Избранное — страница 6 из 32

НЕНАВИСТЬ

Геленка не могла уснуть. За окном светила луна, и по ковру двигались причудливые тени. Мама сказала бы: Гела, ведь это всего лишь луна, ветер и яблоня под окном. А это были зверюшки и корабли, берега и пристани, и всё двигалось, шептало и рассказывало разные истории. «Как хорошо не спать», — подумала она и презрительно посмотрела на Каролко, который по-детски посапывал во сне: спит и ни о чем не знает. Да если бы он и не спал, все равно ничего бы не знал, он маленький и глупый. Видит лишь то, что можно потрогать руками, и все, что видит, хочет ухватить. Крикун надутый. Избаловали его, и мама, и этот, как будто он какой особенный. Ей он не нужен, обойдется она и без него, и без всех остальных тоже. Гела снова погрузилась в шепчущую сказку: это серебристое, очень легкое движение волновало ее, она была одна в чужом, незнакомом краю. Но вдруг луна скрылась за тучей, и все исчезло: пальмы, берега и парусники. Повернувшись на бок, она старалась уснуть. Но спать не давала ясная мысль, что она не должна заснуть, пока не вспомнит про что-то очень важное. Потом вспомнила: ведь я же несчастна. Несчастная девочка, сказала сегодня бабушка. Гела провожала ее на вокзал, и там бабушка сказала: несчастная девочка. Лучше всего, если бы ты прямо сейчас поехала со мной. Только у бабушки нет денег, на дорогу и то ей мама дала, да и больна она. Поэтому и не взяла ее с собой. Ой, не знаю, как-то тут у вас будет, сказала бабушка. А потом добавила: сиротка моя. Бабушка любит ее больше, чем Каролко. Это она точно знает. Такие вещи сразу чувствуешь. Бабушка справедливая. Мама не такая справедливая, но это еще можно вынести. А он совсем несправедливый, все время только кричит, а на нее — никакого внимания, только этого дурачка Каролко и видит. Да, действительно, есть от чего быть несчастной. Никто ее не любит, кроме бабушки, а та приезжает очень редко.

Мама ей даже коминарки[7] сшить не может, хоть они уже у всех есть. Теперь маме все недосуг, теперь для Гелы ни у кого нет времени. В лучшем случае — время есть для Каролко, пусть им подавятся, этим дурачком. А позавчера мама влепила ей пощечину вовсе без всякой причины, только потому, что была не в духе, мама теперь постоянно не в духе. Из-за каждой мелочи — крик. И волосы покрасила, совсем не узнать. В воскресенье они с Катой сидели под яблоней и видели, как мама, разодетая, отправилась в город, а Краличка потом говорила, будто через забор они слышали: посмотрите-ка на Шуянку, ишь как задом крутит, щеголиха. И ей было очень стыдно перед Катой, хотя Ката и славная. А потом Ката сказала: у вас дома кромешный ад. Ад?! Да, Краличка сказала, у Шуянов опять ночью ад был, хоть бы детей пожалели. И Ката жалела ее и всё хотела узнать, что это за ад. Ката очень любопытная и любит сплетничать. А вообще-то она хорошая.

Под окном скрипнула калитка. Или ей показалось? Нет, сейчас и шаги слышны. Это он. Она знает его шаги, они как будто угрожают всем и всему. Открывает двери. Может, и сегодня у нас будет ад кромешный. Позавчера она слышала крики лишь в полусне. Как это бывает, когда дома ад? Да уж, конечно, ничего хорошего. Можно чуточку приоткрыть дверь. Тогда будет слышно. Она и боялась этого и знала, что все-таки приоткроет дверь. Гела сделала только маленькую щелочку и осталась стоять у дверей. Через щель была видна распахнутая кухонная дверь, свет из кухни освещал темный коридор. Она подумала, что надо бы надеть тапочки, а то простудишься. Но сообразила, что сейчас самое важное — узнать всё. Она отчетливо слышала каждое слово, представляла себе, как отец пьет кофе, а мама в ночной рубашке стоит у газовой плиты.

— Как зверь, — сказала мама.

А он ответил:

— Давай теперь, ори.

И мама:

— И буду орать.

А он:

— Ори громче, но можешь и по морде схлопотать.

— Герой, — сказала мама. Гела представила, как мама стоит там, сложив руки на груди, и, хоть вся трясется от холода и страха, все-таки говорит насмешливо и вызывающе. — Всему свету расскажу, какой ты герой.

— Много ты понимаешь, — сказал он.

— Врун, — сказала мама. — Всех за нос водишь. Строишь из себя бог знает что, а сам всего-навсего пьяная скотина.

— Осади, — сказал он.

Теперь это уже выглядело опасным. Гела очень хотела, чтобы мама перестала. Но знала, что мама этого не сделает. Что делать, как устранить опасность? Она могла бы помолиться, бабушка учила ее, когда она была совсем маленькая, ангел мой — страж, да только это наверняка не поможет, да и молитву эту она уже не помнит.

И мама повторила:

— Зверь.

Он загремел стулом. Наверное, встал.

— Ну-ка повтори, — сказал он.

Она видела, как в освещенный прямоугольник продвинулась тень. Это тень от маминой головы. Она ясно видела накрученные волосы. Мама наверняка отступает к двери, боится. Гела зашептала: не говори больше ни слова, мама, иди ко мне, мамочка. Я уже не хочу знать, что такое ад.

Но мама закричала:

— Зверюга. На весь свет об этом кричать буду.

Мамина тень удлинилась. Закачалась. Послышался звук. Он ее бьет. Вот он, кромешный ад. Потом она увидела маму в дверном проеме. Она была не в ночной рубашке, а в халате. На голове — бигуди. На ногах только один тапок, второй, наверное, потеряла. Она так кричала, что ничего нельзя было разобрать. А сейчас уже было видно и его. Он еще раз ударил маму. Волосы падали ему на лоб. Мама кричала и отступала перед ним. Но потом уже некуда было отступать, и она оперлась о стену. И тут он еще раз ударил ее. Мама закричала, в этот раз можно было разобрать:

— Убей меня, бандит. Зверь дикий. — А потом нагнулась и плюнула ему в лицо.

Он вытерся рукавом и сказал:

— Курва.

И опять замахнулся, собираясь ее ударить. Мама застонала.

И тогда Гела закричала:

— Мама, мама, я здесь.

Как будто это могло помочь маме. Удар обрушился. Мама падала медленно, медленно, опиралась спиной о стену и медленно падала. Гела открыла дверь и выбежала в коридор. Встав на колени, она обняла маму за голову.

— Мама, мама, мамочка.

Мама открыла глаза. Хлопнула входная дверь. Наверно, он ушел.

— Мама, мамочка, я здесь.

Мама села. Из уголка ее губ текла кровь.

— Он у меня это еще попомнит, — сказала мама. Потом наклонилась и выплюнула кровь на пол. Было непонятно, как это мама плюет на пол, ведь она была такая чистюля. На полу Гела увидела зуб.

— Он мне выбил зуб, — сказала мама. — За это он мне заплатит.

— Иди спать, — сказала ей мама. А потом вдруг добавила: — Нет, подожди. Одевайся.

Она с трудом, держась за стену, встала и направилась в ванную. Геленка осталась в коридоре одна. Зачем ей одеваться среди ночи? Ведь ночью все спят. Утром надо идти в школу. Да и что надевать?

Она вошла в детскую. Этот дурачок все спит, сопит себе, посапывает. А лицо, как мячик. Ей вдруг стало жалко его, ведь и он несчастный, только еще не знает об этом. Мы несчастные дети. Я буду лучше о нем заботиться, раз и он несчастный. Она почувствовала к брату то, что ощущала когда-то, давно-давно, когда он был совсем маленьким и она возила его в коляске. Мой маленький братик. Не бойся, мой маленький, я буду заботиться о тебе.

Мама заглянула в комнату и спросила:

— Ты что тут стоишь?

— Я не знаю, что надеть.

— Что хочешь, — сказала мама. — Юбку и кофту.

— Сейчас бы коминарки в самый раз были, — сказала Гела.

— Отстань ты со своими коминарками, — сердито сказала мама. Она прошла по комнате к постельке Каролко и наклонилась над ней.

Постояв около нее минутку, она с жалостью вздохнула и разбудила Каролко. Он заплакал. Сначала мама уговаривала его, а потом сердито схватила за руку и стянула одеяло. Пока она одевала Каролко, он все ревел. Потом мама сама пошла одеваться и оставила их одних. Каролко перестал плакать, он знал, что перед Гелой плакать бесполезно. Он только всхлипывал, стоя посреди комнаты со сжатыми кулачками. Она уже не жалела его, обыкновенный капризный дурачок, его можно жалеть, лишь пока он спит.

— Прекрати, — сказала она по-взрослому. — С ума сойти можно.

Каролко все всхлипывал.

— Я не хочу.

— Чего ты не хочешь?

— Не хочу прекращать, — канючил Каролко.

Она пожала плечами.

— Дурак ты и больше ничего.

Потом пришла мама и подняла Каролко на руки. Он был толстый и тяжелый. И очень любил, когда его носили на руках, хоть ему уже четыре исполнилось. Он сразу перестал хныкать.

Перед калиткой они остановились. Гела набралась храбрости и спросила у мамы:

— Куда мы идем?

— На кудыкину гору, — сказала мама недовольно.

Луна плыла среди облаков. В саду пахло яблоками. В окнах у Кралички горел свет. Гела еще никогда не была на улице так поздно. Улица была совсем другая, таинственная. На стройке нового дома что-то грохотало. Геле было немножечко страшно, она хотела, чтобы мама взяла ее за руку. Но сама она за нее не схватилась, нет, навязываться она никому не станет. Почему мама так неласкова с ней? Ведь Гела ни в чем не виновата. У Кралички погас свет. Наверняка она зажигала его только для того, чтобы сказать мужу, что у Шуянов опять ад кромешный. У нас и правда был ад. Теперь мы уходим. Куда мы идем? Мама все еще в нерешительности стояла у калитки.

Потом сказала:

— Пойдем на вокзал.

— Ночь уже, — сказала Гела. — Разве поезда ходят ночью?

— Отстань ты со своими вопросами, — сказала мама.

— Я хочу на вокзал, — сказал Каролко.

Каролко очень любил поезда. Он целыми часами торчал на насыпи и смотрел, как формируют составы. Ему хорошо, он ничего не понимает. Он не знает, что мы несчастные дети.

Мама сделала первый шаг. Геле приходилось торопиться, мама шла очень быстро. Почему она так спешит? Ведь сейчас наверняка никакие поезда не ходят. Да и куда им ехать на поезде? Поездом можно добраться только до бабушки. Но у бабушки нет денег. Что им у нее делать? Она там даже в школу не могла бы ходить, у них школа маленькая, только два класса. И книги она не взяла. Ей никуда нельзя уезжать, утром надо в школу. Гела хотела напомнить об этом маме, но та очень спешила. Гела должна была почти бежать. Она наступала на мамину тень, которая то удлинялась, то быстро укорачивалась, то почти исчезала, а потом снова появлялась перед мамой. Было интересно шагать по маминой тени. Но мама сказала:

— Ты что скачешь, как коза?

