ВМЕСТО ЦВЕТОВ…
Я хожу вокруг нее, как кошка вокруг горячей каши, как кошка, которая знает, что в конце концов она все-таки обожжется. Нет, это сравнение не годится. Я возвращаюсь к ней, как убийца возвращается на место преступления. Разница только в том, что сам я никого не убивал. Скажем так. Скажем так. Эдо ведь все равно мертв. Эдо мертв, я сам видел его могилу, номер и фамилию на деревянной табличке — будто он пал в бою. Солдатская могила, точь-в-точь. Только умер он не в бою, а от затянувшегося, запущенного туберкулеза. Истощенный организм не выдержал, сдался. Организм исчерпал себя, изнемог, не вынеся страшных условий. Мне знакомы они, эти невыносимые условия, мы вместе с Эдо делили их тягость в концлагере, он был тогда для меня старшим братом. Старшим братом по духу; рукой, которая выводит нас из темноты и мрака. И вот Эдо мертв, и я не могу забыть этого, не могу спать, ночью меня преследуют давние кошмары. И хотя мне редко когда отчетливо представляется лицо Эдо, я чувствую этого человека во всем, что посещает меня ночью. Я рассказал об этом знакомому невропатологу. Ну, конечно, типичное следствие переутомления, конечно, необходимо было бы отключиться, какое-то время отдохнуть. Но я-то понимаю, что дело совсем не в этом, не в переутомлении. Боже мой, что же тогда происходит со мной? Уже долгие годы это нормальное состояние, и меня развезло бы вконец, если бы я остановился, попав в обстановку глупого безделья и тишины. От переутомления я вообще никогда не страдаю, как иные не страдают от изнурительной лени.
Невропатология — это кабалистика, гадание на кофейной гуще, не больше: кто может знать меня лучше, чем я сам? То есть кто может знать меня лучше, чем я сам, если я действительно этого захочу, если я не побоюсь узнать о себе все? Конечно, оправдание найдется — нет времени заниматься такими глупостями, когда-нибудь в другой раз, потом. А когда — потом? Торжественные счеты с жизнью в предсмертные мгновения? А так ты подкараулишь их? И есть ли нужда подводить итоги, если это уже никому не поможет?
Нет, нет, ясно одно — откладывать нельзя. Итоги нужно подводить постоянно, каждый день, каждый час.
Необходимо смывать с себя всякую грязь, какая бы ни прилипла. Я коммунист и должен быть чистым перед самим собой. Быть чистым перед самим собой — именно в этом нравственная ответственность коммуниста. Именно поэтому мне не избежать исповеди, сколько бы я ни уклонялся от нее, сколько бы ни придумывал извиняющих отговорок.
Итак, она поджидает меня, старая, почерневшая тетрадь, которую я храню со школьной скамьи. Когда я перешел на работу в этот район, то я время от времени делал пометки в старом дневнике: первые шаги на руководящем посту. Нет, нет, не в назидание потомству, а так, для порядка, для души; я отмечал, что уже сделано и что еще нужно сделать. И записывал кое-какие идеи. У меня не бог весть какая память, а тогда я был человек новый, без опыта, я должен был контролировать себя. Порой я перечитывал свои записки — это полезно: ошибки и огрехи становились видны как на ладони. По-своему это чем-то напоминало исповедь. До тех пор… до тех пор, пока я не столкнулся с Эдо. Потом я записывал, не перечитывая. А вскоре перестал и писать. Вполне понятные соображения чуть было не заставили меня сжечь старый дневник. Но я не смог этого сделать. Это было бы похоже на детоубийство. И я спрятал дневник так надежно, что думал — сам забуду, где он находится. О, как я на это надеялся! Но не забыл. Всюду, куда бы я ни переезжал — а за последние двадцать лет я кочевал с места на место очень часто, — на дне чемодана я вез старую тетрадь. Она шла со мной как моя тень, и даже когда я о ней не думал, она была со мной, она жила в моем подсознании. Само собой, дело не в тетради, она служила лишь внешним знаком того, что обычно называют «больной совестью». Потому что Эдо умер. Нет, нет, лично я к этому не причастен, я вовсе не замешан в этой истории. Только меня не было с ним рядом. Рядом со старшим братом и другом, которому я обязан всем — да, да! — жизнью, тем, что я могу работать, быть более или менее полезным людям, я благодарен ему за моих красивых и здоровых детей — короче, за все, за все. Потому что Эдо стоял со мной рядом там, в лагере; когда силы мои были на исходе и у меня не осталось ни малейшей надежды выжить, он стал той рукой, которая вывела меня из мрака. Я никогда не лгал себе больше, чем в тот период, когда старался скрыть правду от самого себя. Но время было такое, что я боялся произнести свое признание вслух. Боялся! Я боялся признаться! Я молчал. И молча предал друга. Я был трусом. Нет, для того, чтобы не откладывать, доводов больше чем достаточно.
Пора. Я открываю старую тетрадь.
Меня предупреждали: ты едешь в один из самых отсталых районов нашей страны. Мне говорили, что это проявление высокого доверия. Что я должен гордиться своей миссией, ибо нет большей чести для коммуниста, чем быть руководителем на отстающем участке борьбы за социализм. Конечно, я был горд оказанным доверием. Район и в самом деле был запущенный. Мрачный, будто он и впрямь упорно и терпеливо ждал, когда я приду. Терпеливо за неделю-две перед моим приездом из засады стреляли в председателя кооперации. Позавчера я заглянул в эту деревню. Обиднее всего, что люди или ничего не понимают, или не хотят понять. Не представляют классового характера явлений. Твердят себе о каких-то старых неурядицах, родовой мести, словно кровожадные корсиканцы! А между тем яснее ясного, что стрелявшего подговорили классовые враги. И не случайно выстрел прозвучал несколько дней спустя после создания комитета сельскохозяйственного кооператива. В такие «случайности» может поверить либо «слепой», либо «ослепленный» чем-то человек. «Ослепленный» — вот это выражение лучше всего подходит для этой деревни, да и для всего района. Как будто глаза у всех там затянуты плотной мутной пеленой, будто у всех у них катаракта. Именно поэтому я уверен, что здесь может помочь лишь энергичное вмешательство хирурга, решительные действия, которыми изо дня в день искоренялись бы старые порядки и привычки. Товарищ О., первый секретарь, на мой взгляд, несколько медлителен и вял. Словно и он пропитан ленивой неподвижностью этого края. Впрочем, родом он из соседнего района. Заладил свое: мол, люди у нас прекрасные, к ним только подход нужен! Хорош классовый подход, что и говорить! Прекрасные люди! Эти прекрасные сидят в засаде с оружием в руках и подстерегают… Кого? Старого коммуниста. А в первом и лучшем пока кооперативном хозяйстве ни с того ни с сего вдруг загорается стог соломы. И более двадцати человек, оказывается, связаны с «Белым легионом». Прекрасные люди! Благодарю покорно за таких прекрасных людей, тут и оглянуться не успеешь, как эти прекрасные люди двинут тебе в морду — и все по доброте душевной. Товарищ О., очевидно, забывает, что мы на переднем крае, что идет классовая борьба. Товарищ О. привязан к своим родным местам, и это его ослабляет. Но сантименты при решении важных вопросов вообще пора бы отбросить, а в области политической работы попросту искоренить. Разве человек, обремененный жалостью, может принять политически верное решение?
Я должен записать здесь мой сегодняшний разговор с товарищем О. Я никогда не использую этот материал против него — боже сохрани! Но записать я должен. Когда-нибудь я прочту ему эту запись и докажу, на чьей стороне была правда. Итак, О. пригласил меня к себе в кабинет. Ничего особенного, я часто заглядываю к нему: человек я новый и многого не знаю. Но сегодня утром я уже по его глазам понял — что-то стряслось. Мы сели за стол, закурили, и тут он вдруг подозрительно покосился на меня. Взгляд озабоченный и даже печальный. И вообще сам товарищ О. вялый какой-то, нерешительный и грустный, безвольный. Так вот, смотрит он на меня и говорит: «Что это ты, мой милый, новые порядки тут заводишь?» Я не люблю, когда ко мне обращаются не «товарищ», а «мой милый». Вроде как по-семейному и запанибрата. Я уже разъяснял это товарищу О., но он, конечно, оставил мое замечание без внимания.
— Какие порядки? — спрашиваю.
— В Штефановой, например.
Штефанова — это та самая деревня, где бандиты стреляли в председателя кооперации.
— Я поступил, как подсказывала мне моя партийная совесть.
— А я твое распоряжение отменил, — высокомерно произнес товарищ О.
Очень это меня задело — и тон его, пренебрежительный, барский, и этот жест, которым он небрежно стряхивал пепел, и то, что он встал из-за стола и повернулся ко мне спиной.
— В таком случае ты скомпрометировал партию, — ответил я.
— В таком случае я исправил твою ошибку, мой милый, — подчеркнуто заметил О.
