?

— Да бросьте! Он здоров как бык!

Я напомнил ему о судьбе многих старых революционеров, русских и наших. Целое поколение революционеров, за сравнительно редкими исключениями, не дожило до преклонных лет.

— Ну и что же? — сказал он. — Сгорели на работе. Зачем нужна старость? Зачем мне влачить жалкое существование? Ведь если я думаю только о себе или преимущественно о себе, то это уже не жизнь, а прозябание. Зачем это?

Мне снова захотелось сказать ему: «Вы слишком молоды». Но я ничего не сказал; в некоторых важных, краеугольных вопросах никакие слова не могут убедить, убеждает лишь опыт.

— Вы совершенно правы, — ответил я.

— Вы тоже так считаете? Для меня это логично, естественно. Вы, конечно, опять подумали, что я слишком молод. Мол, жизнь его научит! Но, поверьте, дело тут не в моей молодости, это мое давнишнее, неискоренимое убеждение. Никогда я не стану другим и не желаю быть другим! Не думайте, что это упрямство или глупая заносчивость. Я прекрасно вижу, как люди пытаются сгладить острые углы, это от них я слышу наставления вроде: «Будь снисходителен!» А я отвечаю: «Не буду!» Я уже насмотрелся на снисходительность, видел, куда в конце концов она заводит. Одна уступка влечет за собой другую и третью, пока человек не оказывается в этаком уютненьком мещанском болоте. Нет! Я таким не стану!

Парень решительным движением откинул голову, и его рыжий чуб взметнулся вверх. Он воинственно выпятил подбородок, в упор, вызывающе глядя на меня. «Вы что, не верите? — прочитал я в его взгляде. — Вы должны мне верить! Вы должны понять, что это моя самая сокровенная правда и что я от нее никогда не отступлюсь». И я поверил ему!

Парень понял это по моему взгляду. Он перевел дух, потом схватил с земли еловую шишку и с силой швырнул ее в воду. Послышался всплеск. Все-таки он был еще слишком молод, удивительно молод!

Вскочив на ноги — ему положительно не сиделось на месте! — он стал пристально вглядываться в ту сторону, откуда должен был появиться его приятель. Но никого не было видно. Тишина в долине нагоняла скуку. Рассердившись, парень снова опустился на землю.

— Сиди тут, как индийский йог! — воскликнул он. — До самого вечера. Ну, положим, не до самого! Ждать! Вот уж не люблю ждать! Безобразие! Не желаю ждать!

— И что же? Что вы можете сделать? — спросил я.

— Как что? Сяду на мотоцикл и уеду от него. У меня куча работы, — он снова встал и направился вверх по течению ручья. Вскоре он исчез в зарослях. Оттуда донесся его крик: «Ого-го-го!» Но ему отвечало лишь эхо. Через минуту он вернулся совсем мрачный.

— Нет его нигде.

И обиженный взгляд парня спрашивал: «Ну что мне теперь делать?»

Я посоветовал:

— Сядьте да подумайте о своей работе. Вот вы и проделаете ее дважды. И, быть может, выполните ее лучше.

— Если бы я мог! Я не могу думать о том, чего не вижу. Вот когда потрогаешь что-либо своими руками, всмотришься — совсем другое дело, вещь начинает существовать по-настоящему. И факты тоже. Только факты! Все остальное — дымовая завеса, прикрывающая реальные очертания предметов. Так ведь?

— Не совсем. Практика без теории…

— Верно, — быстро перебил он меня. — Я ни черта не смыслю в теории. Должно быть, каких-то извилин в мозгу не хватает — ничего не поделаешь. Я в теории ни черта не смыслю. Поверите ли, — сказал он, снова по-мальчишески весело рассмеявшись, — мне даже во сне это снится. Иной раз сплю как убитый, и вдруг приснится… эмпириокритицизм! Вроде кошмара — куда-то проваливаешься, — просыпаешься в холодном поту и, ей-богу, счастлив, что все кончилось. Вот какое у меня неправильное отношение к теории.

Он смеялся — видимо, непонимание теории отнюдь не мешало ему наслаждаться жизнью, и, возможно, он этим даже немного гордился.

Мне показалось, что он повеселел, позабыв на минуту о своей работе, но парень вдруг опять вскочил и приложил руку рупором ко рту.

— Козма-а-а-а, эге-гей!

И в самом деле, откуда-то из-за поворота, очень издалека, донесся еле слышный ответ. Голос звучал совсем слабо.

— Уже близко, — сказал рыжеволосый, с облегчением вздыхая.

— А вы примирились бы, — сказал я.

— С чем?

— Да с тем, что сегодня вам не придется работать. Скоро начнет смеркаться. К ночи домой не попадете.

— Ничего. Ночью наверстаю. Знаете, какая у меня работа? Подготовить информацию для бюро. Это можно сделать и ночью. Лишь бы он поскорей подошел и мы смогли уехать. Это черт знает что — сидеть и смотреть на воду. К черту! Вам не скучно?

— Нет, — ответил я не совсем искренне. — Надо уметь отдыхать.

— И вы туда же! — воскликнул рыжий и всплеснул руками. — Мало мне товарища Козмы! И он все твердит, что нужно уметь отдыхать. Кто не умеет отдыхать, тот не умеет по-настоящему работать. А я считаю, что это отговорка. Я уже вам говорил, излишнее внимание к самому себе — это обыкновенный эгоизм, только в красивой целлофановой упаковке.

Я усмехнулся.

— Извините, — сказал он, — к вам это не относится. У вас другая, особая работа. Может, вам безделье даже и необходимо. Может, вам и поскучать нужно!.. Нет? — Он лукаво подмигнул мне. — А что такое скука? Я никогда еще не скучал. Иногда я бываю нетерпелив, если ждать приходится. Но скучать никогда не скучаю, просто времени нет. Скуку буржуи выдумали… Только нас этим не запугаешь.

— Пожалуй, вы правы, — ответил я. — Скука — занятие пресыщенных людей.

— А мы голодные! Мы не насытились и долго еще будем насыщаться, будем все поглощать. Нам всегда будет мало, всегда мы будем желать большего и большего и никогда не пресытимся…

— Надеюсь.

— Как это… надеюсь? Так и будет. Я не представляю себе скучающего коммуниста. Смешно даже подумать. Правда?

— Конечно, смешно, — сказал я.

Глядя на него, на его глаза с блестящей светло-голубой радужной оболочкой, горящие нетерпением, на его сверкающие белизной влажные зубы, я еще более уверился, что смешно и невозможно представить себе скучающего коммуниста.

Он вздохнул.

— На свете столько работы. Как может кто-нибудь скучать?

— А товарищ Козма? — кольнул я его. — Он не скучает?

Мой собеседник задумался.

— Нет. Было бы несправедливо сказать так о нем. Он просто оригинальный человек, философ. Много думает, рассуждает о многом — и иной раз очень интересно. Нет, он не скучает, такой уж у него характер — вдумчивый, что ли. Знаете, — добавил он, доверительно наклоняясь ко мне, — в общем-то я его люблю.

Я кивнул.

— Как это получается? Он ничуть на меня не похож, но во всем нашем районе у меня нет никого ближе. А ведь он совсем другой, мы ни в чем с ним не сходимся.

— Именно поэтому.

— Вы хотите сказать, что противоположности сходятся? А это не банально? Я представлял себе дружбу как созвучие, общий путь, общее дыхание, как-то так.