Дальше она уже шла, как положено. Они миновали длинную улицу, по которой Гела ходила в школу. Потом завернули вправо, шлагбаум был открыт, ведь поезда в это время не ходят. На вокзале было тихо, в зале ожидания темно. И только в конторе горел тусклый свет. Двери в контору были занавешаны зеленой занавеской. Они сели на лавочку на платформе.

Каролко спросил:

— Когда будет поезд?

— Сейчас, — сказала мама.

— Я хочу, чтобы он уже пришел, — сказал Каролко.

Каролко думает, что весь мир ему подчиняется. Он все время чего-то хочет. Мама и этот его слушаются, только всего, чего ему хочется, он все равно не получает. Мама сказала:

— Сейчас, мой маленький. — И сказала это так, что у Гелы сердце сжалось. И мурашки по спине пробежали. Она прижалась к маминому пальто. Мама положила руку ей на голову. Ох, мама, мамочка, почему мы такие несчастные? Она почувствовала, как что-то капнуло ей на лоб. Что это, ведь дождя нет? А, это мама плачет… Ой, не плачь, мамочка, а то и я заплачу. Гела взяла мамину руку и прижала ее к щеке. Уже все хорошо. Уже ничего не может случиться. Наверно, она немного задремала, потому что не помнила, когда подошел дядя с фонарем. Он неожиданно оказался около них, как из сказки появился… Дядя осветил маму, Каролко и Гелу и сказал удивленно:

— Вы что тут?

Мама ничего не ответила. И Каролко молчал, наверно, уснул.

А дядя с фонарем добавил:

— Я думал, цыгане.

Мама опять ничего не ответила, только склонила голову. Дядя с фонарем постоял-постоял и ушел.

Когда он ушел, мама тоже встала и сказала шепотом:

— Вставайте. Пошли домой.

Гела тоже заговорила шепотом:

— Мы не поедем на поезде?

— Нет.

— Это хорошо. Ведь мне завтра в школу.

А мама сказала:

— Почему мы должны убегать? Глупо.

— Конечно, глупо.

Оставить сад, яблоню, школу, Кату, вообще все, конечно, было бы глупо. Она не могла себе представить, что может жить где-то еще, кроме их улицы. Всю дорогу Каролко спал. Дома было тихо, его не было. Гела помогла маме перенести тахту из кухни, и мама легла с ними. Она была очень усталая, глаза слипались, и заснула она тут же, едва прикоснувшись к постели. Геленку разбудил рев Каролко. Он не хотел идти в детский сад. Измученная мама его уговаривала. Ей надо было бы всыпать ему как следует, чтоб не ревел, как резаный. Но мама никогда не бьет Каролко. Геле попадает, а ему никогда. Хотя она гораздо лучше Каролко, она ходит в магазин, сидит с этим дурачком, когда он возвращается из сада, и в табеле у нее одни пятерки. Гела быстро умылась, оделась, — времени осталось мало, — и выглянула в окно. Ката уже поджидала ее. Она не успела даже позавтракать и выбежала с сухой булкой в руке. Толстая Краличка высунулась из-за одеял и подушек, которые проветривались на окне.

И окликнула ее:

— Гелена, что там у вас стряслось ночью?

Гела пожала плечами. Старая дура, сплетница. А Краличка ухмылялась во всю свою физиономию:

— Дым столбом, а?

Гела показала Краличке язык. И они с Катой помчались. Так, держась за руки, они бежали, пока не скрылись за углом. За углом размещался парфюмерный магазин. На низком подоконнике его витрины было удобно сидеть, и они сидели здесь каждое утро. Сейчас они тоже присели, и Ката сказала:

— Ну и дура же эта Краличка.

— Дура.

Потом нерешительно:

— А что все-таки стряслось у вас ночью?

— Ой, прямо ужас, — призналась Гела.

Ката вытаращила глаза.

— Мы были на вокзале, поздно-поздно, — сказала Гела.

— На вокзале, — отозвалась Ката.

— Мы собирались уехать. Мама, я и Каролко. Только поезда не ходили.

— Они ночью не ходят, — сказала Ката. — А что потом было?

— Ничего. Потом мы вернулись.

Ката наклонилась к ней и зашептала:

— Моя мама сказала, что долго это у вас не протянется. Развалится. А если и правда развалится, что тогда?

— Не знаю.

— Ты могла бы переехать жить к нам, — предложила Ката.

— Хорошо бы, — ответила Гела. Но сама не могла себе этого представить. Мама у Каты хорошая, а Катиного отца она немного побаивалась. Но, главное, Гела не могла себе представить, что придется жить не дома.

— Но ведь каждый должен жить дома, — сказала она Кате.

— Да, наверно.

Около них остановился Эмил с Долгой улицы, карманы у него были набиты каштанами.

В школе ничего особенного не случилось. Разве что Гела была менее внимательна, чем всегда, она не хотела думать о нем, но он все время стоял у нее перед глазами, занося руку для удара. И все время слышались эти отвратительные слова. Что же с нами будет? Если все у нас развалится? Она не понимала, что развалится, ведь ни дом, ни сад, ни яблоня не могут развалиться. Она только чувствовала, что это связано с ним. Учительница остановилась около Гелы и погладила ее по голове. Учительница любила ее. Сразу чувствуется, кто кого любит. И Ката ее любит. И бабушка, конечно. А кто еще? Еще мама. Может быть. Немножко. А он — его она ненавидит. Ненавижу его. Ненавижу. Если бы было можно, я бы его укусила. Впилась бы в эту волосатую руку, которая бьет.

Гела увидела его, когда возвратилась домой. На столе в кухне она нашла записку: «Возьми Каролко из садика. Сходи в магазин. Деньги в кувшинчике. Вернусь вечером. Мама». Но Каролко уже был дома, он его привел и сейчас переодевал в детской. Она слышала, как он говорил Каролко:

— Это большой паровоз.

А Каролко:

— С мотором?

— Конечно.

Гела осталась стоять в коридоре, не зная, что делать. Двери открылись. В них стоял Каролко с глупым, улыбающимся лицом. А отец сказал:

— Добрый день, барышня.

Гела отступила к стене, чтобы они могли пройти.

— Смотрите-ка, — отметил он. — Ты что со мной не разговариваешь?

А Каролко сказал:

— Она плохая.

Он схватил ее за подбородок и заставил посмотреть себе в глаза. Он был очень высокий и очень сильный. Когда она была еще маленькой, он носил ее на спине. И ходил с ней кататься на карусели. Когда она была еще маленькой. Тогда она любила его. Если бы она могла его любить. Гела чувствовала, как глаза у нее наполняются слезами. Она закусила губы. Нет, не будет она перед ним плакать. Пусть идет со своим Каролко.

— Ну, ладно, — сказал он и отпустил Гелин подбородок. Они ушли. Гела еще долго стояла в коридоре и отчетливо чувствовала обиду. Одна в целом доме. Они оставили ее одну. Никому она не нужна. Потом она тряхнула головой, не хотела быть грустной. Прошлась по всему дому, по всем комнатам, в спальне включила радио. Попробовала потанцевать. И вдруг остановилась, поднеся палец к губам. А ведь она на самом деле одна и никому не нужна. Наверно, так это и бывает в доме, где все разваливается. А может, все уже развалилось, только я не заметила. Так и буду здесь одна с утра до вечера и ночью, ой! Всю неделю. И еще дольше. Она вернулась в кухню. Еще раз перечитала записку. Какая же я глупая. Ведь мама вернется. Нужно только подождать до вечера. Прямо из дома она пошла в парикмахерскую. Она туда часто заглядывает. Ничего тут особенного нет. Не надо сразу пугаться.

Она села за уроки, с тайной мыслью: если она будет хорошая, то все будет хорошо. Все будет опять так же, как когда-то. Ей казалось, что эта ее мысль должна непременно осуществиться. Ведь если она будет очень хорошая, послушная и вежливая, только справедливо, если с ней ничего не случится. Это значит, что ничего не развалится. И он больше не будет кричать на маму и бить ее. Она взяла сумку, положила деньги в маленький кошелек — мама купила ей его, когда Гела начала сама ходить в магазин — как следует закрыла дверь и положила ключ в сумку. Вот и хорошо, что он пришел и забрал с собой Каролко, можно хотя бы одной пройтись по улице, не часто ей это удается, всегда за ней тащится этот глупый мешок Каролко. Геле хотелось попрыгать и поразмахивать сумкой, но она шла чинно, помня о слове, которое себе дала. Она даже поздоровалась с Краличкой. Потом пошла к Каткиному дому, можно зайти на минуточку, на покупки еще есть время. Но Гела подумала, что если она откажется от удовольствия, это будет еще одна ее заслуга. На лугу, за стройкой, ребята играли в футбол. Она постояла только минутку. Ох, эти мальчишки — целыми днями играют, никакой пользы от них. Она чувствовала себя выше и взрослее. Ничего они о жизни не знают, им бы только играть. Наверняка никогда не чувствовали себя несчастными. На остановке стоял автобус. Он вот-вот должен был тронуться. Еще успею, подумала Гела. Она обошла автобус, сделала еще один шаг и в последний момент увидела, как на нее что-то надвигается. Она не успела даже вскрикнуть. Только подумала: ой, мамочка, папочка. И все сжимала в руке сумку, как будто от этого все зависело.

Шофер грузовика сразу затормозил.

Когда Геленку вытащили из-под машины, она все еще держала сумку в руке.


Он нес под мышкой коробку, в коробке был паровозик. Каролко поднимался на цыпочки и шел гордый, потому что рядом был отец. А тот чувствовал в руке маленькую ручку Каролко, тоненькую и такую нежную. Он опустил глаза: белые волосики были шелковистее шелка. У него сжалось сердце — что с ними будет? Что будет с Каролко, с ним? Нет, с Каролко ничего не должно случиться. Ничего, или он разнесет весь свет. Он покорится, если нужно будет покориться, простит ей все, если нужно будет прощать — но только с Каролко ничего не должно произойти. Конечно, с Геленкой тоже. Правда, Гела уже большая, совсем барышня. Вот поднимет якорь, уедет, и никто ей не будет нужен. Гелена самостоятельная, умная, за нее нечего опасаться. Даже если бы они развелись, она бы, наверно, не мучалась, не любит она его в последнее время. Конечно, есть на то причины, вот и последний раз, не надо было так срываться. Да разве сдержишься с этой дурищей, ишь, курву из себя изображает. В ее-то годы. Ей скоро сорок, да, точно, они поженились летом, восемнадцать лет назад, как раз перед восстанием. А какая была милая девушка, робкая и — красивая. И вот через восемнадцать лет вздумалось потаскушку из себя строить. Я до сих пор не жила, я сейчас хочу жить. Знаю я, что это значит, когда женщина хочет жить. Ты испортил мне жизнь. Все растащил, меня пустил по миру. Еще что скажешь? Еще: любви я с тобой не испробовала. Любви! Не испробовала — как будто это валерианка! Как будто любовь можно вызвать нажатием кнопки, нажмешь — и весь дом наполнится любовью. Как будто любовь можно пустить, как воду из крана. Или она есть, или нет ее. Что мне делать, если ее нет? Кровью, что ли, харкать? Все равно не поможет. В таких случаях ничего не помогает. В наше время можно спокойно и без любви жить, прилично и спокойно, нечего выдумывать бог знает что. Дуреха, выдумала себе что-то и все вокруг себя рушит как сумасшедшая.