— Я тебе не «милый».
— Прошу прощения.
— Своим поступком ты скомпрометировал партию, — повторил я. — Это решение было принято всем комитетом.
— Знаем мы эти решения. И как они принимаются — тоже знаем.
— А как они принимаются?
— Приезжает кто-нибудь из области и стучит кулаком. А потом все восторженно и добровольно принимают единодушное решение.
— Я не стучал кулаком, — ответил я и покраснел. Даже теперь, при воспоминании об этом, мне стыдно за себя. Краснеть мне было не из-за чего, но я покраснел. Действительно, тогда пришло только трое комитетских. Сначала они колебались: я предложил выселить из деревни семью преступника — о таких мерах они и слыхом не слыхивали. Мало-помалу я убедил их — все это тихо, мирно, не то что стучать кулаком, даже голоса повышать не пришлось. Разве это не наше право и долг — убеждать людей в своей правоте? Иначе зачем же нас здесь поставили?
А товарищ О. еще прибавил:
— Просто ты поступил как последний идиот.
Как последний идиот — вот это сказанул! Вообще товарищ О. относится ко мне как к молокососу. До тридцати я еще не дотянул, но испытать мне кое-что уже довелось. Восстание, лагерь, молодежные стройки, учеба, а он чуть ли не за уши меня треплет.
И я вполне серьезно ответил ему:
— Ты неправильно оцениваешь события, товарищ секретарь. У тебя нет классового подхода к данной проблеме.
— Идиотство, — отмахнулся он. — Классового подхода, видите ли, нет! — это он уже прокричал мне.
Я видел, как кровь бросилась ему в лицо. Большой пористый нос его покраснел. Он орал на меня, как на щенка. И стоял на своем: он, дескать, этих людей знает, никакие они не кулаки, а я восстановил против партии весь район. Что работать так — преступление. И это он говорит мне! Нет, такое не забывают, и когда-нибудь я ему припомню это! Я так и сказал: мы еще вернемся к этому разговору, товарищ секретарь. Ты подпал под влияние отсталых масс — вот что я сказал ему еще. Но он только зарычал, чтоб я убирался вон, вон отсюда. Словом, он вытолкал меня из кабинета.
Я был в Братиславе. В командировке, разумеется. Мы отвечаем за одну большую стройку — единственное дело в районе. И, бесспорно, самое бестолковое место на свете. Я требовал подачи проектов — ну можно ли так преступно опаздывать с ними?! Я полагал, что в проектных бюро засели старые, озлобленные специалисты и потихоньку занимаются саботажем. А оказалось, в бюро работают почти сплошь молодые люди. В прошлом — участники молодежных строек. Непонятно. Я ругался с ними не на жизнь, а на смерть.
Вечером — с Элой. Мы долго гуляли, потом сидели в парке. Разговаривали — да, о чем это мы разговаривали? Впрочем, неважно, между нами — полная ясность. Все давно решено. Как только она окончит институт, мы поженимся. Мы уже очень давно знаем друг друга, никаких недоразумений между нами быть не может. В детстве ее отец лечил меня от кори. Это был знающий свое дело и любимый в нашем городе доктор. Какой там буржуй — у него нет ничего, кроме работы. Как-то раз, учась в партийной школе, я заикнулся было об Эле одному товарищу, с которым жил в комнате, а он заметил, что это непорядок, происхождение сомнительное и все такое прочее. Но нет, здесь у меня все в порядке. Ну какая Эла буржуйка? Ходит все время в одной и той же юбке, похоже — она у нее единственная. Правда, мать у нее… ну… есть в ней что-то мещанское. Но Эла ее не любит. У них нет ничего общего. Эла — комсомольский вожак. И за мной готова идти хоть на край света, потому что, ну, потому что она меня любит. Эла — человек будущего, отличный товарищ! Ну, конечно, конечно, это ничего не исключает, бывает, мы и ссоримся. Тут не стоит особенно преувеличивать. Просто взаимная тяга друг к другу, взаимное понимание. Основать семью, иметь детей… Все ясно и понятно, я бы сказал, все целесообразно. И не нужно никакой путаницы и никаких сантиментов — это все буржуазные предрассудки. По жизни нужно идти прямо, забыв об окольных дорогах, жизнь надо прожить честно. И в отношениях между мужем и женой тоже все должно быть честно. Эла уже на последнем курсе. Мы поженимся, и она переедет ко мне. Вот и кончится мое одиночество. Потому что все-таки хоть и учеба, и товарищи вокруг, а чувствуешь себя заброшенным и забытым. Или я не сроднился с ними? Но как сроднишься с товарищем О., например? Он оскорбляет меня на каждом шагу. Кстати, будучи в Братиславе, я заходил к товарищу К. И товарищ К. между прочим, спросил: «Что это у вас за распри с товарищем О.?» Значит, товарищ О. жаловался. Пришлось объяснить. Кажется, товарищ К. мне поверил. «Пожалуй, — заметил он, — товарищ О. растерял революционную энергию. И бдительность». Товарищ К. еще долго потом говорил о бдительности — это была настоящая лекция о целях империализма, о бешеной силе сопротивления уходящего класса. Он хотел, чтоб я понял всю остроту бескомпромиссности классовой борьбы. Но я понимал это и до разговора с товарищем К. И вообще вся эта беседа смахивала на то, что я очернил в глазах К. своего товарища. Но я его не чернил. Я (вообще) не упоминал о нашем разговоре, я передал лишь его суть — случай в Штефановой и наше разное отношение к этому факту. Это ведь не значит очернить. Это факты. У меня сложилось впечатление, что товарищ К. все понял правильно.
Сегодня товарищ О. не пришел на работу. Прислал записку, что заболел. А сегодня бюро — пришлось его заменять. Сначала я немножко волновался, но потом овладел вниманием собравшихся. Все прошло нормально. После обеда я отправился навестить товарища О. Отправился пешком, хотелось подышать воздухом. Мне пришлось пройти через весь город, потому что товарищ О. живет на окраине, почти у вокзала. Ну и город! Разлегся на равнине, со всех сторон его ветром обдувает. Грязь, пыль. Тут же, около площади, рынок, всюду вонь, полно отбросов — сегодня базарный день. Кругом куры, петухи, овощи, черешня, бабы в широченных юбках, из-под которых они вытягивают масло, завернутое в листья лопуха. Словом, нэп да и только. Надо бы приглядеться повнимательнее. Эту нэповскую нечисть надо бы отсюда вымести! А на тротуаре сидит нищий и читает молитвы. Хороша пропаганда! Короче, куда ни глянь — всюду видно, что городу недостает крепкой хозяйской руки. И за всем этим беспорядком так отчетливо представляется поникшая голова и страдающее выражение лица товарища О. В конце концов я до него добрался. Домик у товарища О. небольшой, стоит на отшибе, почти у самого поля. Не слишком умно для первого секретаря такого района, как наш, жить в этаком отдалении — по соображениям безопасности. Видно, товарищ О. чудак какой-то.
Возле дома сидела старушка, перебирала фасоль. Очки едва держались у нее на носу — вот-вот свалятся в миску.
Я спросил товарища О. Старушка оказалась его матерью. Они жили вдвоем на этом пустыре. Она скрылась в доме, и я, стоя у открытого окна, невольно подслушал их разговор, сам того не желая. «Сынок, — сказала старушка, — там к тебе товарищ из секретариата». Он спросил, кто и как выглядит, и старушка ответила, что высокий и белобрысый. Это она, конечно, имела в виду мои волосы. «Пусть убирается к черту!..» — выругался О. Старушка еще что-то сказала, но этого я уже не слышал, я уже ушел. Значит, товарищ О. не хочет меня принять. Значит, он меня ненавидит. Но почему? Между коммунистами могут возникнуть несогласия, бесспорно, но ведь они должны разрешаться иначе. И к чертям я не уберусь, и не подумаю. Если товарищ О. задумал меня извести, так он ошибся, не на того напал. О его периодических заболеваниях я уже наслышан. Об этом воробьи чирикают. Обыкновенный алкоголизм — вот и вся болезнь. Запрется дома и по три дня пьет. Вот этого действительно терпеть больше нельзя. Первый секретарь не смеет так себя компрометировать. Как на это посмотрят массы? Своим поведением он бросает тень на всех работников аппарата. С этим решительно пора покончить. Вот он вернется — тогда поговорим и поставим вопрос на бюро.
Товарищ О. и сегодня не пришел на работу. Я послал ему записку, просил кое-какие бумаги из несгораемого шкафа. Он передал мне ключик. Без единого слова. Чтобы это значило? Сегодня к нам заглянул товарищ В., секретарь партийной организации стройки. Речь шла о новом притоке рабочей силы. Стройка набирала темп. Очень симпатичный, искренний, энергичный человек этот секретарь. Такими должны быть люди будущего — полными кипучей энергии, отваги и непримиримости.