— Гармонию, что ли?

— Что-то в этом духе.

— Не очень складно. Симпатия требует затраты сил. Иначе она вянет, как неполитый цветок. Дружба, любовь — все это борьба, противоречия; голубиное воркование — поза, притворство или, в лучшем случае, скука, о которой мы говорили…

— И в самом деле! Поскольку речь идет о любви…

Он не договорил, вдруг покраснев, как могут краснеть лишь рыжеволосые люди, — буквально до кончиков ушей.

— Поскольку речь идет о любви?..

Он покосился на меня — не смеюсь ли я над ним.

— Именно так.

Я не стал расспрашивать его, боясь оскорбить целомудрие этого еще молодого и не искушенного в жизни человека. Мы замолчали, мой рыжеволосый собеседник смотрел куда-то в сторону. Вдруг он встал.

— Ну, наконец-то!

Из-за поворота вышел прокурор Козма. Он бесшумно и осторожно пробирался через густую еловую поросль, с величайшим терпением отводя веточки от лица, и медленно, буквально по сантиметру, перемещал свое грузное тело.

— Козма! Эй!

Тот повернул голову, и даже издали было видно, что он нахмурился. Приложив палец к губам, отчего он показался еще более угрюмым, Козма сделал несколько шагов. Наконец он вышел из поросли на полянку и все так же осторожно, очевидно даже затаив дыхание, наклонился над водой и забросил удочку.

— Черт знает что! — сердито сказал рыжий. — Рыбки!

— Вы что-нибудь понимаете в этом? — спросил я, невольно понизив голос.

Я смотрел на прокурора — мое внимание привлекла его настороженная поза. В этой неуклюжей, неповоротливой фигуре проглядывало что-то древнее, первобытное, что-то такое, что сам не можешь помнить, но что все-таки кажется каким-то интимным воспоминанием: передо мной был охотник.

— Нет! — упрямо воскликнул рыжий. — Я вообще не вижу проку в таком занятии. Да ну их к дьяволу, этих рыбок!

— Тише, — сказал я, не сводя глаз с прокурора.

Прокурор согнулся, и хотя стоять в этой позе было крайне неудобно, он не сдвинулся с места даже на миллиметр, будто окаменел. Вдруг он рванул удилище. В луче заходящего солнца на конце лески блеснула форель.

Прокурор стремительно выпрямился. Неуклюжее тело ожило. Руки действовали неожиданно ловко и быстро: в мгновение ока он снял рыбку с крючка и сунул в холщовый мешок. Повозившись с удочкой, снова забросил ее на том же месте. Я не вытерпел, встал. Услышав мои шаги, прокурор слегка повернул голову и приложил палец к губам. Я кивнул — понимаю, мол, — и тихонько присел в нескольких шагах от рыболова. Я смотрел на него сзади: обтрепанная непромокаемая куртка почти лопалась на тучной сутулой спине. Тонкий конец удилища подрагивал: наживка крутилась в пенящейся воде над бочагом, который выдолбил годами кипевший здесь водопадик; с висков прокурора на щеки текли струйки пота.

Я оглянулся на рыжего. Он сидел на прежнем месте и с прежним упорством швырял шишки в воду. Обиженный мальчик, да и только! Он и впрямь походил на маленького обиженного мальчика.

Прокурор опять рванул удилище. На конце лески серебром блеснула форель. Он снял рыбешку с крючка и подержал ее на ладони: она была слишком мала. После короткого раздумья он сердито оттопырил толстую нижнюю губу и кинул форельку в ручей. Потом выпрямился, смотал леску и, сделав несколько шагов вниз по течению, ближе ко мне, шепнул доверительно:

— Тоже недурное местечко! А она, проклятая, все дело испортила, теперь конец, больше я там ничего не поймаю.

Я понимающе кивнул. Есть у рыбаков такая примета: если сорвется с крючка рыба или вы бросите ее обратно в воду — больше тут ничего не поймаете, хоть целый день сидите.

Прокурор, пыхтя, осторожно переставлял тяжелые ноги. Он шел вдоль ручья, внимательно следя за наживкой и поддерживая ее на гребнях волн стремительного течения. Рыжий встал и пошел навстречу прокурору. Видимо, он хотел что-то сказать, но рыбак жестом остановил его. Рыжий не осмелился возражать и только хмуро, с мрачным видом отмахнулся. Прокурор задержался у следующего бочага. Я двинулся следом. Теперь я видел лицо прокурора: круглое, с крупными чертами, багровое и потное. Он, казалось, ничего не замечал, кроме поплавка, и так пристально за ним следил, что напряженно выпучил глаза. Пенилась вода, вздрагивало удилище — это было единственное движение. Рот его был полуоткрыт, пот стекал прямо за ворот, а он даже не шевельнул головой. Вдруг на неподвижном лице изобразилось волнение: леска натянулась. Он слегка отпустил ее и, переставив левую ногу, подался вперед. Леска натягивалась все сильнее, конец удилища почти касался воды. Прокурор шумно втянул в себя воздух и резко подсек. Глаза его заблестели.

— Ух! — воскликнул он, не в силах сдержаться. — Ух, ну и рыбина!

Действительно, попалась великолепная форель, весившая, вероятно, граммов семьсот-восемьсот. Рыба, вся в темных пятнах, билась в руках прокурора, разевая рот, полный острых зубов.

— Ух! — в возбуждении повторил прокурор. — Вот так рыбина!

— Товарищ Козма! — окликнул прокурора рыжий. — Это черт знает что! Мне давно пора ехать. Я уезжаю, так и знай!

— Ты только посмотри, — ответил прокурор, широко улыбаясь. — Посмотри, рыба-то какая!

Рыжий в негодовании отвернулся. На прокурора это, очевидно, не произвело никакого впечатления — он был весь поглощен созерцанием своей добычи.

— Посмотрите, — сказал он, поднося ко мне форель. — Сразу видно хищника. Правда? Каков экземплярчик!

Он еще раз посмотрел на свою добычу и только после этого положил рыбу к остальным. Потом перевел дух и вытер пот большим пестрым платком.

— Ну, — сказал он, — все. На сегодня хватит.

— Давно пора, — отозвался рыжий.

— Только не злись, — сказал ему со спокойной улыбкой прокурор. — Чего ты злишься?

Он подошел к рыжему и хотел было похлопать его по спине, но тот уклонился.

— Чего ты злишься? — повторил прокурор.

— У меня работы уйма! А ты тут со своими рыбками пристаешь! Ну их к черту, едем!

— Не торопись, — сдержанно сказал прокурор. — Не торопись, братец.

— Не умею не торопиться. Нет у меня времени делать все медленно.

— Времени хватит, — махнул рукой прокурор. И, словно перестав замечать рыжего, обратился ко мне: — Вечно он куда-то мчится. И ничего не упустит. А у меня к вам дело.

— Дело?

— Вот именно, — усмехнулся он. — Не бойтесь, ничего с вами не случится, хоть я и прокурор. Он, конечно, уже сказал вам, кто я.

— Говорил, — ответил я.

— Ну так что ж… Однако давайте присядем. Найдется у вас что постелить? Вот так. Недурно бы запалить костерок, а? И рыбку испечь не худо бы…

— Да, не мешает.

Рыжий только руками развел, со злости он не нашелся что сказать. Но, видимо, поняв, что злостью ничего не добьешься, смирился с неизбежным.