Каролко споткнулся, и он крепче ухватил его.

— Хочешь на руки?

— Нет, — сказал Каролко гордо. — Я не устал. — Хотя личико покраснело от напряжения. Глаза у него были большие и голубые-голубые.

— Конечно, — согласился отец. — Мы же мужчины.

— Я хочу быть таким же большим, как ты.

— Ничего, будешь.

— А когда я стану такой же большой?

— Вот съешь побольше каши!

— Не хочу кашу! Почему кашу?

— Это так говорится. А каша полезная.

— Я и в садике кашу не ем. Не хочу кашу! Каша не полезная.

— Ты у нас все знаешь.

— Не полезная, никогда не буду есть кашу. Никогда, никогда.

— Ну и не вырастешь.

— Нет, вырасту. И буду такой же большой, как ты. Еще больше. Как деревья.

— Опять ты споришь?

— А потом я буду солдатом. Когда вырасту.

— Ты же хотел быть машинистом?

— Да, но они всегда грязные. Им надо часто умываться. А я не хочу все время умываться. Поэтому я буду солдатом. Как ты. Генералом.

— Я не генерал.

— Нет, генерал. Я и в садике сказал, что ты генерал. И я буду самый главный генерал. И буду ходить с красным пистолетом.

— Ну, это другое дело, — сказал отец. — Красный пистолет — это дело.

Около них, завывая, проехала скорая. Каролко остановился и заткнул уши. Он так и стоял с заткнутыми ушами, даже после того, как машина проехала.

— Она уже проехала, — сказал ему отец. — Не бойся, генерал.

— Я не боюсь, — сказал Каролко. — Но она так визжала. Она что, больная, раз так визжит?

— Это скорая помощь, — сказал отец. — Она должна торопиться. Поэтому и гудит, чтобы все перед ней расступились.

— Почему, чтобы все перед ней расступились?

— Потому что она везет раненого.

— А кого ранили?

— Не знаю, сынок. Помолчи хоть минутку.

Раненый — это тот, из кого течет кровь. Дедушка размозжил себе колено, рубил дрова и размозжил колено. Он пришел с корзинкой за дровами, сколько ему тогда было — десять, двенадцать! А дедушка сидел на колоде, и из колена у него текла кровь. Отец перевязал ему ногу веревкой, чтобы тот не истек кровью. Потом колено обвязали разорванной наволочкой, и она сразу пропиталась кровью. С тех пор дедушка хромал. Жалко денег на докторов, сказал дед, я уж как-нибудь дохромаю до смерти. Какая неправдоподобно старая история. И он был ранен, сквозное ранение легких, чистое, безо всяких осложнений. Лежал в больнице, хорошие были времена. Потом больницу эвакуировали, а его отвезли к дедушке. Он лежал, как крот, в сене, а дедушка носил ему сигареты. Только не подожги себя, а то как свечка сгоришь. И это тоже было неправдоподобно давно. Ему тогда повезло, да, собственно, если задуматься, ему всегда здорово везло. До определенного момента, когда вдруг все пошло наперекосяк. Как будто зацепили его крючком и тащат на прицепе. Никогда он не станет генералом. До полковника и то разве что чудом дотянет. Вечный майор. Все меня обошли. Какие-то неопытные сопляки уже подполковники. А я все торчу на одном месте, как старый ненужный шкаф, все его обходят, пока он не перекочует к старьевщику. Кандидат в пенсионеры. А ведь ему нет и пятидесяти. Когда это случилось, как же его так согнули? Не припомнит он такого момента, да его, наверное, и не было. Просто все остановилось. Счастье его покинуло. Он не изменился — это времена изменились. А может, не счастье его покинуло, просто было нужно какое-то другое счастье. Ведь он старался, учился, не хотел отставать от младших, хотел двигаться вперед, но все происходило, как в плохом сне, он постоянно топтался на одном месте. А теперь еще и это, эта дурища может всем испортить жизнь.

Каролко спросил:

— Это еще далеко?

— Нет, рядом.

Каролко совсем выдохся. Он едва перебирал ногами. Щеки у него раскраснелись, а нижняя губа была опущена. Отец взял его на руки.

— Я бы еще мог идти сам, — сказал Каролко.

— Конечно, — ответил отец. — Ведь ты уже настоящий мужчина.

За шлагбаумом загудел поезд. Каролко вспомнил и спросил:

— Почему поезда не ходят ночью?

— Некоторые ходят.

— Нет, не ходят. Мы были на вокзале, а поезда не ходили.

— На каком вокзале?

— Ну, пап. На нашем. Когда я спал, мама меня одела. Я только чуть-чуть плакал. Но поезда не ходили. Мама сказала, что они будут ходить, но они не ходили. А Гелена сказала, что поезда ночью не ходят. Так ходят они или не ходят?

— Не знаю.

— Ты ничего не знаешь. Почему ты папа, раз ничего не знаешь?

Ну только этого не хватало, ненормальная баба, таскает их по ночам, как сука. Надо бы ей врезать за это, видно, мало я ей дал. Ну что делать с такой дурищей? И что ей за шлея под хвост попала, ведь не так плохо они жили, не то чтобы очень хорошо, как все, средне. Люди — не ангелы и должны уживаться друг с другом. Так уж водится. Конечно, и я не ангел, люблю выпить. И в карты поиграть. Да что мне еще в жизни остается? Высадили меня на какой-то безлюдной конечной станции, поезд мой ушел, вот так и сижу на одном месте, пью понемногу, да в карты играю. Но чтобы больше — никогда. Мы уже скоро десять лет как живем на одном месте, все время одинаково, ну не бог весть как хорошо, а все-таки терпимо. И вдруг — нате вам. Жить ей, видите ли, захотелось. Известно, чего женщина хочет, когда ей вдруг жить захочется. Шпильки, узкая юбка да крашеные волосы. Наверняка за всем этим какой-нибудь пижон кроется, за всеми этими разговорчиками — какой-нибудь пижон с газончиком. Вот выбью ей его из головы, и все будет в порядке. Любовь! Как будто на свете нет вещей поважнее. Как будто мы можем делать то, что нам хочется. Захочется тебе любви, давай, вперед, оглядывайся, вынюхивай вокруг, пока не вынюхаешь эту любовь, а потом повались в чужую постель. Поиск увенчался успехом. Все время вперед с поднятым песьим носом. С оттопыренным сучьим задом. Вот это да, вот это настоящая жизнь.

— Ты крепко его держишь?

— Что, сынок?

— Да поезд.

— Не беспокойся.

— Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Держи его крепко.

— Не бойся.

И через минуту:

— Я вижу автобус. И «татру». И сколько народу!

И отец увидел толпу людей, все больше знакомых. Они стояли на тротуаре плотно друг к другу и смотрели, как милиция меряет шоссе и обозначает что-то белыми линиями.

Каролко спросил:

— Они все ждут автобуса?

— Нет, это какая-то авария.

— Почему авария?

— Ну, просто авария. Машины столкнулись, или еще что-нибудь. Катастрофа…

— Катастрофа, — сказал Каролко радостно. — Катастрофу я еще не видел.

— Это не для детей.

— А я хочу. Хочу посмотреть на катастрофу.

По мере того как они приближались к толпе, ему все больше становилось не по себе. Как будто кто-то показывал на него. Люди по одному переставали смотреть на работу милиции, и — да, точно, смотрели на него. Он глянул на свою форму — нет, все в порядке. Так в чем же дело? Почему все на меня смотрят? И вдруг у него кольнуло под сердцем: Геленка. Да нет, это невозможно. Геленка умная, осторожная девочка. Он видел, как она сидит за книжками: сутулые плечи, короткие каштановые волосы падают на лоб. Умная, послушная девочка — но у нее уже своя самостоятельная жизнь. Она отдалилась от него, или он от нее отдалился? Он с ужасом вспомнил взгляд, которым она посмотрела на него ночью: враждебный, да, ненавидящий взгляд.

На тротуаре было тесно, но он пробирался сквозь толпу совсем легко, люди расступались перед ним. Все смотрели на него, но никто не взглянул ему в глаза. Он очутился внутри круга. И облегченно вздохнул. Да нет, нет там ничего, что он себе выдумывает? Какая-то авария. Милиционеры рисуют свои линии. Но на мостовой кровь. Да, это кровь. А вот стоит Краличка. Что ей от него надо? Она что-то подаст ему. Что это?

— Он выпал у нее из сумки, — сказала Краличка.

— Что это? — он ничего не понимал. Боялся понять. И отводил руку от ключа, как от чего-то очень опасного.

— Ключ от дома, — сказала Краличка. — Он выпал у нее из сумки, когда ее это, когда ее сшибли. Бедняжка, только вот… — и она приложила фартук к глазам.

Краличка всунула ему ключ в руку и куда-то исчезла. Они стояли в тишине, даже Каролко притих, вытаращив глаза на милиционеров. Он оглянулся на стоящих вокруг и увидел, как их взгляды избегают его. Что они все, с ума сошли? Ведь это невозможно.

Геленка всегда была такая осторожная. Он может гордиться своей дочерью, сказала ему учительница, когда он в последний раз был на родительском собрании, когда это было? Да, он знал, что может гордиться ею. Почему — бедняжка? Эта глупая болтушка Краличка каждой небылице верит.

Потом к нему подошел заросший щетиной парень в старой кожаной куртке, с замасленными руками. Он мял эти руки и, глядя на них, сказал:

— Вы отец?

— Что?

— Я не хотел, — мямлил парень, все время глядя на руки. Потом вдруг резко поднял голову. — Я… не хотел… я не мог. — Он закрыл лицо руками и начал всхлипывать. Это был отчаянный плач мужчины: все пропало. И тогда он понял, что это правда.

Каролко вдруг заплакал и закричал:

— Не хочу этого дядю. Я его не люблю. — Видимо, он испугался обросшего шофера.

Мне надо идти. Только — куда? Геленку отвезли в больницу, наверно, та самая скорая. Мне надо идти в больницу. Ее отвезли, в этом надежда. В этом пронзительном завывании. Зачем скорой так завывать, если Геленка умерла? Значит, она не умерла, слава богу, все еще можно исправить.

Что все? Все, все, все. Уже никогда я не допущу, чтобы она смотрела на меня так, как вчера. Никогда я этого не допущу. Клянусь, клянусь всем. Всем, что я люблю, глазами детей своих.

Снова откуда-то появилась Краличка.

— Он может побыть у нас, пока вы туда съездите. — Она показала на ревущего Каролко.

— Я хочу домой, — ревел Каролко. — Мама, мама.

Краличка потихоньку, но так, чтоб было слышно, вздохнула.

— Да где ж сейчас твою маму найдешь?

Он обернулся. Круг перед ним расступился. Каролко перестал реветь так же неожиданно, как и начал. На приступке сидела Ката. Она сидела, согнувшись, как будто у нее болел живот. Ката встала и подошла к нему. Потом тихо сказала:

— Я могу взять его, если вам его некуда деть.