Что-то происходит вокруг, и это что-то касается меня, но я так и не знаю, в чем дело. Все молчат, но я чувствую: многие изменили свое отношение ко мне, сделались учтивее. Секретарь района — так тут называют председателя Районного национального комитета — до сих пор едва меня замечал, наверняка считал «зайцем», не верил, что я здесь задержусь. А сегодня, встретив меня в комитете, долго жал руку. И влюбленно заглядывал в глаза. Догадываюсь, в чем дело, но думать об этом не хочется. Не хочется даже самому себе казаться человеком, который рвется на место другого. Конечно, я мечтаю совершить как можно больше полезного для партии и не считаю, что теперешнее положение мой потолок: у меня хватит силенок, чтобы подняться выше. Безусловно, я на этом не остановлюсь. Но я хочу идти вперед благодаря личным усилиям, пожинать плоды своей успешной работы. Никаких интриг, выстрелов в спину — боже упаси! Мое честолюбие — не честолюбие мещанина, во всяком случае, я на это надеюсь. Я не хочу выдвижения любой ценой. Соглашусь на какую угодно черновую работу, если партия прикажет выполнять ее. Не сомневаюсь, что смогу заглушить свое честолюбие в интересах общего дела. Растоптать себя, уничтожить, сделаться незаметным, незначительным, если это потребуется. Честолюбие, не сдерживаемое уздой воли, может наделать больших бед для всего общества.
Утром товарищу О. кто-то позвонил из Братиславы. Естественно, его соединили со мной: теперь я замещаю товарища О., по всем линиям. Звонивший просил именно товарища О.; на мое предложение сообщить, кто звонит, ответил отказом. И если бы даже я на многое смотрел сквозь пальцы, это не могло не показаться подозрительным. Создается впечатление, что с товарищем О. связано довольно много неясного. Я почувствовал это и во время разговора с товарищем К. — мы встретились с ним несколько дней назад. В секретариате теперь уже вслух говорят о том, что товарища О. отзовут. Его секретарша предложила мне перейти в его кабинет — это большое, светлое помещение, а у меня темно и сыро. Я отказался. Письмо от Элы. Прочитал его, уже лежа в постели.
Почти все эти дни пропасть работы, некогда притронуться к дневнику. И вообще я не знаю, есть ли глубокий смысл в этих записках, надоели они мне. Ведь не хватает времени даже перечитать их. И потом — кому от них польза? Только вот не люблю я бросать начатое дело. Как будто при этом что-то безвозвратно теряешь или хоронишь близкого. Просто я должен набраться терпения и довести свое начинание до конца.
Итак, это произошло. Товарищ О. отозван. В присутствии братиславского товарища мы принимали у него дела. Товарищ О. прикидывался больным, все время покашливал. На меня не обращал ни малейшего внимания, даже взглядом не удостоил, словно меня не существовало вовсе. Предполагаю, что виновником своего падения он считает меня. Но при чем тут я? Он сам во всем виноват. Открываются чудовищные вещи. Семейственность, пособничество классовому врагу и т. д.
В аппарате чудовищный беспорядок, дела запущены. О некоторых он просто забыл. Секретарское хозяйство в хаотическом состоянии, никаких признаков учета. Все было пущено на самотек. Порядочек, что и говорить! Я должен все взять в свои руки и никому ничего не спускать. И главное — быть требовательным к самому себе. Товарища О. я все еще называю товарищем, хотя против него возбуждено персональное дело, и вполне вероятно, что по-хорошему ему отсюда не уйти. А раньше казалось, что его любили. Теперь только ясно, что это за любовь. Все отвернулись от него. Фискалят так, что противно слушать. Не хотел бы я, чтобы меня так любили. Уж лучше нелюбимый, но справедливый. Лучше крутой, чем чересчур мягкий. У революционеров жалость не в чести. Я это понял, когда уходил О. Белый как мел, а взгляд измученный. Может, и в самом дело больной. Но стоило мне заметить, как этим вот измученным больным взглядом прощается он с вещами, к которым так привык, мне стало его жаль. Но я тут же приструнил себя: опять жалость! Жалость — сестра слабости, а слабость — смерть для революционера. Не так-то легко всегда быть бдительным, твердым, но так диктует классовая борьба. Мы рождены не для сентиментальных вздохов на скамейке, мы пришли в мир, чтобы победоносно завершить революцию. И это главный, единственный смысл нашей жизни. Моей жизни. Все остальное — глупость.
Ничего примечательного. Я рассчитывал после обеда сесть в машину и объехать свой район. Но куда там! Из райкома я и шагу ступить не могу. Все только и ждут, что я скажу, что одобрю, что подпишу, что предложу. Я по уши завален бумагами. Необходимо четко распределить работу, до малейших деталей: от чтения газет и дневной почты — до знакомства с партийными организациями. Но при этом немыслимо принимать столько народу. Что же остается для настоящей работы, если тебя то и дело отрывают? Помимо этого, я должен где-то изыскать возможность основательно изучить район. Я не желаю быть бумажной душой. Я намерен изучать живую жизнь. Теснейшим образом сочетать теорию и практику. Я отдаю себе отчет, что руководителя подстерегает немало опасностей и одна из них — это бюрократическая рутина, когда не мы управляем временем, а оно нами. Я знаю об этих опасностях и употреблю все усилия для того, чтобы их избежать. И добьюсь своего.
День забит до отказа. Заседание бюро. Главный удар против контры — коллективизация. Нам необходимо сдвинуться с мертвой точки. Год назад — шесть кооперативных хозяйств, сейчас — тоже шесть. Так где же работа в этом направлении? Всюду круговая порука, семейные связи, оглядки, тысячи оглядок. Только белоручки коллективизацию никогда не проводили. Ее нужно проводить одним ударом, Я начертал генеральный план наступления. Он был принят довольно прохладно. А мне все равно — охотно или нет, революция должна идти вперед. Остановка смерти подобна, нужно убеждать. Да, нужно, конечно. Но до каких пор? Крестьянин усмехается в усы: валяйте, я выдюжу еще хоть сто лет. Только революция не может ждать его сто лет. Ни одного года. Ни недели.
У меня снова был парторг строительства, товарищ В. Впечатление прежнее: крепкий, боевой товарищ. Его не пугают никакие трудности, хотя на стройке их по горло. Приглашал меня на стройку. Придется поехать — только бы выбраться из ежедневной суеты. Я никогда не устаю так сильно, как в минуты сомнений. Депрессия какая-то, что ли? Черт его разберет.
Да, еще! Эла прислала телеграмму: «Приеду вторник встречай Эла». Что такое? Чую недоброе.
Я ждал ее на вокзале. Пришлось уйти с работы: братиславский скорый приходит к нам около десяти утра. Приятного мало. Люди меня уже знают, обращают внимание. И что это ответственный секретарь в такое время делает на вокзале? А-а, путешествуем, товарищ ответственный секретарь? Нет, не путешествуем. Пришел на свидание с девушкой. А почему бы и нет? Это возмутительно, когда в поведении, во взглядах, в невысказанных вопросах людей содержится нечто, что сковывает тебя по рукам и ногам, и эту скованность ты не в силах преодолеть. А нужно всегда быть самим собой. Веди себя сообразно своему положению. Не буржуазный ли это пережиток? Ведь если ты секретарь, то ты в первую очередь секретарь, во вторую — коммунист и уже только в третью — человек, мужчина и все такое прочее. Как будто одно от другого можно отделить. И тем не менее — отделяют. Поезд опаздывал, ждать было нестерпимо. Счастье еще, что Эла не похожа на городскую барышню. Она не выделится даже в нашем захолустье. Она вышла в числе последних, я сразу же ее увидел, стараясь по выражению лица отгадать, чем вызван ее внезапный приезд. Она выглядела как обычно, даже улыбалась. Мы поздоровались — не обниматься же на глазах у всего города. Средь бела дня, в служебное время, так сказать. Мы сели на скамеечку пыльного привокзального садика, где уже приютились несколько крестьянок с сумками. Слепой слабым дрожащим голосом тянул свои молитвы. Эла посмотрела на меня уже без улыбки. И спросила:
— Ты на меня сердишься?
Я ответил ей вопросом:
— Что произошло?
— Ничего, а что должно было произойти?
— Вот этого я не знаю.
Я и в самом деле начал сердиться. В таком случае зачем она приехала? Я отвернулся.
— Ничего ты не понимаешь, — шепнула она.
Голос ее показался мне необычным. Я оглянулся и увидел, как дрожит у нее подбородок. Она едва сдерживала слезы. И я помню, что я подумал тогда: «Только этого мне недоставало, разревется еще тут на людях, совсем меня скомпрометирует», — но я сразу же с досадой прогнал эти мысли. Ведь как-никак я Элу люблю. А Эла и впрямь расплакалась.
— Ничего ты не понимаешь, — твердила она сквозь слезы, — мне так хотелось тебя увидеть, неужели это трудно понять?