— Хорошо бы испечь в лопухе, — продолжал прокурор, мечтательно потирая руки. — В лопух и под уголья, вот как мы сделаем. Форелька в угольях, пробовали вы такое? Вот где истинная поэзия!

— Поэзия! — ужаснулся рыжий.

— А ты помалкивай! — весело ответил прокурор, отмахнувшись от него, словно от комара. — Ох уж эта молодежь! Я, знаете, уже дожил до тех лет, когда могу сказать; ох уж эта молодежь! И вправду, не умеют они жить. А жить надо весело, широко и при этом мудро. Ну как, запалим костерок?

Я кивнул и отправился собрать для костра хворосту. Прокурор с наслаждением растянулся на одеяле. Рыжий — злой и насупленный — уселся рядом. Разведя костер, я вернулся к ним. Прокурор слегка всхрапывал, должно быть, задремал, но тотчас проснулся. Он взглянул на меня, словно не сразу узнавая, но тут же все вспомнил.

— Что? Что это я хотел? Ах да, у меня к вам дело.

— Любопытно.

— Но почему же? Ничего любопытного. Итак, вчера тут с вами был некий Габриш, помните?

— Конечно, помню, — ответил я.

Он довольно рассмеялся.

— Ха-ха-ха, конечно! Еще бы вам не помнить! Его не скоро забудешь, а?

— Яркая фигура.

— Вот именно яркая, честное слово, вы попали в самую точку. Действительно, яркая фигура, ха-ха-ха, и если бы только яркая!

Он внезапно посерьезнел, и тут я впервые заметил, что в его веселой жизнерадостности есть что-то наигранное, не совсем искреннее.

— Понимаете, — сказал он, глядя на меня в упор. (Глаза у него были зеленоватые, а взгляд быстрый и цепкий, даже как-то неприятно строгий. А может, мне просто так показалось, потому что это был прокурор?) — Понимаете, нам придется взяться за него по-настоящему.

— Этого нужно было ожидать, — ответил я.

— Почему вы так думаете?

— Такой уж это тип.

— Тип, интересный для прокурора?

— Примерно так. Рано или поздно он этим кончит.

— Вот именно — рано или поздно. И лучше поздно, чем никогда. Потому что на сей раз, по моему мнению, уже поздно. Нам следовало быть построже, да что теперь жалеть о прошлогоднем снеге. Много он выпил?

— Изрядно.

Прокурор покачал головой.

— Вот мы думали: здоровое нутро, выправится. Человек искренний, чистосердечно раскаивается в своих ошибках, непритворно, от всей души сожалеет о содеянном. У нас не хватало духу взяться за него как следует, всякий раз мы думали: ну, еще раз, в последний раз…

— Я так и знал, — сказал рыжий.

— Что ты знал? Ты не заносись, пожалуйста! Знал и терпел. Как все.

— А что я мог сделать? Я здесь человек новый. И молодой, — добавил он язвительно, — неопытный, ничем не примечательный. Как я мог вмешиваться?

— Случилось что-нибудь?

Прокурор почесал затылок, сбив в сторону редкие, слипшиеся от пота волосы.

— Что именно произошло, мне еще не совсем точно известно. Знаю только, что он разбил машину. Когда они от вас уехали?

— Около десяти.

— Подходит. И Шимко за рулем? В половине одиннадцатого они заехали в корчму в Удивной. Добавили еще там. Потом за руль сел сам Габриш, и на этом все кончилось.

— Что-нибудь серьезное?

— Представьте себе, с этим негодяем ничего не случилось. Вылетел через ветровое стекло… как из катапульты. И хоть бы что! Целехонек, чуть только поцарапало. Шимко здорово покалечен, у Мери лицо рассечено, будто кто бритвой полоснул. А этот негодяй цел и невредим! Знаете, нехорошо так говорить, но, право, было бы лучше, если бы он погиб. Для всех лучше.

— А особенно для товарища Козмы, — съехидничал рыжий. — Товарищ Козма любит, чтобы дело было закончено. Самый приятный для него преступник — это мертвый преступник: дело закончено раз и навсегда.

— Помолчи, щенок, — сердито оборвал рыжего прокурор. — Не совсем так, хотя, по совести говоря, это самый простой выход. Знаете, есть такой параграф, и долго ли написать: такого-то числа дело по обвинению такого-то по таким-то и таким-то статьям прекращено, поскольку обвиняемый — и так далее. Полный порядок. Но в данном случае это не так, для меня это совсем особенное дело. Я знаю Габриша пятнадцать лет! Пятнадцать лет мы были если и не бог весь какими друзьями, то, во всяком случае, товарищами, вместе боролись, сколько сражений выиграли! И потому это для меня совсем не простое дело. Было бы лучше, если бы он и в самом деле погиб. Такой позор!

— Воровал?

— Откуда вы знаете?

— Чего проще. Скрюченный вместе с ним. Тут и гадать не приходится.

— Такой человек! — прокурор схватился за голову, — Подумать только: такой человек и так низко пал! И зачем мы туда его сунули?

— Я его не совал, — торжествующе сказал рыжий.

— Тебя в то время здесь не было, — сердито сказал прокурор. — А если бы и был, ты все равно промолчал бы.

— Вы его хорошо знали. И все-таки сделали.

— А что было с ним делать? Что нам, скажи на милость, следовало с ним сделать?

— Включить его в трудовой процесс.

— Теперь все умными стали, — недовольно пробурчал прокурор. — Теперь умников хоть пруд пруди: «Так я и знал! Надо было сделать то-то и то-то!» Раздуют дело, будут спекулировать на скандале! Господи, скандал-то какой!

— Да, неприятно, — сказал я.

Прокурор даже руками всплеснул.

— Неприятно! Да вы не можете представить себе, что будет! Это же ужас, тяжкий удар! Ведь мы теряем авторитет в глазах народа! Что о нас скажут? Вот, мол, какие у нас начальники! Везет нам на жуликов! А если сами не жулики, так позволяют воровать у себя под носом. Понимаете, так на самом деле и было! Тащил у нас из-под носа, мы его подозревали, но, представьте себе, боялись об этом и подумать, а еще больше боялись сказать об этом вслух. Чепуха! Глупая деликатность!

— То-то и есть! — сказал рыжий с некоторым злорадством в голосе. — Когда имеешь дело с людьми, не следует примешивать чувства.

— Мальчик, мальчик, — снисходительно произнес прокурор. — И когда ты поумнеешь? Ты не прав: без чувства нельзя работать нигде, а особенно в такой важной области, как работа с людьми. Ты воображаешь, что чувства не примешиваются к твоей работе с кадрами? Примешиваются, да еще как!

— А я их обуздываю, — убежденно возразил рыжий.

— Это ребячество! От чувств отрешиться нельзя. Да в конце концов и отрешаться-то не к чему. Иной раз они помогают лучше, чем кипы материала. Ты знаешь множество фактов о человеке — и все-таки ничего о нем не знаешь. И вдруг в какой-то ситуации, в каком-то проблеске он раскрывается, и внезапно ты начинаешь его понимать.

— Проблеск! — криво усмехнулся рыжий. — Озарение! Действительно, очень надежно: я вижу, куда твои проблески заводят. И твои чувства себя прекрасно, замечательно показали. На примере Габриша очень это ясно видно.