— Да, — сказал Каролко. — Я хочу идти с ней.

Отец поставил его на землю. И только после этого почувствовал слабость. Кто-то остановил машину. Добрые люди. Добрые люди везде найдутся. Они появляются везде, где случается несчастье. А я несчастен, разве можно быть несчастнее меня? Сейчас все зависит от того, застану ли я ее… Как это говорится? Застану ли в живых. Умер после доставки в больницу. Несмотря на быструю доставку. Несмотря на немедленную медицинскую помощь. После доставки в больницу скончался от ран. Но ведь это невозможно. Как может умереть Геленка? Какой в этом смысл? Какой смысл после этого будет иметь вся его жизнь?

В проходной его остановил вахтер.

— Вы куда так летите, товарищ? Часы посещения кончились.

— Эта девочка, — сказал он. — Ее только что привезли.

— Ах, эта, — сказал вахтер. — Ох уж эти машины.

Потом он куда-то звонил. Закрыл окошечко и звонил. Это был очень важный вахтер. Он не хотел, чтобы кто-нибудь вмешивался в круг его обязанностей. Окошечко открылось.

— Она в хирургии, товарищ.

— Ее, видно, будут оперировать. Чем ее сбило?

— Грузовиком. Вы меня пустите?

— Ох уж эти машины, — сказал вахтер. А потом добавил: — Что вам там делать? Раз ее оперируют?

— Я должен быть там. Должен, понимаете?

— Да, понимаю. Всем сразу туда надо. Вот только поможет ли это кому? Поможет?

— Не знаю. Но я там должен быть. Прошу вас — Он был готов встать на колени. Готов был обещать этому, как ему казалось, бесчувственному, похожему на моржа лицу, все, что угодно.

Вахтер недовольно повел усами.

— Первая дверь направо, — сказал он. И проворчал: — А попадет за это мне.

Он проник лишь в коридор хирургического отделения. Там как раз шел обход. По коридору туда-сюда сновала медсестра. Ему никого не удавалось остановить, всем было некогда. Он сел на лавочку под окном. Слабость навалилась на него. Большие стеклянные, выкрашенные белой краской двери перегораживали весь коридор. Это был вход в операционную. Ее, наверно, будут оперировать, сказал этот мужик, похожий на моржа. Но сейчас, по-видимому, никого не оперируют. Когда идет операция, над дверьми светится предупредительная лампочка. Он никогда не видел вблизи, как оперируют. Его оперировали, удаляли пулю, которая застряла между третьим и четвертым ребром. Но это были пустяки, как будто зуб вырывали, пуля оказалась совсем на поверхности. Его даже не усыпляли, он лежал на животе и только на минутку закрыл глаза. Но она, она, моя девочка. Девочка моя. Никогда себе не прощу, девочка моя. Чего я себе не прощу? Только бы нам уйти отсюда. Только чтоб ты у меня осталась. С этого дня все было бы по-другому, все наладилось бы. Он чувствовал в эту минуту, что с этого дня все будет иметь другой, более глубокий смысл. Мы все будем добры друг к другу. Мы будем прощать и любить друг друга. Человеку нужна любовь. Он должен кому-то посвятить себя. Иначе жизнь не имеет смысла. Если нам нечему себя посвятить. Мы посвятим себя — чему мы себя посвятим? Посвятим себя работе. Но работа для меня давно уже лишь обязанность. Когда-то, действительно, когда-то я получал радость от работы, от себя, были награды, парады. Я принимал полковое знамя. Лучшие годы моей жизни. Когда родилась Геленка, я дежурил по гарнизону. И всю ночь висел на телефоне. Почему дети рождаются ночью? И Каролко родился ночью. Но это уже были не лучшие годы. Тогда меня уже списали, старый состав перевели на запасной путь. На мертвую колею. Все давно знают, что этот состав уже никуда не тронется. Кое-кто про него совсем забыл. Привыкли, что он стоит там, и всем кажется, что он стоял там бог знает с каких времен. Никому и в голову не приходит дать ему ход.

Напротив открылись двери. Из них вышли один, двое, трое, четверо в белых халатах. Он вскочил. И схватил за рукав одного из них.

— Простите, — начал он жалобно. — Я — отец.

Лицо того, к которому он обратился, было гладким и белым. Только вокруг глаз много морщин. Это придавало ему добродушное выражение, хотя сами глаза смотрели спокойно и безучастно.

— Чей отец?

Начальственное лицо вопросительно оглянулось на остальные белые халаты.

— Отец. Той девочки, что привезли.

— А-а.

Врач сделал знак глазами остальным халатам, и они отошли в сторону.

Теперь он видел глаза вблизи, и ему казалось, что они живут самостоятельной жизнью, что они отделены от общей добродушной внешности. И неумолимы.

— Вы — солдат, — сказал врач. — А я не люблю врать.

— Да.

— Плохо дело.

— Очень?

— Очень. Внутреннее кровоизлияние.

— Так значит, — у него прервалось дыхание. — Значит, нет надежды?

— Пока она жива, надежда есть. Это наш принцип. Сделаем все, что возможно. Но утешать вас не хочу.

— Я понимаю, — сказал он. Но он ничего не понимал. Что предлагают ему эти неумолимые глаза? Зачем ему утешения? Не надо ему никаких утешений. Ему нужна только его девочка.

Врач подвел его к кровати.

— Она без сознания. Еще не пришла в себя, — сказал он.

Он представлял себе что-то окровавленное и изуродованное. А у Геленки было обычное лицо, только чуть бледнее. Бровь над правым глазом была залеплена пластырем. Но ведь не может же быть ничего страшного. Наверняка, все ошибаются. Девочка спит, а потом проснется. И улыбнется ему. Она никогда уже не посмотрит на него так, как в прошлую ночь. Теперь все будет иначе. Но когда он склонился к ее лицу, ему показалось, что за бледностью просвечивает синева. И не почувствовав дыхания, испугался.

— Это глубокий шок, — сказал врач. — Похоже на смерть.

Да, смерть. Сон, подобный смерти. Предсмертный сон.

— Вы будете… будете что-нибудь делать?

— Да, — ответил врач, — Сделаем все возможное. — Он посмотрел на часы, потом сказал:

— Вам бы надо пойти пройтись, товарищ майор. Ведь вы разумный человек. Пойдите к близким. У вас же есть кто-нибудь близкий.

— Да. Я не знаю.

Он посмотрел в глаза врачу собачьим, умоляющим взглядом. Нет, это были не неумолимые глаза. Все-таки они были добрыми и сочувствующими. Сделаем все, что можем. Да только, ох, всего-то мы не можем. Мы люди, а это значит, что мы не всесильны. У Геленки дрогнули веки. Вздох? Да, это был вздох. Она жива. Пока она жива, есть надежда. Он пальцами дотронулся до ее щеки. Щека была необыкновенно нежная.

— Пошли, — сказал врач.

В коридоре он еще раз посмотрел на часы:

— У вас есть телефон? Позвоните через два часа.

— Я лучше приду.

Он вышел и покачнулся. Нельзя — в форме нельзя идти шатаясь. А как можно переживать горе тем, кто в форме? В форме надо переживать горе мужественно. Интересно, кто выдумал эти глупые правила. Почему человеку не выть по-звериному, если он просто не может не выть? Сейчас бы мне на фронт. Да только нет сейчас никакого фронта. Да, тогда было легче. Умирать и смотреть, как умирают другие — это была будничная вещь. Раз ты солдат — терпи. Раз ты солдат — умирай. Так было и будет всегда. Тогда у нас еще не появились дети. Мы не знали, что это значит — посвятить себя кому-то. У нас была только любовь. И мы становились сентиментальны, когда наступали сумерки. Но мы не любили по-настоящему. Мы не жертвовали друг для друга — любовь была как бы частью снаряжения и обмундирования. Как ремень. Она существовала только для того, чтобы, кроме ненависти, что-то связывало нас.

Куда ему броситься? Что делать? У вас есть кто-нибудь близкий, спросил этот врач. Конечно, Каролко. Но это еще не человек. Это кто-то, кто только будет им. Сейчас ему совсем не хотелось быть с Каролко, наоборот, он даже почувствовал к нему неприязнь. Еще у него есть друзья. Фронтовые — с ними он встречается от случая к случаю, это уже как водится, выпьют, вспомнят про былое. Ограниченный круг воспоминаний, который не имеет ничего общего с теперешней жизнью. Пенсионеры в парке на солнышке. Есть у него приятели, которым он может рассказать анекдот или поменяться дежурством. Или поиграть в карты. Близкие они люди или нет? Мама, но она далеко. Она бы все поняла, она любит Геленку. С мамой он мог бы завыть как зверь, для нее он не стареющий майор, выплачься, сыночек. И еще есть она, эта, уж не знаю, как ее и назвать. Где она вообще может быть? В парикмахерской, у портнихи, в кафе? Или с каким-нибудь ухажером? Недавно пришла домой в грязных туфлях, хотя в городе грязи не было. Где ты была и тебе какое дело. Вот и весь разговор. Точка.

Он все шел и шел. Смеркалось. Ранняя осень, бабье лето. На тротуарах полно народу. Никто ничего не знает друг про друга. Никто никому не может помочь. Каждый одинок в этих людских джунглях. Он понял, что обошел огромный круг и возвращается к больнице. Так уж видно и должно быть. Морж-вахтер опять позвонил куда-то.

— Ее как раз повезли.

— Куда повезли?

— В операционную. Куда же еще, в операционную.

Он снова вышел. Куда идти? Где найти близкого человека? Да и зачем ему близкий человек, когда оперируют его девочку? Его девочка единственный близкий человек на всем белом свете. Единственный, который ему действительно дорог. Теперь он понимал это. Из темноты появилась чья-то фигура.

— Товарищ Шуян!

Кто это? А, помню. Учительница. Сухая старая дева. Неприятная внешне, такое впечатление, будто в ней что-то шуршит и скрипит.

— Я узнала, — сказала учительница. — Я пришла. — Остальные слова она проглотила.

— Да.

— Меня не пустили наверх.

— Да.

— Такая способная девочка. О, боже мой, — сказала учительница и заплакала.

Он повернулся и побежал от нее. Почему она оплакивает Геленку? Ведь Геленка еще не умерла. Его девочка еще жива. Ее как раз повезли в операционную. Пока она жива, есть надежда… Пока живем — надеемся. Пока есть надежда — мы живы. Надо доверять медицине. В последнее время медицина прекрасно развивается. Господи, что за глупость. Почему прекрасно? Он торопился, почти бежал. И вдруг заметил, что приближается к дому. Конечно, надо посмотреть, как там Каролко. Надо его накормить и уложить спать. Ведь жизнь не остановилась. Жизнь ни из-за кого не останавливается. Она проходит над нашими головами, над нашими мучениями. Домучиваемая до смерти.

Дома горел свет. Каролко уже спал. Она сидела в спальне, у телефона. Не звонила, а просто неподвижно сидела у телефона и даже не повернула голову, когда он вошел. Она была еще в плаще, руки бессильно свешивались вдоль ручек кресла. А лицо — лицо было старым, пепельно-серым и помятым. Лицо скорбящей матери. Несмотря на все, она все-таки мать. С этим, видно, ничего не поделаешь, это ярмо так просто не сбросишь. Она мать и поэтому страдает. Восемнадцать лет. Лучшие годы жизни. Ему вдруг стало ее жалко.