Кое-как мне удалось ее утешить. Но в целом эта встреча не могла доставить ей радости. Что поделаешь? Я не в состоянии вести себя, как влюбленный юнец, у меня нет для этого ни времени, ни желания. У меня свои большие обязанности. Не мог же я, в самом деле, бросить работу только из-за того, что так захотелось Эле! Сознательный человек должен владеть своими чувствами. И потом — ты на людях; что скажут люди? Что к секретарю приехала какая-то краля, что он целый день таскался с ней по городу, а ночью спал с ней в отеле — я ведь еще живу в гнусной, грязной городской гостинице. Нет, это немыслимо. Я пообедал с ней, а потом убедил сегодня же вернуться домой. Слезы у нее высохли, она только смотрела на меня ледяным взглядом, как на постороннего, чужого ей человека. Надо написать ей письмо и все объяснить. Объяснить, что мы не вольны делать то, что нам хочется. Долг прежде всего. Она должна это понять, она же со мной по одну сторону баррикады. Мы рождены не для наслаждений — отнюдь. Роскошь — это привилегия буржуазии. Она ослабляет волю. Наше дело — борьба. Это же просто как пощечина. Должна же она это понять.
Просто не знаю, стоит ли об этом писать в дневнике. Это несчастье, неожиданный удар в спину. Про мысли об этом у меня голова идет кругом и я не в силах в чем-либо разобраться. И, вероятно, именно поэтому мне нужно все подробно записать, чтобы обдумать происшедшее снова и снова. Нечего бояться предательства. Нужно смело, безбоязненно смотреть правде в глаза, как и подобает настоящему коммунисту. Вздохи, самообман здесь не помогут. Разрубить — и конец. Но как разрубить, если удар придется и по мне?
Ну, возьмем себя в руки. И начнем по порядку восстанавливать, как все было в действительности. Логика железная: причина — следствие. Без причины и волос с головы не упадет. Причинная зависимость, во всем взаимосвязь — цепь разнообразных причин и следствий. Боже мой, какая путаница в голове! Необходимо встряхнуться. И факты — прежде всего.
Позавчера наконец-то я стал посвободнее. Это случилось после того неудачного свидания с Элой. Я сел в машину и поехал на стройку. Это за Татрами, в безветренной спокойной долине, почти у самой границы нашего района. Стройка большая, государственного значения. Занимает она огромную территорию — раскинулась по всей долине.
В строительном деле я разбираюсь неважно. Но даже мне удалось сразу почувствовать — если можно так выразиться — дух созидания, вдохновляющую мощь и величие стройки. Да, это грандиозно. Вот так шествует революция. Все выворачивает с корнем, перепахивает, разрушает, уничтожает и создает новое светлое здание будущего. Стройка лишь разворачивается, но, обладая хоть каплей воображения, легко представить себе ее завершенной — полное света великолепное здание, олицетворение социализма.
Я тщетно искал в конторе товарища В., парторга строительства. Он был на земляных работах. Трудился там вместе с цыганами. Его трудно было отличить от них, спина у него стала черной от загара, только она была пошире и помускулистее, чем у других. Увидев меня, он выскочил из ямы, пустил на себя струю воды из брандспойта, наскоро вытер лицо рукавом рубашки.
— Это моя система поднимать трудовую дисциплину, — объяснил он мне на ходу. — Результат гарантирую. — И горделиво показал свои ладони: — Вот посмотри.
Руки у него — что хорошие лопаты. Товарищ В. провел меня по всей территории стройки. Ходить с ним — одно удовольствие, его самого распирала горделивая радость. Кажется, я впервые видел столь неукротимую, ничем не замутненную любовь к труду, к своему делу. Он знал стройку всю до последнего шурупа, и, вероятно, любой шурупчик вызывал у него совсем особое отношение. Все прошло через его руки и мозг — от первого удара плотницкого топора до рокота бульдозера. И что самое главное — он обладал способностью вдохновлять, передавать свою любовь к труду другим людям, он умел заражать их ею без какого-либо напряжения, легко и свободно, двумя-тремя словами, грубой шуткой или просто взглядом. Да, он, безусловно, подтверждал истину, что только тот, кто горит сам, может зажигать других. О таких говорят — хозяин. И правильно, это огромное предприятие было его вотчиной, все здесь было для него свое, домашнее, близкое. Мы обошли стройку вдоль и поперек, я уже ног под собою не чуял. У каменщиков перекусили колбасой и запили ее плохим пивом. Побывали и в цыганском поселке. Товарищ В. и тут знал всех-всех по имени — от мала до велика. Он умел успокоить не только повздоривших женщин, но и бегавших голышом ребятишек.
За цыганским поселком виднелись еще три барака, обнесенные колючей проволокой. Товарищ В. вопросительно взглянул на меня: не хочу ли я пойти туда? Я вдоволь на нее насмотрелся. И кроме того, я очень устал. Но что-то будто тянуло меня пойти — или это я теперь выдумал? В конце концов пошли мы и в трудовой лагерь. Он был пуст, в бараках остались лишь дежурные. Перед бараком — ни пылинки. Нары, заправленные по-солдатски. Вообще лагерь скорее напоминал казарму. Я заметил, что товарищ В. горд царящей здесь чистотой и порядком, что и лагерь он считает частью своего хозяйства. Только мы собрались уйти, как после смены в барак вернулась партия заключенных. Часовой у входа обыскивал их.
— Привет, контра! — крикнул товарищ В.
Но никто не откликнулся, только один поднял голову и усмехнулся. Я пытался смотреть мимо них. Я понимаю, что это враги, по крайней мере, в своем большинство, но я сам был в заключении и знаю, как пахнет неволя. И стоит мне увидеть запавшие глаза, опущенные плечи, согбенную спину — и все это не в отдельности, а в целом, в общем, вместе, — концентрированное выражение отчаяния, злобы и безнадежности, стоит мне услышать, как конвоир выкрикивает имена заключенных, услышать ритм шагов, какой выбивают только заключенные, — мне становится не по себе.
Так вот, я закурил, стараясь не глядеть в сторону заключенных, входивших в ворота лагеря. А потом машинально бросил окурок на землю и вдруг увидел, как за ним потянулась чья-то рука, исхудалая, жилистая, с наколотым на запястье номером, рука, бесконечно знакомая. Окурок незаметно, одним арестантам известным способом, исчез в ладони. Впечатление было такое, будто мне приснился дурной сон. Я испуганно поднял глаза и увидел большую голову, с трудом удерживаемую на плечах, прядь совершенно седых волос. Но поразила меня рука — в особенности рука, почему-то страшно знакомая. Она спрятала окурок движением, которое сразу заставило меня вспомнить все… Один из последних дней в концлагере; беззубая улыбка апрельского солнца, студеное дыхание враждебных Альп; мимо нас тащатся французские военнопленные, и вдруг оттуда летит окурок, и за окурком тянется та же рука, рука Эдо, в этом не может быть никакого сомнения. Большая жилистая рука с вытатуированным номером. Тот окурок мы выкурили вместе — я и Эдо. Эдо был моим старшим братом, был для меня всем, чем может быть только старший брат. Все поплыло у меня перед глазами… Эдо сказал… Что сказал тогда Эдо?..
Он сказал, что этот окурок — символ жизни, это значит, что мы останемся в живых, это вестник жизни. Я уже не помню точно его слов, но сказал он нечто в этом роде. Эдо был просто начинен добрыми пророчествами; в карманах полосатых лагерных штанов, кроме веревки и всегда готовой к употреблению ложки, у него постоянно имелся неисчерпаемый запас добрых известий. Вот оно как! Нет, это, безусловно, одна и та же рука. Это рука Эдо; заключенный, прошедший мимо меня, это мой старший брат. Я не видел его лица — очевидно, он отвернулся. Может, узнал? Теперь мне даже кажется, что в первые мгновения я думал только об одном: узнал он меня или нет? Я думал об этом — в дневнике я могу в этом признаться, — думал со страхом, я испугался и стыдил себя за этот испуг, мне стыдно было, что наша встреча вызвала у меня лишь эту гнусную мысль. Вероятно, это все-таки правда, человек не столь благороден, как он хочет казаться другим людям и самому себе. Это доказывает и мой случай. Какова была моя первая реакция? Акт самосохранения. Только бы он меня не узнал! Только бы не скомпрометировал перед товарищем В.! Только бы не повредил моему положению, которое я с таким трудом завоевал! И что эта первая реакция была не случайной — это тоже очевидно, хотя бы потому, что даже теперь, когда я пишу об этом, ко мне нет-нет да явится сожаление: и зачем только я его встретил?! И к чему судьба послала мне это испытание?!
Да, после этой встречи я не мог двинуться с места. Все заметили мою растерянность. Товарищ В. тоже спросил, что со мной, отчего я стою как истукан. Я с трудом оправился от потрясения, но энтузиазм мой иссяк, я не мог радоваться успехам стройки и товарища В. в первую очередь, потому что мне было стыдно.