— Да хватит о нем! Ошиблись мы. Я не утверждаю, что человека непременно нужно лишь чувством разгадывать, я говорю, что нельзя чувства исключать. В деле Габриша мы потеряли меру, не приняли во внимание факты — смелости не хватило.

Рыжий снова ухмыльнулся.

— Вот видите, — обратился он ко мне, — он старается выйти сухим из воды. Но тут, товарищ, тебе никак не выпутаться. Чувство меры? Что это такое? Во всякой работе нужна точность! И нужно исключить все, что ведет к неточности. Только факты говорят объективным языком, их и следует придерживаться. Вот в чем дело!

— А все остальное от лукавого? — усмехаясь, спросил прокурор.

— Остальное не относится к делу. Объективность…

Прокурор, до сих пор спокойно лежавший на одеяле, даже сел, так велико было его возмущение.

— Поди ты к черту со своей объективностью! Вот уж болтовня-то! Уж не ты ли объективен? Как ты о людях судишь? Судишь по себе, на основании собственного опыта, по картинам, которые у тебя в сознании запечатлелись, по личным своим представлениям, каких больше ни у кого нет. Где же тут объективность? Любопытно, — обратился он ко мне, — что к объективности призывают именно те, кто в своей практике как раз чересчур субъективны.

— Это что же, намек? — вызывающе спросил рыжий.

— Да, намек, — ответил прокурор и ткнул его толстым пальцем в грудь.

— Покорно благодарю, — обиженно сказал рыжий.

— Ты только не обижайся. Лучше давай вместе подумаем, что такое твоя непримиримость. Проявление чистейшего субъективизма! Да, да, не отпирайся. Тебе кажется, будто ты знаешь, каким должен быть человек, и стремишься подогнать всех под эту свою мерку. Я не хочу сказать, что ты не прав, но, может быть, такой взгляд кое-кому не нравится, а? Ибо, милый мой, вопрос о том, каким должен быть человек, вопрос не только идеологии, но и, скажем, вопрос вкуса. Значительная доля твоего вкуса содержится и в твоем представлении, а ты навязываешь его другим.

— Я навязываю?!

— Навязываешь. Разве тебя иной раз не подмывает крикнуть: «Стройся! Смирно! Шагом марш!» Желая упростить мир вокруг себя, ты стремишься к тому, чтобы у всех был единый взгляд на вещи, соответствующий твоим представлениям! Мундир! Смирно! Равнение направо! Запевай! Ведь ты и человеческие радости представляешь только в одном виде — в мундире! Словно человеческую радость можно в мундир загнать!

— Это уж ты, товарищ Козма, хватил через край! — почти враждебно сказал рыжий.

— В общем, нет, дорогой мой секретарь! Ничего обидного я тебе не сказал. Это в тебе молодость говорит, а молодость всегда однобока. Она не может понять душу другого человека, не может и не желает — и это ее право.

— Оставь молодость в покое!

— Вот-вот! — засмеялся прокурор. — Опять мы вернулись к тому же! И вправду, оставим этот разговор.

— Нет, — упрямо возразил рыжий. — Этого я так не оставлю. Вот ты говоришь, будто я хочу всех под одну гребенку остричь, всех на свой лад переделать и будто хочу сделать это насильно. Разве не так? Говорил ты это? Да ведь это же диктаторские методы, а может быть, и еще кое-что похлеще. Нет, я так этого не оставлю, товарищ Козма!

— Потише, — сказал прокурор миролюбиво. — Ишь расходился, посмотрите-ка на этого удальца! Экий молодецкий напор! Что ты несешь? Я говорил о твоих внутренних склонностях. И я уважаю эту твою непримиримость, слышишь, уважаю! Но это не мешает мне видеть, что она порой неприемлема политически. Особенно же неприемлема в обращении с людьми. И я говорю обо всем этом потому, что хочу тебя от ошибок предостеречь. Говорю еще и потому, что все это на собственной шкуре испытал, я ведь тоже когда-то таким был. А зачем вам повторять наши ошибки? Ишь разбежался, словно баран, прямо в стену лбом!

— Хитришь, — подозрительно сказал рыжий.

— Экая балда!

Прокурор вздохнул и, достав большой пестрый платок, вытер потное лицо и лоб.

— Вот и поговорите с этаким болваном! Разве я когда-нибудь хотел тебе зла? Ну скажи, хотел?

Прокурор посмотрел на рыжего, уголки его губ насмешливо опустились, но во взгляде светилась ласковая снисходительность, как у отца или у старшего брата. Рыжий отвел глаза и покраснел.

— Нет. Этого я сказать не могу.

— Ну, то-то, — спокойно заметил прокурор. — То-то, балда!

— Но это еще не означает, что я должен с тобой согласиться.

Прокурор пожал плечами.

— А кто этого хочет? Разве что сумасшедший или идиот. Настоящие товарищеские отношения проявляются не только в согласии, но и в споре. И мне кажется, в споре даже больше, чем в согласии. Как вы думаете? — обратился он ко мне.

— Совершенно верно.

— Да, именно так. Как же иначе найти правильный путь? Там, где всегда соглашаются, не все благополучно. Это почти правильно. И если ты не будешь смотреть в зеркало каждый день, того и гляди забудешь, что у тебя кривая рожа. А спор — это зеркало, напоминающее о неприятных вещах, правда ведь?

— Это путь к познанию истины.

— Да, что-то в этом роде. Слышишь? Путь к познанию истины. Из множества различных истин не следует во что бы то ни стало навязывать одну-единственную и к тому же свою собственную. Ну, что?.. О рыбке-то мы и забыли. А о ней нельзя забывать, она сердце радует.

— Брюхо, — буркнул рыжий.

Прокурор весело всплеснул руками.

— Одно от другого зависит, все меж собой связано, милый ты мой паренек, конопатый ты мои противник радости. Я хочу сказать, — обратился он ко мне, — что я человек жизнелюбивый, чревоугодник и вообще люблю земные радости; значит, сильны во мне пережитки прошлого, понимаете: буржуазного прошлого. Бедняжка! Конечно, я люблю себя и, в отличие от многих, этого не скрываю и от этого не отказываюсь. Я утверждаю: человек должен любить себя! Он, если хочет как следует работать, должен гордиться собой. Впрочем, человек и не может не любить себя, отвращение и ненависть к себе у здоровых людей лишь кратковременное явление. А если это так, почему же этим не воспользоваться? Ведь в здоровом себялюбии, в здоровой гордости собой таится источник энергии, это же рычаг, движущий миром. И как может любить других тот, кто себя не любит? Мы не христиане, мы не основываем свое человеколюбие на мифах, наше человеколюбие основано на науке. И желудок — важное звено в этой цепи, если уж ты об этом заговорил. Клянусь, это так. Только пересаливать не следует.

— Только пересаливать не следует, — язвительно повторил рыжий.

— А я пересаливаю? А уж если пересолить, то лучше по-моему, а не так, как ты. Жалкий человек! Социалист в монашеской рясе! Кто тебе сказал, что коммунист должен отречься от радостей жизни? Разве мы пустынники, питающиеся акридами и диким медом? У нас большие обязанности, большая ответственность, и нам нужны все радости.

— Покорно благодарю за такую радость, — ответил рыжий, кривя губы.

— За какую радость?

— Я ведь вижу. Вижу пример — жизнь Габриша, вижу, куда его завела жажда радости.