— Гела.

Она посмотрела на него сухими глазами. И ничего не сказала, ей и не надо было ничего говорить. Ненавижу тебя, до самой смерти тебя буду ненавидеть. Не могу дышать с тобой одним воздухом. Это ты, ты во всем виноват. Никогда, никогда. Она смотрела на него как сумасшедшая. Он не мог выдержать взгляд этих полусумасшедших глаз. Опустил голову и посмотрел на ее туфли, да, они опять были в грязи. Шатаются с каким-нибудь юнцом по роще и держатся за руки, интересно, они держатся за руки? Как смешно. Она боится вины, поэтому сама обвиняет меня. Это — это конец. Ему стало стыдно, ведь только что он пожалел ее. Сука. Сука. Он повернулся и ушел.

Он долго ходил — где ходил? Потом он никак не мог вспомнить. Иногда смотрел на часы. Боялся перепутать время. Врач сказал через два часа, но когда он это сказал? Ему казалось, что с тех пор прошло, по крайней мере, столетие. Он хотел прийти вовремя, это было очень важно для него.

Лицо моржа в окошке выглядело почти как привидение.

— Так вот, — сказал вахтер. — Эта девочка…

— Да.

— Эта девочка, как это… Умерла она. Еще до операции. На столе.

— А… да.

— Вот сумка, ее из отделения прислали. И восемнадцать крон. Посмотрите. — А потом добавил: — Ох уж эти машины.

Отец автоматически взял сумку. Сделал несколько шагов. Боль надо переносить мужественно. Мужественно, мужественно. Какое необыкновенно глупое слово. Он подумал: служебный револьвер. Потом подумал: Каролко. Горели фонари, по асфальту тихо скользили машины. Люди гуляли по тротуарам. Был один из последних теплых вечеров. Из больничного скверика раздался молодой смех.


Перевод О. Гуреевой.

КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ

Девочка заболела внезапно. Еще утром она весело лопотала, болтала кривыми ножками. К вечеру появился жар. Лежала она, притихшая до жалости, даже головку не могла повернуть. Мать только повторяла: «Анка, солнышко мое». Показывала деревянного раскрашенного петушка. Глазки девочки на миг останавливались на игрушке, на миг оживали, но тут же становились безразличными. Бабушка неотрывно следила за девочкой опытным, знающим взглядом. Горит, бедняжка, так и пышет от нее жаром, как от печки. Положили компрессы: снизу горячий, сверху холодный. Жар не спадал, девочка по-прежнему лежала пластом, как мертвая, уж и плакать не было сил. Градусника в доме не было, но достаточно было рукой коснуться лобика: он пылал. Мать, совсем еще молодая — девочка ее первый ребенок, — не знала, что делать, лишь заламывала руки и плакала. Дед не в силах был на это смотреть и отправился за советом и помощью к соседям — ближайшие жили более чем в километре. Пришла соседка, искушенная в таких делах, порой принимавшая роды. Но и она ничем не смогла помочь. Приложила руку к лобику, перевернула малышку, постучала по спинке пальцами — видела, так делает доктор. Только на то ее и хватило, что переменить компрессы: снизу холодный, сверху горячий — так она привыкла. Ребенку от этого легче не стало. Тогда все уселись, стали советоваться: нести ли девочку в город? До города далеко — шестнадцать километров. До ближайшей остановки автобуса — пять с лишним. А сегодня суббота, последний автобус отходит часов около шести. Пока судили-рядили, немало времени прошло, уж и речи быть не могло, чтобы успеть на автобус. Оставалось сидеть и ждать хозяина. Он должен был приехать как раз этим автобусом. Работал он в городе на большой лесопилке. Мать, хоть и не совсем еще успокоилась, почувствовала все же облегчение. Соседка уговаривала ее, как уговаривают в таких случаях: ничего, мол, все дети так — поболеют да выздоровеют, незачем о плохом думать. Вот она сама — уж на что опытная мать, четверых растила, такие хворые были, думала, что не выживут, а теперь здоровенные как дубы. В половине седьмого соседка ушла: пора было доить корову. Мать тоже занялась домашними делами. Около семи пришел отец. Тоже дотронулся до лобика малышки, которую очень любил. И рассердился, что не отнесли ее в город. Все сразу заговорили словами соседки: с детьми-де всегда так, поболеют и выздоровеют, не надо о плохом думать. Наскоро проглотив ужин, отец подсел к маленькой. Менял ей компрессы — большего и он не мог сделать. И тихо, про себя ругался: проклятый дом, даже градусника нет. Проклятая жизнь. Подожгу когда-нибудь этот дом. Около восьми девочка начала задыхаться. Было видно, как трудно ей дышать, — каждый вздох давался ей с трудом, требуя усилий ее крошечного тельца.

Отец не мог больше смотреть на эти мучения. Оделся, запеленал девочку, закутал в серое одеяло. Дед спросил: «Куда это ты на ночь глядя?» — «Ничего, — ответил он. — Может, повезет, кто-нибудь подбросит. Что же, так вот и смотреть, как дитя умирает? Проклятая жизнь», — сказал он громче и сплюнул. Мать и бабка стояли перед домом, он слышал их причитания и плач до тех пор, пока не сбежал в долину. Идти было легко. Девочка почти ничего не весила. И он привык к быстрой ходьбе, и дорогу эту дважды на дню проделывал, к автобусу и обратно… Он знал здесь каждый ухаб, каждый камешек, шел уверенно, несмотря на сгустившуюся тьму. Каждые сто метров останавливался, осторожно приподнимал уголок одеяла, прислушивался: еще дышит. И чтобы легче шагалось, ругался не переставая. Проклинал себя за глупость — зачем пять лет назад польстился на имущество, совсем ему не нужное… Зачем поставил на том проклятом лазе[8] новый дом, сколько все наломались! Проклинал жену, темную бабу, даже градусника не завела, ни в чем не смыслит… Но ругался он так только для виду, а в душе его рос страх за малютку — очень он ее любил; она родилась после пяти лет супружества, когда они уже не очень-то и надеялись. Вот так же нес он новорожденную дочку (заставил жену рожать в городе, в родильном доме), тогда он был немного навеселе, и радостно шагалось ему на лаз, в новый дом.

Наконец-то шоссе. У автобусной будки он остановился, по многолетней привычке ноги остановились сами. Раскутал малышку, приподнял, чтоб ей легче дышалось, приложил ухо к грудке — в ней пищало, как пищат выпавшие весной из гнезда птенцы. Только бы повезло, вздохнул он и пустился дальше — на большом протяжении шоссе здесь шло под гору. Он почти бежал — и страх его подхлестывал, и дорога шла под уклон. Проехала машина, встречная, ему и в голову не пришло, что можно попросить шофера повернуть. Но километра через два сзади послышался рокот мотора. Он сошел на обочину, но так, чтобы его увидели в свете фар: одной рукой прижимая к себе дочку, неловко взмахнул другой — не умел он машины останавливать. Это был грузовик, он мчался под гору и потому казался огромным; грузовик просвистел, прогромыхал мимо, оставив после себя вонь выхлопных газов. Отец хотел было выругаться, да подумал: «Может, не заметили меня, сам виноват. Надо остановиться поближе».


Его, конечно, заметили. И шофер, и пассажир. Они переглянулись и тут же поняли друг друга — шофер даже не притормозил. Они понимали друг друга с одного взгляда: старые приятели, кумовья. Кум-пассажир строил себе дом и раздобыл «левое» строительное железо, а кум-шофер вез теперь это «левое» железо под покровом темноты. Шофер разглядел только взмахнувшую руку и шляпу, какие носят хуторяне с лазов — конечно, надо бы остановиться, он бы и остановился, если б не особые обстоятельства, ведь в таких делах лишние свидетели ни к чему. Ибо черт не дремлет, а у них на базе за «левые» ездки шкуру спускают. Здорово бы ему всыпали! Да и ничего серьезного тут, конечно, не было, просто подвыпивший хуторянин опоздал на автобус, ноги его не держат, вот и просится подвезти. Ну что тут может быть серьезного? Стало быть, все в порядке, а если в душе и застряла маленькая колючка укора, то и она вскоре исчезла — надо было внимательно следить за дорогой, приближался поворот. Кум-пассажир яснее разглядел машущего человека — тот стоял с его стороны. Разглядел и то, что человек держал в руках какой-то сверток, и в свете фар ему даже почудилось, будто лицо человека было искажено страданием. Но он тут же сказал себе, что это просто обман зрения — как можно на такой скорости, когда свет фар лишь скользнул по лицу, разобрать его выражение? Впрочем, он не стал бы останавливаться, даже если бы человек лежал поперек дороги. Кум-пассажир решился на такое дело впервые, и вот уже целый час, погрузив железо, трясся от страха — скорей бы домой, скорей, скорей разгрузиться и кончить дело. И когда, переглянувшись с кумом, увидел, что их мысли совпадают — облегченно вздохнул. И больше не вспоминал о человеке на дороге. Забыл о нем думать, ему даже не надо было принуждать себя: так был полон собственным страхом.

«Анечка… Радость моя единственная…» — бормотал отец, сам не понимая, что говорит. Ему показалось, что девочка уже не дышит, он встряхнул ее и только после этого услышал тоненький, жалобный писк. Господи, скорей, скорей… Быть может, она все-таки выдержит, даже если ему не повезет и никто их не подбросит… Надо только идти быстрее. Ага, вот и школа. Может, постучать? У пана учителя есть мотоцикл. Но в окнах темно, наверное, ушли в город, конечно, ведь нынче суббота, а по субботам они ходят в кино. «Черт бы ее побрал — такую жизнь! — выругался отец. — Уж коли беда, так со всех сторон… Учитель бы помог, он человек хороший, я знаю, вместе работали в Национальном комитете. Сколько же еще осталось? Километров восемь… Если бегом — буду через час, только бы продержалась моя маленькая, радость моя». Он пустился бегом. В ушах у него шумело, почудился шум мотора, но дорога была пустынна. Он про-бежал уже километра два, когда из-за поворота вдруг вынеслась машина. Он бежал по середине шоссе, инстинктивно отскочил к обочине и тотчас поднял руку. Скрипнули тормоза, машина замедлила ход — блеснула надежда, но машина снова прибавила скорость. «Господи, — подумал отец, — опять я не то сделал, меня не поняли… Что же теперь?» И не зная, что можно сделать еще, снова бросился бежать.


В машине, которая чуть не сбила его, ехал начальник сельскохозяйственного отдела района. Он ездил инструктировать кооператив в горах, с которым не знали, что делать. Правда, он тоже ничего дельного не придумал, и это не давало ему покоя, он и теперь не мог отвлечься от мыслей — всякая половинчатость, всякое незаконченное дело человека в хорошем смысле слова педантичного, его глубоко удручали. Он злился на себя, устал — целый день на ногах — и был раздражен, ночью опять предстояло ехать в область на срочное совещание. Дома снова будет крик, упреки, дети, мол, растут, как деревья в лесу, и жизнь сразу ему опротивела. Он заметил посреди дороги человека и от страха зажмурился — а ну как собьют его — открыл глаза, когда только опасность миновала. Но что-то беспокоило его, он старался понять, что именно, и через несколько мгновений понял: у того человека в руках был какой-то сверток. Этот сверток ему что-то напоминал. Ну, конечно, это ребенок, закутанный в одеяло — такое же одеяло, как то, в каком провели свой первый год и они — он и его братья. Начальник спросил шофера:

— Что это было?