Потом мы с товарищем В. сидели и пили. У него в бараке в общем было довольно мило и уютно.
Пить я не привык, но тогда мне казалось, что это мне поможет избежать новой встречи и всех связанных с ней последствий. Потому что я уже тогда понимал, чем мне это грозит. У меня только не хватало мужества уяснить все до конца.
Так вот, сидели мы и пили. Была с нами какая-то женщина, увядшая кляча из буфета; всего я уже не помню, с непривычки я очень быстро опьянел — в памяти сохранилось только общее неприятное ощущение, ощущение грязи, каким-то образом связанное с товарищем В. С того вечера мое уважение к нему сильно упало. Да, да, вспомнил: товарищ В. зачем-то посылал женщину в буфет, а она отказывалась идти, и товарищ В. схватил ее за волосы и спросил, не забыла ли она, кто тут хозяин. И вообще, сколько помнится, хвастался он непомерно много; казалось даже, что стройка затеяна ради него, а не он служит ей. Я, я да я. Нет, ему необходимо было устроить небольшое кровопускание — конечно, в нравственном смысле этого слова, — слишком уж влиятелен он и горд и убежден в своей несокрушимости и силе.
Некоторое время мне было с ним даже весело, но это продолжалось недолго; потом меня начало тошнить, я вынужден был выйти на улицу. А возвратившись, уже не смог развеселиться. Все представлялось мне в мрачном свете — и я сам, и товарищ В., и потом эта женщина… я не выношу этот сорт женщин… Впрочем, чем дальше, тем меньше я обращал внимание на происходящее, погрузившись в размышления о встрече с Эдо, хотя усиленно гнал от себя мысли. Я уже знал, что от них не избавишься. Не избавишься, потому что… Почему? Боже мой, как я устал! Глаза слипаются. Который час? Ох, уже светает… Какие-то птицы поют? Я никогда не мог отличить соловья от черного дрозда. И вообще я о многом не имею понятия. Это факт, и тут ничего не поделаешь. Нужно идти спать, спать, спать.
Сегодня разразилась страшная гроза. Ураган сломал старую липу на площади. Вокруг нее собралась толпа, как вокруг мертвого человека. Бурей повалило электрические столбы. Злосчастная равнина! Бури разгуливают по ней без всяких препятствий. И человек беззащитен. Я никогда не привыкну к равнине. Широкий простор действует угнетающе. Говорят, будто после бури воздух чище, но вот уже глубокая полночь, а на улице все еще душно. Или это только мне кажется? Вчера, под утро, я видел страшный сон и проснулся в холодном поту. Прежде со мной этого никогда не бывало. Неужели из-за Эдо? Я хотел было отбросить эти мысли — солдату на марше не положено носить лишнее, а я нарушаю устав постоянно. Это как если бы рядом разорвалась граната. На теле много ран, и каждая болит. И страшнее всего вопрос: что делать? Что делать, если лишнюю тяжесть нельзя сбросить? Ждать, пока она доведет меня до могилы?
Товарищ О. пьет в открытую. Мне шепнул об этом председатель района. И шкодливо добавил, что пьяный О. в трактирах грозит расправиться со мною. Не понимаю, что веселого находят люди при виде того, как опускается честный человек. Как можно, глядя на это, от удовольствия потирать руки? Я не одобряю товарища О., порицаю его слабости, его склонность к алкоголизму. Но не могу радоваться гибели человека и коммуниста.
Мне необходимо было туда возвратиться. Вечером я сел в машину и поехал прямо к товарищу В. Очень неприятный разговор.
Я: Меня интересует один интернированный.
Он: Интернированный?! Ого-го-го. Это интересно.
Я (лгу): Он мой земляк, то есть шапочное знакомство. Но мне хотелось бы с ним поговорить.
Он: Как его фамилия?
Я назвал фамилию.
Он: Ого-го-го, это любопытно. Земляк?
Ясно, он понял, что я лгу. Но помог мне. «Только ради вас», — добавил он при этом. Пригласил начальника лагеря. Совещание. Я жду за дверью. Мучительно неприятно. Наконец начальник отвел меня в лагерь. Я вынужден был долго сидеть в его канцелярии. Привели Эдо. Он остановился у двери. Я не знал, можно ли, нужно ли, могу ли я попросить караульного оставить нас наедине. Он ушел сам — очевидно, получил такой приказ.
Лицо Эдо мало напоминает прежнее. Есть в нем нечто неодолимо чужое. Это опухшее лицо раздраженного человека, в нем что-то затаено, словно он скрывает что-то.
Разговор с Эдо.
Я: Эдо, Эдо! Как довелось встретиться!
Он: А ты что думал?
Я: Я думал… ну ты же знаешь, что я мог думать. О тебе — всегда одно, только хорошее, самое лучшее.
Он: Брось. У тебя есть сигареты? Сыпь. Все, поживее.
Я: Эдо, я не могу этого понять. Что случилось? Как могло такое произойти?
Он: Помолчи. Закури сигарету.
Судорожно, жадно затягивается. По привычке держит сигарету в ладони, а рукой разгоняет дым. Как мне все это знакомо!
Я: Не могу поверить, что ты — враг. Враг партии. Мой враг.
Он (насмешливо): Благодарю.
Он мне не доверяет, я это чувствую. Он переводит взгляд с предмета на предмет, ни на чем не останавливаясь. И не смотрит мне в глаза. Это уже не старший мой брат. Это уже не мой Эдо, а нечто измененное до неузнаваемости — некая неизвестная мне химическая реакция. Но я упрямо пытаюсь разгадать ее природу и говорю:
— Я обязан тебе всем, чем я стал. — Я хочу, чтобы он вспомнил. И обещаю: — Я буду воевать за тебя, Эдо.
И тут как будто что-то искривило его широкий рот, его нижнюю толстую губу. Он скользнул по мне взглядом. И я увидел его глаза. В них был страх. Он прошептал:
— Оставь это, Малыш. — «Малыш» — так меня звали в лагере. Я чуть не расплакался.
Я сказал:
— Нет, не могу, не оставлю, это ошибка. Роковая ошибка.
Он отвернулся и долго молчал. И в наступившей тишине я почти явственно услышал, как его душа хоронится от меня. Он бросил окурок на пол и затоптал его большим сапогом.
— Никакой ошибки. Старый агент.
— Какая чушь! — не удержался я. — Неужели кто-нибудь этому поверит?
— Испанский интербригадовец. Пересыльный лагерь во Франции. И так далее. Все понятно. Никакой ошибки. Близок к троцкистам. Вражеская разведка. О других обвинениях не знаю.
Он стоял навытяжку, как на допросе или декламируя что-то. Я знаю эту позицию. Это — защитная позиция узников, самооборона от любого, кто бы ни пришел из «другого мира», оттуда, не от них. Это некая разновидность мнемотехники, и слова — уже не слова, а какие-то заклинания. В этом случае ничего поделать нельзя. Эта стена несокрушима.
Я знал, что разговор окончен. И именно в ту минуту совершенно отчетливо понял, что Эдо невиновен. Эдо невиновен, так же как невиновен я.
— И все-таки я попытаюсь, — настаивал я.
Он молча повернулся к дверям — оттуда доносился шорох. Нужно было срочно закруглять разговор.
— Может быть, нужно передать что?
— Некому. Там у меня никого нет. — Послышались шаги караульного, и Эдо зашептал быстро-быстро: — Принеси сигарет. Много сигарет. Если еще придешь сюда.
— Хорошо, — ответил я.
На этом все кончилось.
Письмо от Элы. Известие ошеломляющее. Она была у врача, она ждет ребенка. Конечно, ничего сверхъестественного в этом нет, наоборот, этого следовало ожидать. Эла пишет об этом весьма хладнокровно.
Ничего сверхъестественного не произошло. Пройдет несколько недель, и мы поженимся. Наверно, даже раньше намеченного когда-то срока. Хорошо бы мне побывать в Братиславе. Не только из-за Элы, но и по делам. По делам Эдо, например. Да, я непрестанно думаю о нем, о его протянутой руке с вытатуированным номером, о его поникших плечах. Такие дела не терпят отлагательств — это не плащ и не шляпа. Я думаю об Эдо, даже когда в голове тысячи забот, даже когда я захвачен головокружительным темпом работы, — он рядом. Я не вижу его, но ощущаю постоянно. Я помню о нем, помню, помню. Нет, я все-таки не могу поверить… Никогда не поверю. Как это могло случиться? Он всю свою жизнь отдал революции. Я знаю его глаза и его тайные, невысказанные мысли. Ведь если человека коснулась смерть, он не способен лгать.