— Габриша оставь в покое. Он тут ни при чем.

— Ага, — торжествующе рассмеялся рыжий. — Вдруг стал ни при чем. Заметьте — Габриш тут ни при чем. А при чем же он? Похоже, что он был твоим верным учеником. Слушал твои советы и, так сказать, изучил твою философию, а потом последовательно применил ее на практике. И результаты налицо. Как же это ни при чем? Жизнелюбцы!

Прокурор растерялся. Он взъерошил свои редкие волосы с проседью и поморщился.

— И все-таки, — сказал он, — мы положим форель под угли. И надеюсь, мне за это никого обвинять не придется.

Тяжело пыхтя, он встал и вынул из мешка с десяток форелей. Мы все вместе нарвали лопухов на берегу ручья, прокурор завернул в листья рыбу и уложил ее в горячую золу под дотлевающими углями. Потом отер пот и радостно потер над костром руки.

— Вот будет здорово! — сказал он и даже причмокнул.

Затем он вызывающе посмотрел на своего противника, но тот высокомерно молчал. Это молчание, по-видимому, раздражало прокурора.

— Радость существует для сильных, — наставительно произнес он. — Слабые, действительно, должны прикрываться монашеской рясой воздержания. Не помешала бы она и Габришу, потому что он был слаб во всех отношениях. Но тому, у кого есть цель в жизни и крепкая воля, сдержанным быть не подобает. Всякому свое. Что для одного дьявольское искушение, для другого простой житейский поступок. Вот как оно, молодой человек. Если хочешь быть сильным, не прячься от жизни.

— Я и не прячусь.

— Ни от чего в жизни не прячься. Если тебя что-нибудь искушает, если тебе что-нибудь покажется искушением, постарайся добраться до самого корня. Вкуси от запретного плода, вкуси то, что тебе кажется запретным плодом. Отречение — это христианская глупость. Мы навсегда похоронили посты. Не бойся радости, лови ее и крепко держи обеими руками. Существует много лозунгов, которые мне по душе, однако не помешал бы и еще один: умножайте радость! Счастье человечества не иллюзорно, — это я, это мое счастье, моя радость. Мы научились бороться, нужно научиться жить. Верно?

— Что-то чересчур возвышенно, — сказал рыжий, иронически ухмыляясь.

— Между тем это совсем просто. Логика.

— Но какая логика? — Рыжий, видимо, решил перейти в наступление. Он так стремительно наклонился, что его рыжий чуб прянул вверх. — Какая логика? Как ни верти, а мне это все-таки подозрительно. Словно я где-то все это уже слышал. Нет, постой, читал еще в школе. Во времена клерико-фашизма мы читали такую передовицу. Там был брошен призыв: «Словаки, обогащайтесь!» Правда, ты выражаешься более возвышенно! «Умножайте радость!» Но если это перевести на язык практики, возвышенное и низменное окажутся рядом. Сблизятся настолько, что их не различишь! Как ни верти, а из этого всегда лезет мещанин, сердись не сердись, но от твоих лозунгов так и несет мещанином. «Мы боролись, теперь поживем!» — говорит мещанин, словно бухгалтер. А все остальное: великая цель, человечество, будущее — соус, просто новый соус к весьма старому блюду. И меня не переубедишь, я лучше буду излишне строг к себе, и тогда я не сделаю поблажек другим. Я никогда не отступлю от своей точки зрения. Ни на шаг!

Рыжий разгорячился, вскочил, замахал руками. Последние слова он выкрикнул неприятно-скрипучим голосом.

— Чего ты кричишь?

Прокурор тоже, кажется, начал злиться.

— Садись, тут тебе не трибуна, ты не на собрании. Сядь и перестань орать! Бедная форель! Именно ее почему-то вычеркнули из списка радостей! Нет у нее никакого будущего!

— Смейся, смейся, — устало возразил рыжий. — Ты все равно не прав.

— Это что, линия? — прокурор обернулся ко мне, словно призывая меня в свидетели. — Непреклонная линия. Он думает, что жизнь — прямая линия. Прямая как стрела!

— Что ж, это достойно уважения! — ответил я.

Прокурор, видимо, был разочарован.

— Я не говорю, что это недостойно уважения. Но в этом есть что-то школярское, неприменимое к жизни.

— А может, все-таки ему-то и удастся применить, — сказал я. — Хотя это и доставляет много неприятностей, правда ведь?

— Еще бы, — победоносно воскликнул рыжий. — Именно так! Кучу неприятностей!

— Вот-вот! — сказал прокурор. — Только не рассыпься от радости.

Он потянулся к догорающему костру, сгреб палочкой золу и последние угольки в сторону и низко склонился над листьями с завернутой в них форелью.

— Запах-то какой! — с аппетитом вздохнул он и обратился ко мне: — Сейчас будет готово. Не найдется ли у нас какой-нибудь посудины?

Я принес котелок. Отдуваясь и потея, прокурор выбрал рыбу из костра, потом, переложив ее в котелок, перевел дух. Сходив к мотоциклу, он вернулся с небольшой плоской бутылкой можжевеловой водки.

— Аперитив! — сказал он, протягивая мне бутылку.

Я выпил.

— А ты не будешь, что ли? — насмешливо спросил он рыжего.

— Нет, не буду.

— Нынешние монахи не пьют, — хихикнул прокурор. — Таких высоконравственных монахов во всей истории не было. Для них и акриды пустынника — безнравственная роскошь.

— Смейся, смейся!

— Даже и это запрещено? — прокурор, весело прищурившись, поглядел на рыжего. — И смех подозрителен, а? Тот, кто смеется, несерьезно относится к великим задачам наших дней! Смирно! Стройся! Принять серьезный вид, соответствующий задачам!

Рыжий обозлился.

— Ну, уж это ты загнул… Это уж явная ложь! Сам выдумываешь нелепости, а потом валишь на меня. Да как ты можешь? Это же… непристойно!

— Ха-ха-ха! — от души расхохотался прокурор. — Непристойно, ха-ха-ха! Это кривое зеркало, художественная гипербола. Так, товарищ писатель?

— Приблизительно так.

— Не понимаю, — огрызнулся рыжий.

Прокурор посерьезнел.

— Вот это правда, — сказал он. — Шуток ты не понимаешь. И это очень плохо, тебе недостает настоящего размаха. Это все равно, что быть инвалидом.

— Я вовсе не чувствую себя инвалидом.

— А это еще хуже, братец. Значит, ты не понимаешь, что тебе чего-то не хватает. Тем хуже для тебя.

— Иди ты к черту! — выругался рыжий. — Вместе с твоими разговорами!

— Эх, — воскликнул прокурор, безнадежно махнув рукой. — Действительно, разговор разговором, а еда едой. Давайте-ка лучше займемся форелью.

Я принес из палатки хлеб и соль. Форель оказалась мягкая, пахла водой и дымом. Прокурор угостил рыжего.

— Тебе, конечно, можно? Рыба — еда постная.

Рыжий колебался. Наконец, все также упрямо нахмурившись, взял рыбу.

Прокурор ел медленно, смакуя каждый кусок.

— Прелесть, ну и прелесть, — твердил он, причмокивая. — По-другому и не скажешь: прелесть, на свете нет ничего лучше. Нравится, товарищ пустынник?

— Хороша, — серьезно ответил рыжий.