— Что? Тот тип? Какой-нибудь пьяница.

— Он что-то нес? Вы не обратили внимание?

— Ну и что? Может, и нес.

— Похоже, ребенка. Не обратили внимание? Завернутого в одеяльце.

— Ну и что, если ребенка? Это его дело.

— Может, ребенок болен, — нерешительно сказал начальник.

— Его дело, — грубо ответил шофер.

Шофер не любил начальника за то, что тот таскает его до полного изнеможения. А сейчас он сердит на него потому, что по субботам шофер обычно играет в карты, а начальник как назло задержал его, и пулька сорвалась. Начальник задумался. «Определенно это больной ребенок», — повторял он про себя. И вдруг его словно осенило, он даже хлопнул себя по лбу. Почти закричал:

— Да ведь тот человек бежал! Чего бы ему иначе бежать?

— Чепуха, — сказал шофер. — Приснилось вам.

— Не приснилось. Я точно знаю.

И просительным тоном произнес:

— Надо бы остановиться… И вернуться.

— И не подумаю.

Начальник хотел было настоять на своем, но он хорошо знал шофера, его не упросишь. Да у него и самого не было лишнего времени. Может, ему и впрямь все это показалось. Впереди уже сверкали, переливаясь, огни города. Он не мог задерживаться. Не было времени. Было бы роскошью думать о человеке, оставшемся на пустынной дороге. Надо еще заехать в секретариат. Договориться насчет завтрашнего совещания. Подготовить материалы. На минутку домой, взглянуть хотя бы на спящих детей. Нет, жизнь не знает никаких сантиментов, исключает их неумолимо. Никаких детских одеялец. Глупости. Может, все это ему только показалось. Да и шофер пробормотал:

— Из-за такой ерунды. И не подумаю.

И вдруг у шофера мелькнуло — может, все-таки надо было остановиться?


Лес шумел, из-за туч порой выглядывал месяц. Дорога темная — по обеим сторонам высокие ели. Тянет осенней сыростью от мха. Все знакомо и близко, все помогает шагать. Больше отец не останавливался. Теперь он поставил все на одну карту: на свои ноги, на легкие, на сильно бьющееся сердце. По мере того как сокращалось расстояние, уменьшался и страх. Может, на его счастье, малышка все-таки выдержит. Он уж и не надеялся ни на чью помощь. Он верил в свои силы и еще в какую-то смутную справедливость: девочка должна выдержать — ведь ее спасает тот, кто так сильно ее любит. Он не слышал ее, но чувствовал, что она еще жива. И верил — как только дойдет до города, до больницы, все будет в порядке: он беспредельно доверял врачам. Его родного брата спасли в той самой больнице: его покалечило, придавив деревом, он почти истек кровью, а это ведь куда хуже, чем какое-то детское воспаление легких. В детском отделении есть знакомый доктор, тот самый, что помог малышке появиться на свет. У него такие заботливые и добрые глаза. И не взял ничего, кроме бутылки сливовицы. Только бы добраться до города, до больницы, там все будет в порядке. Сколько еще? Ага, вот уже и Осадка, отсюда не больше пяти километров. Надо только прибавить шагу, не щадить ни ног, ни легких. За Осадкой его обогнал «Спартак». Отец помахал, уже не надеясь, лишь бы не упустить хоть малейшую возможность. Водитель притормозил, высунулся из окна, показал назад — в машине не было места.


За рулем сидел директор лесного хозяйства, молодой еще инженер. Машина была его собственная — взял в приданое за женой. Сзади сидели два элегантных сотрудника лесного хозяйства, между ними — барышня из канцелярии директора. Другая барышня, бухгалтер сектора эксплуатации, сидела впереди. Дело в том, что директорская жена уехала к родным, которых навещала регулярно. Они жили на другом конце Словакии, так что она будет отсутствовать самое малое дня три, и все хозяйство месяцами с радостным предвкушением ждало этих трех дней. Жена директора была тупа, сварлива и ревнива. Директор же, напротив, был человек сердечный, дружелюбный и компанейский. В машине стоял галдеж. Днем они пекли на углях форель, выпили немного водки и вина, и, когда ничего уже не осталось, двинулись в город. Они были веселы, как и положено людям, выпущенным на свободу. Девицу из канцелярии тискали, время от времени она взвизгивала. Бухгалтерша была серьезна: она смертельно влюблена в директора — смертельно, стало быть, безнадежно. А сейчас перед ней как будто блеснула надежда. Поэтому она сидела ни жива ни мертва, смотрела прямо перед собой, сжимая на коленях потные руки. Когда директор высунулся из окна и что-то прокричал, один из молодых людей спросил:

— Кто это был?

— Какой-то хуторской, — ответил директор и добавил: — Ребенка нес.

— Ребенка, — сострадательно сказала девица из канцелярии. — Наверное, в больницу нес.

Директор пожал плечами:

— Куда его ткнешь? Машина и так перегружена.

— Да вот хоть Юльке на колени, — сказал молодой сотрудник. — Она это любит — чтоб парень на коленях, ха-ха-ха!

Он ущипнул ее, барышня запищала.

— Чего это мне? — спросила она. — Почему не Геде?

Директор сказал значительно:

— Геда не такая.

Геда молчала. Там, сзади, снова тискали, пищали и орали. А директор тихонько спросил:

— Вы ведь не такая, Геда?

Она ответила еще тише:

— Вы сами знаете, какая я.

Директор немного сбавил газ и, держа руль левой рукой, опустил правую на сиденье и все подвигал, пока она не коснулась Гединого бедра.

— Да, — сказала он, — кажется, знаю.


Теперь отец брел медленнее — дорога пошла в гору. Он тяжело дышал, чувствовалась усталость. Ничего не поделаешь, ноги его привыкли проходить за день не больше десяти километров, да и то неторопливым шагом. Марафонцем он отнюдь не был. Но это и хорошо, что ему приходилось преодолевать усталость: не думал он тогда ни о чем другом, и ему казалось, что чем больше он будет напрягать силы, тем вернее будет награда. Впрочем, до цели уже недалеко. Только на горку подняться, и он увидит огни города. Потом еще пробежать километра два, пересечь железную дорогу, а там и больница. Только бы девочку приняли сразу. Только бы не возникло никаких препятствий. Нет, в беде об этом не надо думать. Бежать, чтоб уморить беду. Надо только быстрее идти, потом — бегом с горки, и мы уйдем от беды. Малышка будет жить. Он еще вырежет ей из дерева много игрушек, сколько она захочет; вырезать-то он мастер, может сделать игрушку получше, чем в магазинах. Это он вырезал ей петушка, сам раскрасил, и дочка этого петушка полюбила, из рук выпускать не хотела, даже засыпала с ним. Только выдержи, моя радость, жизнь моя, выдержи еще несколько минут. Он уже не разворачивал ее, уже нельзя было останавливаться, теперь важна была каждая минута, он это чувствовал. Когда он поднялся на горку, его догнала машина. И едва он поднял руку, машина остановилась.


Это был таксист. Он открыл дверцу и помог отцу сесть. Сразу все понял, спросил:

— В больницу?

— Да. Прошу вас.

— Откуда?

— С Мариного лаза.

— Фью, — присвистнул шофер, — и оттуда все пешком?

— Пешком.

— Машин не было?

— Были.

— И не остановились. — Шофер покачал головой. — Ну и люди!

Таксист был человек уже старый, седые волосы острижены под ежик. Разговаривая, он не отрывал взгляда от дороги, видно, зрение было уже неважное. Помолчав, спросил:

— Что с ребенком?

— Жар. Задыхается.

Таксист прибавил газу. Огни города быстро приближались. Машина прогромыхала перед поднятым шлагбаумом, дребезжа, будто состояла из тысячи разрозненных деталей. Повернули направо, поехали по тихой улице с новыми домами. Таксист сказал:

— Что-то его не слышно.

— Тихая она. Еле дышит.

— Это девочка?

— Дочка. Единственная.

Голос отца дрогнул. Все время, пока они ехали в машине, он чувствовал: происходит нечто непоправимое. Он держал дочку очень бережно, чтобы она даже толчка не почувствовала, но вместе с тем словно понимал, что эта осторожность уже ни к чему. Что она не нужна. Что это уже случилось. Боже милосердный, вздыхал отец, радость моя единственная. И боялся взглянуть на малышку, боялся убедиться. Таксист круто свернул и затормозил: они были у ворот больницы. Ворота в этот момент открылись, из них выехала карета «скорой» помощи, и таксист без задержки въехал в широкий двор с цветочными клумбами. Остановился у приемного покоя.

— Приехали, — сказал он.

Отец хотел открыть дверцу, но руки его тряслись. Таксист обежал вокруг машины и помог ему выйти. В тусклом свете шофер увидел лицо девочки — оно было пепельного цвета.

— Что-то слишком уж она тихая, — произнес он скорее про себя.

— Что вы говорите? — спросил отец.

— Ничего. Идемте за мной.

Медсестра в приемном покое распеленала малышку. Врач склонился над ней. Приложил ухо к сердечку. Долго смотрел ей в глаза. Отец со шляпой в руках стоял в передней, таксист сел на скамейку, провел рукой по ежику волос и с удивлением обнаружил, что вспотел. Отец ни о чем не думал, только чувствовал, как слабеют ноги. Пришлось прислониться к двери.

— Садитесь, — сказал таксист, — вы же устали. А это может затянуться.

Отец медленно опустился на скамейку. Шофер сказал, пытаясь утешить:

— Чем дольше, тем лучше. Значит, будет порядок.

Но отец покачал головой. Не верил.

— Это хороший врач, — успокаивал его шофер.

Врач вышел в переднюю, спросил:

— Кто из вас отец? Вы?

— Да.

— Сделать ничего было нельзя. Вы привезли ее уже мертвой.

Отец раскрыл рот, но не смог ничего выговорить.

— Понимаете? Вы слишком поздно пришли.

Врач был молодой и очень сердитый. Что за люди! Являются в последнюю минуту, а то и позже!

— На пять бы минут раньше!

— Я торопился, — с трудом выдавил из себя отец. — Бежал…

— Вы зря на него кричите, — вступился таксист, — он шел пешком от самого Мариного лаза. Я подобрал его уже перед городом. А до меня проходили машины, но не останавливались. Не надо на него кричать, он ни в чем не виноват.

Только теперь врач возмутился по-настоящему:

— Но это же преступление! Неумышленное, но убийство! Я могу доказать! Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?

— Поди сыщи их теперь! — сказал таксист.

Отец спросил:

— Можно ее забрать?

— Что? А, ребенка? Нет, его отнесут в морг.

— Может, все-таки можно? — попросил отец.

Врач только теперь внимательно посмотрел на него. На мгновение глаза их встретились.

— Ничего нельзя сделать, — сказал врач мягко. — Такой порядок.