Нет, нет, нет, это невозможно себе представить, это исключено. Совершена какая-то роковая ошибка. В Эдо я не сомневаюсь — иначе я вынужден был бы сомневаться в самом себе. А разве мог бы я жить и работать на благо революции, если бы сомневался в самом себе? Революции нужны люди цельные, монолитные, не знающие страха и сомнений. Сомнение — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Колеблющийся человек нерешителен и бездействен. К чему бы нас привели наши сомнения? Но боже мой, что же мне делать с Эдо? Как избавиться от преследования его глаз, в которых застыл страх?
Раньше у меня все было так ясно — весь мой жизненный путь, все было размечено, словно по плану. И как назло эта встреча! Иногда я ловлю себя на том, что я зол на Эдо: и зачем я вообще его встретил? Зачем он вообще существует? И почему это свалилось именно на меня?
Сегодня ко мне приходила мать товарища О. Товарищ О. уже три дня не был дома. Если верить ее словам, вполне вероятно, что он насовсем покинул наш городишко. Пил. Да, пил, а у него плохое сердце. Я посочувствовал старушке. В милиции она уже была. Что еще я могу сделать? Я ничего о нем не знаю — и говоря по правде, — больше ничего знать не хочу. Мне неприятно вспоминать о нем. Я его не обижал. И хватит с меня упреков. У меня есть работа. Я тружусь ради будущего и имею право на душевное спокойствие. Не могу я бесконечно терзать себя исповедями, словно кающийся грешник. А в чем, собственно, я провинился? Если бы у всех совесть была столь же чиста, как у меня! Наверно, эту писанину пора кончать. Это какой-то вывих, ведь я же не институтка. По моему замыслу, тетрадь эта должна быть мне помощником. А что вышло? Спасибо за такую помощь! Послезавтра я собираюсь в Братиславу. Там совещание по дальнейшим мерам подъема сельского хозяйства. Надо не забыть дать телеграмму Эле. За окном светит месяц и благоухают липы. Два часа ночи, а я еще не сплю. Когда же в последний раз я выспался по-настоящему? Если говорить по совести, я боюсь засыпать, боюсь не сна, а сновидений. Смутных, темных, тревожных сновидений. Я знаю, это из-за Эдо. Прежде, пока я не увидел его в лагере, такие страшные сны мне не снились.
Пишу наспех в поезде. И зачем только я захватил с собой эту тетрадь? Она сопровождает меня, как конвоир.
Утром на вокзал меня отвез наш шофер. Он был сам не свой. Я спросил, что с ним. Оказалось, товарища О. ночью сбил грузовик. Шофер скорее всего невиновен. Это случилось неподалеку от стройки. Товарищ О. был пьян и бросился под машину. «Жалко, — добавил шофер, — я три года возил его. Хороший был человек». — «Да, конечно, — согласился я. — Слишком даже хороший». И наш шофер, немолодой уже мужчина, укоризненно посмотрел на меня (или мне это показалось?) и сказал: «Слишком хороших людей не бывает». Это он в мой адрес? Или я уже стал таким подозрительным, что во всем вижу лишь намеки и тайный упрек? А впрочем, может ли наш шофер, например, думать иначе? Я пришел и вышиб товарища О. из седла.
Товарищ О. из-за этого спился. А в результате — смерть под колесами грузовика. В глазах нашего шофера я — косвенный виновник гибели товарища О. И, безусловно, так считает не он один. Весь город теперь будет на меня коситься. А меня и так никто не любит. Слушать — слушают, а любить — нет. Я ощущаю это на каждом шагу. Только я здесь не для того, чтоб меня любили, а для того, чтобы строить социализм. И я вовсе не хлопочу о том, чтобы всем угодить. О чем я мечтаю? Четко исполнять долг, который возложила на меня революция. Вот так. И никаких сантиментов. Вездесущий враг не дремлет. Наши слабости — враги революции. Мы должны выкорчевать контрреволюцию в нас самих. Быть сильным, неуязвимым, бескорыстным, способным жертвовать собой, не знать компромиссов — вот каким я хотел бы видеть себя.
Необходимо мыслить исторически и широко, жить не одним днем, видеть не только свой участок, но движение в целом. Революции уже принесены в жертву немалые ценности, бо́льшие, чем недавний деятель районного масштаба, подверженный алкоголю. Вот тебе и прекрасная смерть для революционера — пьяным броситься под колеса грузовика! Позор! А все остальное — глупая сентиментальность.
Гостиница. Глубокая ночь. Эла встретила меня на вокзале. Какая-то в ней неуверенность. Потом она высказалась: ты можешь не жениться. Жениться только из-за ребенка — это меня не устраивает. Ну не глупость ли? Что изменилось в наших отношениях? Все было так ясно и недвусмысленно. Мы сидели в винном погребке, играла музыка, было очень жарко. Я даже танцевал, хотя танцор из меня неважный. Я не понимаю, почему другие находят в этом удовольствие. Шаркать ногами и обливаться по́том. Шум, плохая вентиляция, накурено. Сухое вино. Не признаю таких удовольствий. Купил Эле гвоздики. Она повеселела. Мы договорились зарегистрироваться в Братиславе еще до моего отъезда, если это будет возможно. Слава богу, люди мы самостоятельные, ни от кого не зависим. Эла предложила взять на себя формальную сторону дела. Чего нам тянуть? Потом мы сидели на берегу Дуная. Я люблю Дунай — он такой широкий, могучий, я бы сказал, неодолимо-целеустремленный. Хотел бы я когда-нибудь работать в Братиславе. Я понимаю, это еще нужно заслужить.
Сегодня доклад. В общем ничего нового. Никаких отклонений. Утешительно, что наш район фигурировал в числе примеров положительных. За последнюю неделю у нас было образовано двадцать кооперативов. Когда районом руководил товарищ О., район часто критиковали как один из самых отстающих. Теперь его приводили как пример образцово поставленной работы. Даже в тяжелых условиях. Я встретил несколько знакомых по партшколе. И обрадовался больше, чем ожидал. В президиуме сидел товарищ К. Мне показалось, что он меня заметил. Мне предложили принять участие в дискуссии — поделиться опытом организации кооперативов в отсталом районе. Нужно подготовить доклад. Приходила Эла, но я смог уделить ей не более пятнадцати минут. Она огорчилась, но поняла. Эла разумная женщина.
Мой доклад поставили в числе первых. Даже будь я скромнейшим из скромных, все равно я не мог бы скрыть, что успех был полный. Сперва я волновался, но потом взял себя в руки. Я анализировал конкретные случаи, особенно штефанский. Классовый враг переходит в открытое наступление. И мы должны ответить энергично, ударом на удар. Наш долг разбить классового врага наголову. Необходимо изолировать его, а потом ликвидировать постепенно. Никакая средняя линия здесь не поможет. Коллективизация — это беспощадная война. Мы должны уничтожить частника как класс. Мое выступление прозвучало энергично и нашло, на мой взгляд, сочувственный отклик. Товарищ К., сидевший в президиуме, в обеденный перерыв подошел ко мне, похлопал по плечу. Хорошо, хорошо, продолжайте в том же духе. Нам нужны такие инициативные работники. Я рассказал ему о товарище О. Он лишь удивленно поднял брови. Ну и что ж? Старое уходит, уступая место победной молодости. Это закон жизни, ничего больше. Товарищ К. разговаривал со мной совсем неофициально, сердечно. Я почувствовал, что многие мне завидуют. И откуда именно в тот момент возникла у меня мысль об Эдо? Откуда она взялась? Ведь в последние дни я думал о нем меньше. Я даже надеялся, что мне удастся забыть об этой неприятности. И вот тут-то передо мной снова возник Эдо, непобедимо живой, но в глазах у него стоял страх. И что-то шепнуло мне: ты должен решиться, должен, должен, если в тебе еще жива искра совести, если ты настоящий коммунист, а не трусливый мещанин. И я решился. Я сказал К. о своей встрече с Эдо. И он мгновенно потух.
Прищурил глаза и строго оглядел меня. Не строго — испытующе, пожалуй, и — я боюсь даже писать об этом — несколько подозрительно. Что у меня с ним общего? Я объяснил, что мы с Эдо были пленниками одного лагеря. Что это был человек, который привел меня к революции. «Ах, так, — многозначительно заметил товарищ К. и повторил: — Ах, к революции… — И добавил: — Это весьма любопытно, молодой человек». И пригласил заглянуть к нему дня через два. Тогда, мол, поговорим об этом обстоятельно. И все смотрел на меня, недоверчиво и подозрительно. Все заметили, что между нами что-то произошло. А догадки и намеки распространяются с неимоверной быстротой! Может, кто-нибудь подслушал наш разговор? Но сразу же после него я быстро почувствовал, как все отшатнулись от меня, будто я в чем-то провинился. Будто я прокаженный. И зачем только я рассказал ему об Эдо? Или все-таки это был единственно возможный и правильный поступок?