— Слава богу, — сказал прокурор. — Первый шаг сделали. Оборона прорвана. Атака продолжается.

Рыжий пробормотал что-то себе под нос. Прокурор стих, занявшись форелью. Покончив с едой, он развалился на одеяле — отдохнуть. Но и отдыхал он радостно, с наслаждением, вернее, со смаком. Я сдул золу с углей и поставил на них чайник.

Мы сидели молча. В темной долине стояла тишина. Слабый ветерок нес с юга тепло и сырость. Чуть шелестел осинник. Мы с трудом различали друг друга, но, пожалуй, все трое ощущали умиротворение, которым дышала природа. Молчали мы долго. Наконец прокурор заговорил:

— Ох и трудно понять другого человека. Вылезти на минуту из своей шкуры. А если не сумеешь сделать это, никогда ничего не поймешь. Был со мной такой случай, возможно, даже забавный, но все же, по-моему, весьма поучительный. Одна девушка, по имени… ну, хотя бы Юля, ступила на скользкий путь. Девушка из порядочной рабочей семьи, но, к несчастью, слишком красивая, а главное — она об этом знала. Понимаете, она была исключительно хороша, среди подруг выделялась, как драгоценный камень. Что может ожидать такую девушку в маленьком городке? Такую красавицу трудно представить за работой, да еще физической, поэтому никому из нас и в голову не приходило предложить ей физический труд. Она окончила начальную школу и без дела слонялась по городу. Честолюбия у нее не было ни на грош. Но когда Юля поняла из чужих разговоров, что красива, она стала следить за собой, стала уделять своей внешности слишком много внимания и слишком рано убедилась, что красота — это капитал. Сперва она — как бы лучше выразиться? — заигрывала с этой мыслью, тайком, про себя, наслаждалась сознанием своей женской силы и тем чувством уверенности, которое ей давала красота, ее капитал. Но девушку окружали соблазны, а у нее не было никого и ничего, что бы помогло устоять перед ними. Все за ней ухаживали, все ее баловали — ведь она была так хороша, так очаровательна! Словом, дело кончилось, как и следовало ожидать, тем, что она начала путаться с мужчинами. Сперва невинно кокетничала, дело далеко не заходило, она как бы испытывала свою власть, а когда убедилась в своей силе, стала ею наслаждаться. Начала «гулять», как у нас говорят. Мать гордилась своей Юленькой, самой красивой девушкой, «королевой» нашего городка. А отец, человек хороший, но воспитанный по старинке, услыхав о ее похождениях, дал ей пару затрещин, считая, что на том все и кончится. Но она уже увязла, ее пьянила радость власти над мужскими сердцами. Вначале она просто рада была повеселиться. Потом уже и привыкла сидеть в кафе, в ресторанах, пить вино, черный кофе, курить сигареты… И кроме того, она любила красивые вещи, а они стоят денег. Словом, «гулянье» сделалось ее профессией. В нашем тихом, всеми забытом уголке, с тех пор как там строятся фабрики, дороги, жилые кварталы, стало вдруг шумно и людно. То и дело приезжают и уезжают какие-то люди. Строители — птицы перелетные, да и шоферы им сродни. Словом, возникли, как некоторые любят говорить, объективные предпосылки. Между прочим, то, что произошло с Юлей и что порождено условиями городской жизни, объяснялось отчасти и субъективными причинами. Дело дошло до того, что она обокрала пьяного — взяла всю зарплату. Тот смолчал, но откуда-то с запада прикатила его жена (худая слава, как говорится, далеко бежит), прикатила с четырьмя детьми и принялась наводить порядок. Так дело попало к нам. И знаете, мы пожалели Юлю, мы все ее жалели. Была она как ангелочек — светлые волосы, голубые глазки и взгляд чистый, невинный, точно она не понимала своего проступка. А может быть, и впрямь не понимала? Мы хотели ее спасти, всячески убеждали, пытались проникнуть в ее душу. Вот я и хочу сказать, как трудно это сделать. Я ее спрашиваю: «Юля, ну скажи, как ты до этого дошла? Я хорошо знаю твоего отца и твою мать, родители у тебя порядочные люди». Думал, она хоть немножко растрогается, если ей напомнить о родителях, а она глядит на меня невинными, голубыми, как незабудки, глазами, глядит и хоть бы моргнула, глядит в упор, так что мне даже неловко стало. «Хотела прославиться», — отвечает. Вид у меня, должно быть, был довольно-таки глупый, боюсь, что я даже рот забыл закрыть от изумления… Чай готов?

Я налил прокурору кружку, а он снова откупорил плоскую бутылку с можжевеловой водкой, налил себе в чай и угостил нас.

— Иначе это просто сладкая водичка — и пить ее не стоит. Да ты не бойся, — обратился прокурор к рыжему, который выразил сомнение, можно ли ему налить себе водки в чай. — С чаем и тебе можно… Итак, она сказала, что хотела прославиться. «Прославиться?» — переспрашиваю, а сам глаза на нее выпучил. А она в ответ кокетливо так улыбается и говорит: «Конечно, я хочу быть знаменитой». Знаменитой! «Юля, — говорю и руками даже всплеснул, — ты понимаешь, что говоришь?» — «Понимаю, — отвечает она спокойно, а в уголках рта играет этакий смешок, этакая добродушная насмешливая улыбочка, как у взрослого в разговоре с неразумным ребенком. — Хочу быть знаменитой, я должна быть знаменитой. Мне иначе нельзя». Поглядел я на своих коллег и вижу: все изумлены. «Юля, — говорю я ей, — да посмотри ты вокруг себя. Видишь ты этих женщин?» Должен вам сказать, у нас есть народный судья и народный заседатель — женщины, обе серьезные, трудолюбивые, ведут безупречный образ жизни и во всем могут служить примером — и в общественной и в личной жизни. Указал я на них и говорю: «Юля, видишь этих женщин? Разве они не известны? Разве их не знает весь район?» А она поглядела на них с прежней презрительной усмешечкой да вдруг как расхохочется. «Хи-хи-хи, — смеется и прикрывает рот рукой, — хи-хи-хи, благодарю покорно за такую известность!» — «Вот тебе и на, — говорю, — ну и ну!» Она нас, что называется, ошеломила! Никто не нашелся что ей сказать. Пришлось ее осудить. И разошлись мы после судебного заседания, словно после похорон.