— А… увидеть можно? — с трудом выдавил из себя отец.

— Пожалуйста.

Малышка лежала на столе, глаза у нее были голубые и безмерно холодные. Грудка понемногу начала чернеть. Отец не чувствовал ничего, только какие-то тупые удары. Это башенные часы на площади пробили одиннадцать. Но отцу все чудилось, что это его бьют по голове каким-то тупым предметом. Он погладил босую ножку и вышел. Таксист ждал его. Отец спросил:

— Сколько я должен?

— Да что вы, — ответил шофер. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?

Но, взглянув на отца, понял, что ничем ему не поможешь. Они вышли вместе. Постояли у машины. Шофер спросил:

— Куда вы теперь?

— Я?.. — У отца шумело в голове от тупых ударов. — Я подожду.

Таксист дружески положил ему руку на плечо.

— Вам бы выспаться, мил человек. Если негде, можете у меня. Мы живем вдвоем с сыном.

— Я, пожалуй, подожду.

— Нет, правда, — настаивал шофер, — вы нам не помешаете.

— Нет, я уж подожду.

Таксист вздохнул, сел в машину. Завел мотор. Отец наклонился к окошку.

— Спасибо вам.

Таксист включил скорость и тронулся с места. И сразу его охватила злость, острая, всепроникающая.

— А, чтоб вас!.. — громко выругался он. — Весь мир — сплошное дерьмо!

У ворот он еще раз оглянулся. И ясно увидел того человека. Тот стоял перед приемным покоем и мял в руке свою потрепанную шляпу.


Перевод Н. Аросевой.

СЛУЧАЙ

На Залоге кукуруза вымахала высотой метра два. Месяц таинственно пробирался сквозь широкие листья. Настоящие джунгли. Кукуруза шелестела и вздыхала, как живое существо. Ему хотелось повалиться на межу и слушать кукурузу — это его труд, его дело. Все-таки здорово быть земледельцем, видеть, как растет твой труд, как он перерастает тебя. Победоносный труд — вопреки всему. Месяц и легкий ветерок, приятный, как забытое прикосновение чьей-то руки, как воспоминание детства. И это живое шелестение и запах, ах, как пахнет земля! Мгновение покоя, ощущение полноты жизни. Лечь бы навзничь и ни о чем не думать, только дышать и дышать. Но это было бы смешно: председатель лежит животом кверху и смотрит на звезды. Он бы сам себе показался смешным, а председатель не может выглядеть смешным даже перед самим собой. Он шел по меже, садилась роса. Вдалеке мерцали огни деревни. Председатель еще раз с гордостью в душе посмотрел на кукурузные джунгли. И вот он снова нормальный человек, думает об обычных вещах: о сводке, которую он должен составить еще сегодня ночью, о распределении работы на завтра, о недостроенном коровнике, об утренней ссоре с птичницами.

Вдруг председатель услышал посторонний подозрительный звук. Он доносился издалека, может быть, ему показалось. Он был недоверчивый, по крайней мере, все это о нем говорили; критиковали его: если хочешь жить среди людей, доверяй им. Но лучше быть недоверчивым, чем потом хвататься за голову. Председатель остановился и прислушался. Конечно, кто-то ломает кукурузу. Хруст. Снова хруст. Кто-то хозяйничает в его чудесной кукурузе. Сейчас я им покажу! Сейчас я им!.. Он двинулся в ту сторону, откуда доносились подозрительные звуки, крался потихоньку, чтобы не спугнуть воров. Сейчас я им кости переломаю. Сейчас я им ребра пересчитаю. Такая чудесная кукуруза. Он скользил по меже, настороженно оглядываясь по сторонам, инстинктивно ища какое-нибудь оружие, и нашел только обломок рукоятки от мотыги. Звуки приближались, теперь он ясно слышал, как хрустит кукуруза. Он слышал даже приглушенные голоса. Звуки доносились с дорожки. Ему пришлось сойти с межи и идти по кукурузе. Вот я вам! Вот я вас! Председатель от злости готов был разорвать воров на куски. Он наткнулся на кукурузный стебель. Кукуруза затрещала, этот треск прозвучал как взрыв. Председатель остановился. Шум прекратился, наверняка его услышали. Он представил себе, как они стоят за высокой стеной кукурузы и прислушиваются точно так же, как и он сам. От злости он прикусил губу. Теперь он не сможет застать их врасплох.

Делать нечего, придется рисковать. Либо пан, либо пропал. Он побежал через кукурузу, но не очень быстро. Он жалел каждый стебель, кукуруза казалась ему живым существом. Он услышал топот бегущих ног.

— Я вас, чтоб вам провалиться! — закричал он.

Председатель выбежал на дорожку и увидел в конце ее две согнутые убегающие фигуры. На их спинах он ясно различал наполовину наполненные мешки.

— Я вам ребра переломаю! — кричал он на бегу.

Добежав до конца дорожки, он увидел, что воры садятся на велосипеды. Ведь убегут, и он даже не узнает, кто это был. В нем поднялась такая злость, что, поймай он воров, убил бы на месте. Он замахнулся обломком рукоятки и швырнул его вслед им. И сам удивился, что обломок попал в цель. Послышался звук удара, звякнул звонок на велосипеде. Один из велосипедистов свалился на землю. Председатель бросился к упавшему, но тот, о трудом поднявшись на ноги, сел на велосипед и помчался к деревне.

Председатель нашел только мешок с кукурузой. Забросив его на спину, он пошел в сторону деревни. Постепенно гнев его улегся. Он понимал: мое счастье, что я их не поймал. В таком бешенстве не знаю, чтобы я с ними сделал. А рука у меня тяжелая, как кувалда. Сколько раз я чуть было не погорел из-за своих рук. Наверное, хорошо, что они сбежали, подумаешь, пара початков. А в другой раз они не полезут. И все-таки было бы неплохо из ружья пальнуть солью пониже спины. Пришлось бы им дня два отмачивать задницы в теплой воде. Такая чудесная кукуруза. Когда же наконец люди станут людьми? Бог знает, удастся ли это вообще. Чтобы отучить людей грести к себе, нужны годы, десятилетия, а научиться этому можно в момент. Иметь, имею, имеем — это как заколдованный замок на недоступной скале. У меня вот ничего нет, только пара штанов да рубашек и — и мотоцикл. «Тебе легко живется, — сказала старая Гривначиха. — Тебе легко, сынок, бросаться добром, потому что у тебя ничего нет. Подожди, вот женишься, появятся дети…» Лучше вообще не заводить детей, чем воспитывать хапуг. Как будто детям много нужно, детям мало надо, человеку мало нужно. Старшее поколение сваливает на младшее, молодые на совсем маленьких и так во веки веков. До чего мы так дойдем? А вот женюсь, и мне ничего не будет нужно. Мариена — разумная девушка. Разумная? Ну, конечно, она любит одеваться, хочет быть красивее всех, но этого хотят, наверное, все девушки. Она любит ездить в город, любит витрины, кино, но ведь она еще очень молодая. Она сможет понять меня. Только нужен правильный подход. Мариена — хорошая девушка, немного легкомысленная, все девушки теперь слегка легкомысленные. Какой я ее воспитаю, такая она и будет. Принципы существуют для того, чтобы их придерживаться Я не могу отступить от своих принципов из-за чьих-то красивых глаз. Только будет это ох как не легко.

Около самой деревни, из тени шелковиц, кто-то посветил председателю в лицо электрическим фонариком.

— Не спеши, братец, — проговорил чей-то голос. Председатель узнал голос сторожа. — Что это ты тащишь?

Немного погодя:

— Черт подери! Председатель! Неужели и ты держишь свиней?

— Я поймал воров.

— Воров? Не может быть!

— Да, пока ты сидел в корчме.

— Я ведь только на минутку, — сказал сторож. В этом оправдании скрывалась насмешка. Сторож высмеивал всех, в том числе и себя. — Я только пива выпил.

— Знаю я твое пиво. За это время все село могут унести.

— Ну, ты скажешь, председатель. Уж такое я бы наверно, заметил.

— Надеюсь.

— А где же воры?

— Убежали. У них были велосипеды.

— Вот видишь, председатель, какая тяжелая работа у сторожа. Прибавить бы надо. Придет вор, на него закричишь, а он хоп на велосипед, и нет его. А что я могу сделать? С этой вот дубинкой. Ее-то уж точно никто не испугается. Вот ружье бы.

— И вертолет.

— Что?

— Аэроплан. Чтобы у тебя был хороший обзор.

— Точно, председатель. Вот это была бы работа. Скорее купи мне этот, как его там, а?

Да уж, с тобой договоришься. Председатель поправил мешок с кукурузой на спине. Сторожа надо сменить. Если он не сидит в корчме, то дремлет где-нибудь под кустом. Над всем насмехается. Берет процент с кражи: воруешь — ставь стакан. И еще на табачок. Только вот кого поставить на его место? Все вокруг воруют. Не бог знает, как много, гораздо меньше, чем два года назад, когда я приехал. Но совсем отучить их воровать и не мечтай. В конторе он сбросил мешок на пол и рассмотрел его при электрическом свете: нет ли какой-нибудь отметины? Метки не было, старый заплатанный мешок ничего не говорил о своем владельце. Председатель махнул рукой. В конце концов о чем речь? О паре початков кукурузы из десятигектаровых джунглей, какая чепуха. Не надо принимать это слишком близко к сердцу. Важно общее направление развития, наш рост. Еще год назад он с отвращением садился за стол составлять отчеты. Все цифры обвиняли. Теперь он мог с гордостью сказать о некоторых числах: это мой труд. Наперекор всему. Как меня тут ненавидели, когда я приехал. Как прикатил, так, мол, и укатит. На этом своем мотоцикле. Только такого нам и не хватало. Шоферня. Они помнили еще, что несколько лет назад он водил автобус. Потом его выбрали в районный комитет. А оттуда прислали сюда, ты сознательный, наведи там порядок. Он всегда был сознательный, член Союза молодежи, прошел армию, в армии ему нравилось очень. Он хотел остаться на военной службе, но только, только эти несчастные руки. Глупо подрался, как какой-нибудь деревенский щенок, его оскорбили перед девушкой на танцах, только раз ударил — и на тебе, телесные повреждения. Еле выкрутился. «Рукам воли не давай, парень, — говаривал ему отец, — иначе тебе их укоротят». А как не дать рукам воли, когда они действуют сами по себе. Кулак поднимается без всякого твоего участия. И здесь я начал наводить порядок кулаками. По крайней мере, начали меня бояться. На слова они плюют, говорить с ними по-хорошему все равно что метать бисер перед свиньями. А вот кулак — это они понимают, Конечно, рукоприкладство — не метод убеждения, что я — не знаю? Но не мог же я позволить им выжить себя, раз уж меня прислали сюда. Я сознательный, но проглотить себя я не дам. Я заставлю их стать лучше, ткну их мордой в будущее, как волов, не желающих пить. Наверху с меня спрашивают не методы, а результаты. В отчетах и сводках нет графы для методов, да и зачем? Цифры говорят сами за себя. Я поведу их к расцвету, даже если мне придется гнать их, как стадо свиней к корыту. И все-таки куплю ружье. Сменю сторожа, найду кого-нибудь со стороны. За каждый початок — соли в задницу. Я не могу ждать тысячу лет, пока они разучатся воровать. Я им руки загребущие пообломаю, это так же точно, как то, что меня зовут Палё Томко. Размышляя так, он писал: в результате самовольного ухода бригады плотников неокрашенность коровника — составит или составляет — более 50 процентов. Как будто нельзя написать нормально. Попробуй напиши нормально, и тебя не поймут. Между плотниками из подсобного хозяйства в Гойничном и руководством нашего кооператива возник конфликт по поводу оплаты труда. В результате этого мы отстаем в выполнении плана строительства. Эти плотники хотели с меня последнюю рубашку снять. Три раза в день пиво. Всякие консервы. И ром. И каждый день привозить и увозить их на тракторе. Тогда я сказал им, мол, так мы не договаривались. А они: «Ну что ж, мы можем и уйти!» И след их простыл. Что это такое? Базар, а не трудовая дисциплина. Плотники узкого профиля… А кто не узкого профиля? Тракторист нашел жену в Гойничном — и готово, ищи теперь нового тракториста. Остается принарядить девок: пусть завлекают кавалеров. Дом культуры, джазовый оркестр, пляж, стадион — вот тогда бы они приезжали сюда. И еще восьмичасовой рабочий дань и соответствующий заработок. Что еще? Еще пусковые установки для полетов на Луну. Ельна — Луна и обратно. Предприимчивый председатель умеет заинтересовать молодежь. Плевать на такую молодежь, не нужна мне такая молодежь. И даром не надо. Работа — неизбежное зло. Откуда у них это? Я тоже молодежь, тридцать с хвостиком и не жалуюсь. Лишь бы работать, как я хочу и как я могу. И вот на тебе, руки как медвежьи лапы и — топай. Топ. Топ. В результате не вовремя проведенных весенних полевых работ. Но все равно это лучше, чем сидеть в районе. Никогда не знаешь, за что ты отвечаешь. Если дела идут плохо, каждый в ответе за все. Если все в порядке, ты никому не нужен. Сидишь как в чаще, ничего не видишь. Работаешь, работаешь, а где результаты? Где-то на бумаге. Бумажки появляются и куда-то исчезают. Вот и весь результат. Некоторые, когда их посылали в кооперативы, считали это наказанием, чуть ли не ссылкой. А я хотел настоящей работы, здесь уж точно настоящая работа.