Вечер я провел с Элой. Она мне сообщила, что все в порядке и регистрация состоится через день. Разрешение на переезд в наш город, безусловно, она получит беспрепятственно. Ехать к нам — охотников немного. Я хотел было рассказать ей об истории с Эдо. Но потом раздумал. Стоит ли впутывать женщину в эти сложные дела?
Весь день с Элой. Уж и не помню, сколько лет у меня не было такого свободного дня. Мы занялись приобретением мелочей. Готовили заявление на получение ссуды для молодоженов. Это веселое занятие, меня только волновала мысль о завтрашнем разговоре с товарищем К. И потом — непривычно бродить просто так, без работы. К вечеру из-за всего этого я чувствовал себя разбитым.
Хмурое утро, тучки. Долгое ожидание перед дверьми приемной товарища К. Тоска. Откуда? Очевидно, влияет общая атмосфера канцелярии. То и дело снуют деловые люди — их лица полны значения и тайны. И ты не можешь проникнуть в действо, которое разыгрывается у тебя на глазах. Тут каждый взгляд многозначителен, любой звонок телефона может оказаться решающим. И хотя ты изо всех сил стараешься убедить себя, что все происходящее вокруг не имеет к твоему делу ни малейшего отношения, любой стук двери, мимолетно брошенный взгляд вновь наполняют тебя напряжением. Хуже, чем у зубного врача. Очевидно, в моей приемной люди чувствуют себя так же неуютно. Надо проверить и постараться изменить положение. Только что тут менять? Создать атмосферу полного доверия. Чтоб никому не было страшно и тоскливо. Чтобы почти не приходилось тебя ждать. Все это в моих силах — и я это сделаю. Если мне еще позволят что-либо делать. Ибо теперь меня положили на лопатки. И это уже было всем известно.
Для канцелярских я теперь один из просителей. Именно потому, что они считали, что я должен испытывать священный трепет и страх перед ними, он и вселился в меня. Чем дольше я ждал, тем томительнее было ожидание. Я принялся расхаживать по коридору. Закурил. Ничего не помогало. Когда же наконец товарищ К. меня принял, я был совершенно измочален. Он стоял у окна, а я — в дверях. Он вздохнул, как вздыхаем мы перед исполнением тяжелой и неприятной обязанности.
— Так что ж, присядем, молодой человек?! — предложил товарищ К. Мы присели. Он занял свое рабочее место. Между делом заглянул в бумаги. Мне знакома эта привычка — я сам, прежде чем начать разговор, заглядываю в бумаги, разложенные на столе, хотя бумаги эти порой вовсе не относятся к предмету, о котором пойдет речь. Потом он начал разговор… как говорится, памятный разговор, — во всяком случае, для меня он останется памятным. Подробностей я не запомнил, но главного не забыл. Все это время я находился в состоянии крайнего напряжения, весьма напоминавшего состояние человека на допросе. По существу это и был допрос. Я отчетливо помню, что мне потребовалось собрать все силы для того, чтобы дать правильные ответы. То есть так, чтобы выйти сухим из воды. Я понимаю, не вполне тактично этим словом определять характер беседы двух партийных работников, но если я хочу быть честным перед самим собой, то об этом нельзя умолчать; больше всего я боялся «влипнуть».
Например:
Товарищ К.: Блестящая афера. И ты в ней замешан.
Я: То есть как это замешан? Он — мой бывший товарищ.
Товарищ К.: Хорош товарищ. Я изучил его дело. Агент.
Я: То есть даже и не товарищ. Просто сидели вместе. Он воспитал меня.
Товарищ К.: Прекрасно! Так, значит, воспитал… Великолепно. Он его воспитал! В своих понятиях, разумеется. Представляю, какая каша у тебя в голове!
Я: В общем-то я неправильно выразился. Он не то чтоб до конца меня воспитал…
Товарищ К.: Так воспитал или не воспитал?..
Я: В целом — нет. Я бы сказал, он привлек меня, он разбудил во мне склонность к революции.
Товарищ К.: Чего же лучше! Разбудил склонность к революции. И кто — именно он!
Я: Я имею в виду… не в прямом смысле.
И дальше все в том же духе. Нельзя сказать, что я хоть косвенно причинял Эдо какое-нибудь зло. Вопрос его виновности был решен и не подлежал обсуждению. Об Эдо речь не шла вообще, речь шла обо мне. Речь шла о том, поверит мне товарищ К. или нет. Я твердо знал, что сейчас на чашу весов положены моя судьба, будущее, работа, жизнь. И еще я сознавал совершенно ясно: товарищ К. поверит мне лишь в том случае, если я уверую в его веру. Он верил в виновность Эдо. Я хотел, чтобы он мне поверил, и поэтому обязательно должен был поверить в виновность Эдо. Не притворяться, что веришь, а верить действительно. Товарищ К. предоставил мне такую возможность. Он неожиданно сменил строгость следователя на строгость почти отцовскую. Я еще молод. У меня впереди будущее. Ему было бы жаль, если бы я на самом деле был замешан в этой истории. Он долго говорил о целях врага — это была небольшая речь. Любую нашу слабость враг мгновенно чувствует. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность. Родную мать и ту хорошо бы проверить. Бешеная атака империалистов, последний злобный предательский удар. И нет ничего более важного в жизни, чем судьба революции. Всех огорчает измена в наших рядах. Она ни для кого не редкость, разоблачать ее нужно ради успеха революции. И баста. Точка. Никакие отношения не могут отменить неумолимость революционной справедливости. Речь не об отдельных личностях. Речь об общем деле. Необходимо проверить наши ряды. И выступить единым фронтом. Не останавливаясь. Не колеблясь. Лишь тот верный слуга революции, кто не оглядываясь шествует с нею вперед. Вот так — и только так. С этим я согласился. Не мог не согласиться. Не останавливаться, не колебаться, не коситься ни вправо, ни влево, смотреть лишь вперед. Сомкнуть ряды, заполнить пустующие места. Эдо — лишь пустующее место, которое необходимо заполнить. Он выпал из наших рядов. Он мертв для меня. Его уже нет и не будет. Он вычеркнут из списков. Прошлое мертво, да здравствует будущее! Я не могу себе позволить выпасть из рядов, я не хочу, чтоб мое место пустовало. Я хочу шагать в первых рядах бойцов. Я не буду смотреть ни вправо, ни влево, а только вперед. Это — веление революции.
Иль это веление лишь гнусного, смердящего, низкого страха?
Всю ночь напролет я не сомкнул глаз. Конечно, никакого принципиального и бесповоротного решения принять я не смог. Само собой, мое решение — каково бы оно ни было — ничего не изменило бы в судьбе Эдо. Оно изменило бы только, мою судьбу, и, безусловно, к худшему. Меня объявили бы пособником классового врага. И в глазах всех я был бы им, а это все равно, что стать им в действительности. Потому что те люди, о ком идет речь, располагают не фиктивной силой предрассудка, а вполне реальными возможностями превратить тебя в то, чем ты им представляешься. То есть союзником классового врага. Запутавшимся. Даже если ты не враг, а всего лишь заблудший политический глупец. В любом случае это был бы конец, конец моей работе, конец службе и т. д. Я оказался бы человеком без будущего. Без друзей и товарищей. Нет, это слишком жестокое наказание за то, что когда-то у тебя был друг. Это немыслимо, ужасно, неприемлемо. Так что же остается? Остается молчать. Остается забыть. Забудь, молодой человек, даже о том, что такой-то когда-то существовал, — так посоветовал мне товарищ К. Забудь! А какое требуется забвение? Как этого достигнуть? Закрыть глаза и шагать, шагать, шагать! А куда шагать с закрытыми глазами? И что, если так мы вообще не найдем дорогу в будущее? Мы можем забыть кое-что — мимолетную любовь, например. Но как мне забыть Эдо? Как мне забыть время, когда я, так сказать, заново родился? И кем бы я стал, не будь этого времени? Кем бы я стал, если бы я вырвал из памяти этот этап жизни? Да и кто я такой вообще? В чем смысл моей жизни? Ну, я начинаю рассуждать, как буржуй. Рассуждения на тему: «О тщетности бытия». Хороши упражнения духа для партийного руководителя! Если бы об этом узнали, наверняка сочли бы проявлением слабости. А все потому, что я не спал целую ночь. Нет, такие мысли нужно тут же разогнать холодным душем. И баста. И порядок.