Но я этого дела не оставил, не мог я его так оставить, мучило оно меня. Да как это возможно? Как это человек, живущий в нашем обществе, выросший среди нас, может так думать? Откуда это? Я ходил к Юле каждый день — в тюрьме она работала прачкой. Высокомерие с нее соскочило, она была небрежно одета и причесана, совсем не так, как прежде; случалось ей быть и растрепанной, руки огрубели, но теперь она, по-моему, стала как-то естественнее и потому даже еще красивее. Конечно, сама-то она считала, что подурнела, что мы погубили ее красоту, то есть ее капитал, замкнулась, злилась на нас и в особенности на меня. Сначала не хотела со мною говорить, отворачивалась и даже язык мне показывала. Но я не отступился, не сдался. В связи с этим делом пошли всяческие толки, районное руководство получило анонимное письмо, в котором говорилось, что я использую служебное положение для безнравственных поступков, — сами понимаете, городок-то малюсенький. Но я и тут не сдался. Что же здесь удивительного? Правда, при моей должности это может показаться странным, но лишь на первый взгляд. Я убежден, что сокровенный смысл прокурорской работы как раз и заключается в том, чтобы спасать людей для общества. Легче всего изолировать человека от общества. А вы попробуйте вернуть его! Это работа, уж поверьте мне, делает коммунисту честь. Словом, Юля уперлась, уперся и я и продолжал к ней ходить, донимал ее вопросами. И в конце концов — за чем пойдешь, то и найдешь — постепенно все мне становилось ясно. После первых же наших разговоров я догадался, что она не только не осознала своих поступков, но и — это самое страшное — не было у нее никаких нравственных понятий. Откуда такое? Семья ее тут, конечно, ни при чем. И общество наше не страдает моральной бедностью. Откуда же в таком случае это моральное безразличие, непонимание того, что хорошо и что плохо, что нравственно и что безнравственно? Я, знаете ли, не из тех, кто мечет громы и молнии на головы молодежи только потому, что молодежь хочет жить по-своему. Ничего не поделаешь — так было и так будет. Но если ко мне попадает преступник, у которого, что называется, молоко на губах не обсохло, я прежде всего стараюсь установить, кто из старших виноват в его преступлении. И в случае с Юлей я старался выяснить, кто же виноват из тех, кто ее окружал. Спросил я у Юли, почему, если ей, к примеру, так уже хотелось стать известной, она не добивалась этого иным путем. Ведь она когда-то состояла в молодежной организации, однажды даже участвовала в какой-то театральной постановке и, как я узнал, играла неплохо. «Если ты хотела прославиться, — сказал я ей по-отечески, — почему ты не стала добиваться славы на сцене — ты красива, кажется, у тебя и способности есть?» — «Это, — говорит, — скучно». — «Как, скучно?» — «Да так, скучно и все. Там все не по своей воле». — «Как это не по своей воле?» — «Не по своей воле, лишь бы видимость работы была». — «Ну так, — говорю, — есть тысячи других возможностей выдвинуться. Ты неправильно выбрала». — «А что я должна была выбрать?» — «Могла бы учиться». — «Это тоже скучно». — «Эх ты, — обозлился я, — тебе ведь было всего-то шестнадцать лет! Разве ты понимаешь, сопливая девчонка, что скучно, а что нет? Кто тебе это внушил?» — «Все так говорили». — «Кто все?» — «Все мужчины. Все, кто меня добивался». — «А ты не подозревала, что они тебя обманывают, говорят так именно потому, что хотят своего добиться?» — «Понимала!» — «Так в чем же дело?» — «Мне казалось, что они правы».

Признаюсь, трудный был случай. Иной раз у меня терпение лопалось, и сколько раз я ругал ее, но спустя некоторое время я все-таки заметил, что дело, хоть и медленно, идет на лад. Правда, я так и не установил причину, в таких случаях, как и вообще в проступках общественного характера, причина бывает не одна и виноватых, как правило, найдется много, хотя по юридическим нормам судят лишь одного. С Юлей было то же самое, тут была не одна причина, основная, а великое множество причин, и они цеплялись одна за другую, как зубчатые колесики в часовом механизме. Итак, я ничего точно не выяснил, но Юля как будто сама стала прозревать, медленно, постепенно, как слепой кутенок, и словно в щелку увидела свою вину и свое падение. Наверно, вначале она испугалась того, что увидела, и снова зажмурила глаза, ничего, мол, не вижу, все осталось по-прежнему, но от того, что человек узнал, избавиться невозможно, оно от тебя не отступит. До сих пор она была почти счастлива в своем нравственном неведении; теперь, научившись отличать добро от зла, почувствовала себя несчастной. Случалось, что она часами сидела молча, но уже не из упрямства. Она смотрела на меня светло-голубыми глазами, но это были уже не прежние ясные, невинные глаза: то и дело они наполнялись слезами. И однажды она сказала: «Не ходите ко мне, ради бога, не ходите», — «Почему?» — спросил я. «Я этого больше не вынесу, — всхлипывая, ответила Юля, — не вынесу!» И она горько расплакалась. Тут я и понял, что победа, как говорится, не за горами. Я не ушел, дождался, пока она выплачется, затем я взял Юлю за руку и заговорил о будущем. Я понял, ее мучает мысль о том, что станется с ней, когда она выйдет из тюрьмы. Ей было двадцать лет, а делать она ничего не умела, разве что немного шить и стряпать, и к тому же на ней лежало пятно. Словом, будущее казалось ей безнадежным; и тем безнадежнее, что теперь ее не влекло к прежней профессии, а, по ее мнению, это был единственный возможный выход. Вы думаете, я сентиментален? Что все это чувствительная история о раскаявшейся проститутке? А ведь тут речь совсем не о проститутке! Речь идет о сбившемся с пути юном существе. Достаточно вдуматься, подойти к человеку с этой стороны — и так называемая сентиментальная историйка становится, как я сказал, обыкновенной историей.

Он вздохнул, отхлебнул остывшего чая. Я подбросил хворосту в угасающий костер и снова раздул угли. Рыжий все с тем же бесстрастным видом сидел на камне чуть поодаль. Костер мало-помалу разгорелся, весело затрещали сухие ветки, и вдруг огонь вспыхнул ярко-ярко и осветил круглое лицо прокурора, задумчиво глядевшего на красноватые уголья.

— У меня, кстати, — продолжал прокурор, — оказался знакомый директор текстильной фабрики, человек опытный и понимающий жизнь. И кроме того… (Это, конечно, случайность, но почему было ею не воспользоваться?) Кроме того, эта фабрика была далеко от наших краев, что в таких случаях очень важно. В тот день, когда Юля вышла из тюрьмы, я отвез ее к своему знакомому. И все ему объяснил. Он понял, что необходимо относиться к ней, как ко всем остальным, не считаясь с ее прошлым. Именно не считаться. И не допустить, чтобы пошли дурные слухи. Ибо в таком случае спасти человека почти невозможно — он становится жертвой своего прошлого. Надо сделать так, чтобы уже с первых дней новой жизни, когда он только набирается сил, он считал свое прошлое похороненным навсегда, чем-то вроде скверного сна. Словом, все вышло хорошо. Эта девушка пишет мне каждый месяц несколько строк: «Шлю привет, не забываю, все в порядке». Вот и сегодня я получил открытку — Юля была в отпуске. Смотрите: «Шлю привет. Никогда не забываю». Видите?

Прикрывая толстым пальцем подпись, прокурор показал мне открытку, написанную неумелым, почти детским почерком.

— «Не забываю!» Вот оно как!

Голос прокурора прервался, двойной подбородок дрогнул. Прокурор был явно растроган. Я молча кивнул.

— Что же из этого следует? — нарушил тишину рыжий.

Прокурор нахмурился. И мне вопрос показался несколько неуместным, а голос рыжего неприлично вызывающим.

— Из этого следует, — огрызнулся прокурор, — что в душу человека очень трудно проникнуть. И еще то, что затраченные усилия вознаграждаются.

— И я тебе скажу, что из этого следует, — начал рыжий. — Из этого следует, что товарищу прокурору одна заблудшая овечка милее — так, что ли, говорится в прописях? Просто-напросто добродетельная христианская притча социалистического прокурора! Спаситель падших! К черту! Надо работать так, чтобы не было падших, а не спасать их на манер дамского благотворительного общества! И снисходительность, которую товарищ Козма выдает за некую высшую мудрость, снисходительность, которая, к сожалению, теперь столь распространена, именно эта самая снисходительность и ведет к падению! Сочувствие! Понимание! Проникновение! И откуда только такое берется?