Сегодня я женился. Совершенно особое чувство, и даже не во время самой процедуры, а потом. Собственно, ничего не изменилось, между нами все уже давно было ясно, определенно, каждый знал, что может положиться на другого. И все же что-то переменилось. Я чувствую себя более ответственным, хотя сам акт не определяет степени моей обязанности, моей личной свободы. Вероятно, это чувство скованности возникло из-за того, что Элка беспечно отказалась от своей доли самостоятельности, словно доверившись мне окончательно и бесповоротно. Похоже, это древний инстинкт. Завтра мы уезжаем из Братиславы. Нет, нет, какое там свадебное путешествие — работы по горло. Сначала, ну, может, несколько недель, нам придется снимать комнату, а потом получим квартиру. Не удивительно ли это множественное число? Я ведь теперь не один, нас двое, а может быть, и трое. Ведь малыш, которого мы ждем, тоже какой-то своей частью уже живет сейчас с нами. Я хотел было рассказать Элке об Эдо — не годится вступать в брак, не рассказав все начистоту. Но она была такая счастливая! Много ли таких счастливых дней выпадет нам в жизни? И я решил отложить разговор. На следующий день осталось проститься с некоторыми знакомыми, устроить еще кое-какие дела. И — домой! Я привык считать домом то место, где работаю. Что касается наших привычек, то они во многом схожи с привычками сезонных рабочих. Мы будто кочевники — то и дело перебираемся с места на место. И быстро осваиваемся, через несколько дней чувствуем себя как дома — и уже не только мы сами, но и окружающие считают нас старожилами. И хотя мой город ничем особенно не примечателен, хотя с самого начала работы там меня преследуют огорчения — огорчения ли? — я все-таки к нему привык. Особенно сильно я это чувствую в момент возвращения.
Поезд. Нескончаемая дорога, целый день жарко. Элке сделалось дурно, теперь она спит. Утром я зашел к товарищу К., но он меня не принял. Говорят, уехал. На самом деле? Или меня обманули? Значит, у него были основания отказать мне. Неприятно. Нужно все силы отдать работе, превзойти самого себя. Я должен стать незаменимым, лучшим работником аппарата. Что бы я делал без товарищей по партии? Чем бы я занимался, если бы меня отстранили от партийной работы? Я не представляю себе не то что жизни, а одного дня без нее. Ничего другого я не умею делать. Таков уж наш удел: разбираться во всем — и ничего не знать обстоятельно. Так про нас и говорят: «У товарища такого-то широкий взгляд на вещи, он работает с размахом». Сам характер и объем моей работы не позволяют мне вникать глубоко в суть явлений, не оставляют времени для приобретения глубоких знаний. Но, очевидно, иначе и быть не может. Иногда мной овладевает такое чувство, будто я не имею права руководить, вести, давать советы. Но должен ведь кто-то быть организатором. И хотя у меня нет определенной специальности — у меня все-таки есть опыт в деле проведения революции. И потом — с нами коллектив. С нами мудрость партии, огромный исторический опыт. И эта мудрость — наша специальность.
Это чудо — просыпаться утром и касаться живого существа. А живое существо спит, у него длинные ресницы. Ресницы отбрасывают небольшую тень. Какое особенное чувство — сознание, что ты ответственен и за эти ресницы, и за эту тень! Я ловлю себя на мысли, что и во время работы думаю об Элке. Раньше со мной этого не случалось. Теперь она мне как-то дороже и ближе.
В мое отсутствие похоронили товарища О. Похороны были торжественные, за гробом шел весь город. В секретариате порядок. Моя система целиком себя оправдала, краткое отсутствие не может ничего нарушить. Меня встретили с надлежащим респектом. Тут еще, должно быть, никто не знает ни об Эдо, ни о моем разговоре с товарищем К. Мне нужно зайти на стройку — я обсуждал некоторые их дела в Братиславе. Но, пожалуй, лучше пригласить товарища В. к нам. Он охотно ездит в город.
Товарищ В. сообщил, что трудовой лагерь на стройке ликвидируется. Земляные работы закончены, а другие заключенным доверять нельзя. Рассказывая об этом, товарищ В. подмигнул мне: все, мол, в порядке, все останется между нами. Лагерь ликвидируют, все обойдется. С глаз долой — из сердца вон. Послал Эдо с товарищем В. сигареты.
Сегодня я обо всем рассказал Элке. Мне было неприятно, что я от нее что-то скрываю. Элка знала Эдо по моим рассказам, но видеть его не видела. В ответ на мою исповедь спросила: «Ну и что? Если он преступник, пусть сидит. Пусть сидит, тебе-то какое дело?» Для нее это проще простого именно потому, что Эдо она не видела. Потому что никогда не видела его спины, его потухших от страха глаз. Она относится к этому случаю, как человек совершенно чужой и посторонний, — наверное, это единственно правильное отношение. Объективное. Я рассказал ей о своем отношении к Эдо, о том, как меня мучает эта история и т. д. Но она все не могла понять, какое мне до Эдо дело, если наши органы сочли необходимым его осудить. Что у меня с ним общего? Кто виноват, если мы встретились в лагере? Что здесь можно предпринять? Против ее доводов трудно было что-либо возразить, и я позволил ей убедить себя. Ее рассуждения были ясны и логичны. Она во многом помогла мне разобраться. И почему я давно не поговорил с ней? Избежал бы стольких грустных минут!
Старая тетрадь подвернулась под руку случайно. Уже несколько дней я ничего не записывал. Пробегаю глазами последние заметки — глупостей, признаться, немало. Душеспасительные опусы, словно воспитанница в пансионе. Хорошо еще, что нет гадания. Любит — не любит? Никаких практических указаний, ничего практического. И к чему мне эта записная книжка? Ясно, ни к чему, ни малейшего смысла в ней нету. Лучше всего было бы швырнуть в печку. Да нет, просто-напросто нужно перестать записывать всевозможные глупости. В жизни все проще, откровеннее, чем на бумаге. Звонил товарищ К. — поздравил с образованием трех кооперативов. О нашем районе теперь часто пишут в центральной прессе. «Район на подъеме» — так писали о нас в последней статье. Все в порядке, все на своем месте. И к чему этот самоанализ и психопатия? Нет, в старую тетрадь я не буду больше ничего записывать. Хотя, по правде, мне это даже немножко жаль, как будто вместе со старой записной книжкой я отказываюсь от последних лет молодости. А-а, опять пошла психология — будто человек виновен в том, что он наконец стал взрослым.
Ну прощай, старая тетрадка. Положу тебя на дно чемодана среди прочих памяток о прошлом. Потому что и взрослый человек немножко сентиментален…
Да, вот как это было. Я смотрю в старую тетрадь и ясно представляю все, чего когда-то не хотел видеть. Я никогда не верил в виновность Эдо. Но с самого начала, с момента нашей встречи я был готов сопротивляться сознанию, что он невиновен. Все эти слова о будущем и прочее были лишь маскировкой, маневром, чтоб я не смел смотреть правде в глаза. Чтоб не стоял горой за правду до самого, самого, самого самоуничтожающего конца. Но ведь это единственный выход, приемлемый для коммуниста. Как я мог об этом забыть? Почему не хотел им воспользоваться? Как мог я восстать против правды, против справедливости, которую всегда чувствовал так остро? Конечно, сейчас на эти вопросы сумеет ответить и первоклассник: обстоятельства, эпоха, культ личности. Но кто творит эпоху — разве не мы сами? Ведь мы не равнодушные, безучастные зрители, мы вовсе не купили себе билета и не едем, бездейственные, в каком-то темном, роковом поезде. Нет, нет, с таким ощущением я не хотел бы жить. В моей ответственности, в моем долге — моя ответственность перед людьми, моя человеческая гордость. Вероятно, дело это прошлое, а о прошлом принято забывать. Мой сын — ему теперь двенадцать — наверняка пожал бы плечами; ну, возможно, все это старый хлам. Мой сын живет в ином мире, сегодняшний день не сравним с жизнью двенадцать лет тому назад. Но и для этого нового мира — мира моего сына, для будущего пригодится мой опыт, который сводится к тому принципиальному выводу, что правда и справедливость, например, — дело не только общества в целом, но и каждого отдельного человека. Что любая измена правде — общественно опасный поступок.
Да, я тоже предал. Можно назвать это и мягче, приняв во внимание обстоятельства, — меня многое может оправдать; но для меня, для моего чувства вины это не определяющий фактор. Я предал не только Эдо, но самого себя, свои убеждения, свою совесть…
Сейчас многое уже невозможно исправить. Эдо умер. Конечно, можно привести в порядок его могилу, поставить памятник с соответствующей надписью, посадить цветы и тому подобное.
Но только я уже не в том возрасте, чтоб позволить обмануть себя внешним жестом. Я больше никогда не пошлю Эдо сигареты. И не пойду на его могилу. Но если опыт мой и обладает силой, если опыт вообще способен воспитывать и формировать нас, несмотря на то, что мы часто перегрызаем его удила, для меня мой опыт — мой случай с Эдо — сделался определяющим. А это значит: я никогда больше ни на минуту не допущу, чтобы мною овладела ложь. Даже умело замаскированная. Я всегда был и скорее всего останусь практиком, человеком дела и действия. В жизни не существует простых истин. Да, у меня до сих пор еще не все улеглось в голове… Но хотя бы в одном-единственном деле я теперь неумолим.
Это — если не звучит сентиментально — цветы от меня на могилу Эдо.
Перевод В. Мартемьяновой.