Прокурор взволнованно обмахивался платком.

— Что же, по-вашему, нужно быть беспощадным? — спросил я.

Рыжий покосился на меня.

— Почему же беспощадным? И вы тоже извращаете мои слова? Надо быть строгим. Строгость вовсе не означает беспощадность. Надо быть строгим и принципиальным. Что такое сочувствие и что такое проникновение в душу? Где тут границы? Сочувствие нельзя взять в руки, оно… словно студень… При чем же тут воспитание масс? А ведь мы говорим именно о воспитании масс, если не ошибаюсь?

— Совершенно справедливо, — подтвердил я.

— Ну да, мы не о пустяках говорим. В воспитание масс надо внести порядок, бороться с субъективными настроениями в этом вопросе.

— Вот-вот, — насмешливо хмыкнул прокурор. — Субъективные настроения в этом вопросе. Отмести…

— А что это такое? Что это такое, товарищ Козма? Это чистый субъективизм, чистый произвол. Спасу, мол, такого-то, он мне симпатичен, у него, видите ли, глаза как незабудки или, во всяком случае, сложная душа. А скольких ты не спасешь? Скольких ты даже не попытаешься спасти? Это кустарщина, это просто беспринципный принцип! Глупости!

Рыжий прихлопывал в такт своим словам ладонью по камню, на котором сидел, словно подтверждая свою мысль: так, так, так!

Прокурор сохранял спокойствие. Он был даже чересчур вежлив.

— Массы состоят из людей, товарищ секретарь, из отдельных людей. Воспитание — дело индивидуальное. Чем скорее это поймет товарищ секретарь, тем для него будет лучше.

Рыжий не заметил скрытой иронии прокурора. Он заинтересовался вопросом, углубился в него. Он и в самом деле был увлекающимся парнем, его не занимало, как кончится словесный поединок, ему непременно требовалось добраться до истины.

— Нет и нет, — сказал он упрямо. — Это анархия. Этим ты только вносишь беспорядок в наши ряды. Есть всеобщие принципы, которые должны победить: коллективизм, дружба, самопожертвование, чувство локтя…

— И так далее, и тому подобное, — нетерпеливо перебил прокурор. — Он поучает! Будто я всего этого не знаю. Цель у нас общая, цель едина. Но пути к ней индивидуальны. Вот что я тебе втолковываю, вот о чем говорю! А ты не желаешь принимать: полюбился тебе мундир! Раз, два! Налево кругом!

— Брось ты с этим мундиром!

— Нет, не брошу! В воспитании тебе никакой мундир не поможет.

— Иди к черту! Помолчал бы лучше.

— А вы не попусту ругаетесь? — спросил я.

Оба стихли. И смутились.

— В самом деле, — сказал рыжий, — словно малые ребята. — Он вздохнул совсем по-мальчишески. — И всегда так у нас получается. О чем ни заговорим, через минуту уже сцепились. Почему бы это?

— Потому что сама жизнь многообразна, — ответил прокурор. — Потому что ее не острижешь… — он осекся. Видимо, он хотел сказать: не острижешь под одну гребенку, но побоялся нарушить мир. — Эх, братец, — произнес он, похлопав рыжего по плечу, — эх, милый мой юноша, если бы ты только знал…

— Что знал?

— Ага, снова ощетинился! Почему ты вечно щетинишься? Точно все тебе зла желают. А я вот что хотел тебе сказать: эх, если бы ты знал, как я уважаю твою честность! Как люблю твою прямолинейность! Вот что я хотел тебе сказать, а ты сразу и на дыбы. Почему ты всегда ощетиниваешься? Неужели это мы вас так воспитали?

Рыжий промолчал.

— Не сердись, — продолжал прокурор, — но это никуда не годится. Как ты собираешься воспитывать людей, если подозреваешь их в дурных умыслах? Ведь это дело принципиальное. Подозрение бросает вокруг тебя тень. Оно уменьшает круг радости, человеческой радости. Где подозрительность, там нет ни радости, ни душевного спокойствия. Моя подозрительность — это вроде как профессиональная обязанность. И я, ей-богу, борюсь с ней. Иначе как бы я мог жить? Человек — чудесное создание, он всемогущ, честен, силен, непримирим. А все остальное — наносное, и эти наслоения нужно снимать без всякой жалости, так я считаю. Но самое главное — исходить из здоровых принципов. Такие-то дела, братец.

— Человек, — слабо возразил рыжий, — это слишком неопределенно. Какая это категория?

Прокурор выпучил глаза и опять побагровел.

— Коммунистическая! — крикнул он. — Коммунистическая категория! Будущее — для всех людей. Мы строим новое общество для всех людей. Для всех! Для всех! И если найдем на Марсе или где-то там еще какие-нибудь живые существа, подобные нам, будем строить и для них. Не понимаешь? Для всех — и в этом вся сила будущего, вся вера в будущее. Не понимаешь?

— Понимаю, — ответил рыжий. — Чего же тут не понимать!

Прокурор вздохнул и вытер со лба пот.

— Тебе после утренней зарядки еще кое-что не помешало бы — ты ведь делаешь утром зарядку, да? Тебя видели из моего окна и сказали: районному секретарю Союза молодежи вроде не пристало. А я с тех пор тебя полюбил. Вот если бы ты после физкультурной зарядки занялся еще одной — нравственной. Скажем так: не хочу быть сильным, хочу быть самым лучшим. Хочу, чтобы меня любили, хочу любить сам. Хочу доверять, хочу чтобы мне доверяли. Моя честь, мои принципы принадлежат будущему. Моя гордость — да что там, растопчу свою гордость, во имя будущего растопчу ее! Я строю будущее для всех — вот моя единственная гордость. Единственная!

— Будто в воскресной школе, — сказал рыжий.

— Эх, парень, — устало вздохнул прокурор. — Зачем ты так говоришь? Ведь ты все понимаешь, знаю, что понимаешь. К чему это упрямство? Ну почему ты боишься быть человеком?

Рыжий молчал, опустив голову, и, крепко стиснув пальцы, захрустел суставами.

— Это от недостатка доверия к себе, — поучительно заключил прокурор. — Чем человек внутренне крепче, чем больше уверен в себе — тем он внутренне свободнее, тем меньше он боится уколов. А ты их боишься!

Рыжий продолжал молча хрустеть суставами.

Пыхтя и охая, прокурор поднялся с места.

— Заболтались мы, — сказал он мне и положил тяжелую руку на худощавое плечо рыжего. — Не обижайся, братец, поехали.

Рыжий поднял голову и улыбнулся прокурору. Улыбка, вначале растерянная, робкая, расползалась по всему лицу: мальчишечья преданная улыбка. Улыбка сына.

Они распрощались со мной и уехали.

Я сидел в темноте, переполненный хорошей спокойной радостью, которая еще долго не покидала меня. Я не стал анализировать ее причины: я ощущал ее, чувствовал себя освеженным, словно после купанья в горной речке. Помнится, у меня возникали наивные мысли, облеченные в наивные слова, как бывает только в молодости. Люди, как хорошо жить с вами! Как хорошо быть чистым среди чистых! Как хорошо жить!

Из сборника «Заметки», 1963