Он встал и на ходу просматривал сводку. Все в порядке, все гладко, каждое слово на своем месте. Что хотят, то и получат. Не кривим душой, но и правды не говорим. Все равно правда ни к чему, они бы там только переполошились, а помощи от них все равно не дождешься. Жди помощи только от самого себя. Он с отвращением пнул мешок с кукурузой и вышел на улицу.

Корчму напротив уже закрыли. По всей деревне светилось только несколько окон. Из трех уличных фонарей горел только один. Собака выла на луну. Сонное гнездо. Он прошел через всю деревню к шоссе. Прислушиваясь к звуку собственных шагов, он шел по середине улицы. Вдруг ему показалось, что около забора мелькнула тень: как будто кто-то избегал встречи с ним. Это чувство было ему знакомо. Всегда, когда между ним и членами кооператива происходило какое-нибудь недоразумение, деревня мгновенно наглухо закрывалась перед ним. Его окружали кольцом одиночества. Какая муха их укусила? В доме, где жили дорожные рабочие, еще горел свет. Но калитка была закрыта. Нагнувшись, чтобы отодвинуть задвижку, он с удивлением обнаружил, что калитка заперта на ключ. В чем дело? Мариена выглянула из окна, потом резко захлопнула его. Что все это значит? Ведь они не ссорились, все было в порядке. Глядя поверх калитки, он увидел, как вышла старуха с тазом в руках и р-раз! чуть не окатила его, в последнюю минуту он уклонился от потока воды. Это похоже на объявление войны или на военные действия без объявления войны.

— Не смей, — сказала старуха, стоя у двери, — переступать этот порог.

— Послушайте, мамаша. Что произошло?

— Ты такой… такой… Тьфу! Шоферюга!

Шлепая босыми ногами, она исчезла в доме. Т-так… Такого бы и самый паршивый пес не проглотил. Что они, белены объелись? Какая-нибудь сплетня. Но какая? Он перебрал в уме все, что сделал за целый день, но ему ничего не приходило в голову, он ни в чем не мог упрекнуть себя, разве что за утреннюю ссору с птичницами. Но ведь он ругался с ними почти каждое утро, в этом нет ничего необычного. Конечно, кто-нибудь мог наплести что-то Мариене, я не жил, как святой, это правда. Но ведь никто и не требует от мужчины, чтобы он жил, как святой, никогда такого не слышал. Это ужасно скучно. А если серьезно, я хотел жениться на Мариене, все выглядело так, что я женюсь на ней. Человек не может всю жизнь бегать по свету, как голодный пес с высунутым языком. А председателю не положено юбки вдовицам задирать. Собственно, тут и вдов-то нет подходящих, только такие, которым за шестьдесят. Черт их всех побери, какая муха их укусила? Ладно, завтра все выяснится. А если не выяснится, то тогда… что тогда? Ну тогда, наверно, мы с Мариеной разойдемся, она не будет первая и, надеюсь, не последняя, с кем я разойдусь. Мы ведь мужчины, разве нет? Но когда он представил себе, что он больше не увидится с Мариеной, то сразу понял, что все не так просто. Увидев ее в первый раз, он подумал: импортная девочка. Мариена выглядела так, будто ее только что перенесли сюда с какого-нибудь городского проспекта. Чуть позже он подумал: ради таких ног стоит что-нибудь предпринять. Когда у него выдавался свободный вечер, они ходили в Дубины и целовались. Хорошая девушка, очень хорошая. Хоть она и выглядит, как с обложки модного журнала, в остальном Мариена — очень хорошая девушка. Спасибо вам, отцы района, что вы изгнали меня прямо к этой девушке. А то мы искали бы друг друга тысячу лет и все равно не нашли бы. Это было бы обидно. Он дождется ее утром, когда она пойдет на работу; Мариена — счетовод в совхозе. Все выяснится, наверно, ничего страшного не произошло.

Он тихо вошел в дом. Гривначиха как будто спит. По крайней мере, света у нее нет. Ужин стоял на столе: хлеб, сало, молоко. Он только выпил молока. Потом лег, но не смог заснуть. Он услышал, как Гривначиха вышла в сени попить воды. Тогда он встал, натянул брюки, заглянул в дверь: Гривначиха ворочалась на кровати.

— Вы спите?

— Сплю.

— Говорите, что спите, а на самом деле нет.

Она не ответила, но он вошел в комнату и сел на скамью около двери. Он часто приходил к Гривначихе, всегда, когда с ним случалось какое-нибудь недоразумение.

— А меня выгнали от Мариены.

Тихо. Ни слова. Наверно, еще сердится за утро.

— Старуха, та даже на меня водой плеснула.

Гривначиха молчала. В чем дело? Ведь она никогда не умела долго сердиться. Ведь почти каждый день они ругались и всегда благополучно мирились.

— Что случилось? Вы слышали что-нибудь?

Наконец Гривначиха отозвалась:

— Слышать-то я слышала.

— А что?

Гривначиха села на кровати.

— Только не притворяйся. Передо мной не стоит притворяться.

— Ей-богу, я ничего не знаю.

— Пусть у тебя язык отсохнет, — возмутилась Гривначиха. — Чуть не убил человека и, видите ли, ничего не знает!

— Я?! Кого? Кого я мог убить?

Гривначиха покачала головой.

— А Возара кто избил? Чуть не до смерти!

— Ей-богу… Что это придумали?

— Он еще скрывает, — воскликнула Гривначиха. — Ведь есть свидетели.

Это какой-то дьявольский заговор. Свидетели! Хотят выжить меня отсюда, но это им не удастся. И когда только они успели придумать такое?

— Хотел бы я их видеть, этих свидетелей.

— Еще увидишь, на суде. На тебя в суд подадут.

— Ого-го! Я весь дрожу.

— Первый и главный свидетель — дорожный рабочий. Теперь уж точно тебя в дом не пустят, хоть на коленях проси.

Да, мои отношения с этим рабочим, отцом Мариены, оставляют желать лучшего. Он человек мрачный и пьяница к тому же. А в корчме он кричал, что, мол, не отдаст дочку этому болвану, этому шоферюге, что, мол, моя дочка годится и для королевской постели. Только дочь осрамил перед всеми. Председатель прочитал потом отцу Мариены поучительную лекцию: если вы будете трепать наши имена по корчмам, то я не посмотрю, что вы старый, и так вам врежу, что до смерти будете помнить. С тех пор они едва здороваются. Но почему отец Мариены впутался в этот заговор? Верь он не имеет никакого отношения к кооперативу.

— При чем тут отец Мариены?

— Ведь он тебя видел. Видел, как ты бьешь Возара. Эх, председатель, что ты за человек. Из-за нескольких початков готов человека убить.

Только теперь его осенило.

— Вот оно что. Так вот кто это был.

— А у Возара сейчас доктор. Говорят, его даже хотели отвезти в больницу.

— Так ему и надо. Пусть не ворует.

— Вот бессердечный! Неужели ты нисколько его не жалеешь?

— Почему я должен жалеть его? Подумаешь, дубинкой в них запустил. А он свалился с велосипеда. Вот и все.

— Ничего себе дубинка.

— Что же я должен был их по головке погладить? За то, что они воровали?

— Из-за нескольких початков. Чуть человека не убил.

— Да не бил я его.

— А я тебе, председатель, не верю. Ты человек своенравный, если что-нибудь не по-твоему, ты готов на все. Да разве это в первый раз? Вот даже на нас ты утром набросился, на старых женщин.

— Это же было не всерьез.

— Один раз не всерьез, а в другой — всерьез.

— Так вы мне не верите?

— Не верю.

— Ну, что же, другие поверят.

— Никто тебе не поверит, председатель. Разве мы не знаем, что ты за человек?

— Короче, какой я человек?

— Я уже сказала. Может быть, у тебя хорошие намерения, но хорошее достигается только добром.

— Тогда мне пришлось бы ждать хорошего до второго пришествия.

— Теперь тебе уже не придется ждать. У нас ты отпредседательствовал.

— Вот заварили кашу. Только я ее есть не буду.

— Дело сделано, голубчик. Я тоже подписала.

— Что вы подписали?

— Бабы бегали с бумагой. А в этой бумаге было написано, что тебя должны сразу же, сразу отозвать. За неправильные методы руководства. Ты что же, ничего не заметил?

— Я был в конторе.

— А утром сразу пойдут в райком. Ковальчик и другие. Они не станут тебя больше терпеть.

— Значит, и вы подписали?

— Все подписали. А меня еще ругали, что я тебя приютила, разбойника.

— Ну, хорошо. Спите сладко. Пусть вам приснится… Иуда.

Он хлопнул дверью так, что дом задрожал. Боже мой! Так вот какую кашу они заварили. Вот какой это заговор. Он сел на кровать, почесывая босые ноги. Ну, спасибо. Мы не хотим председателя, который не позволяет нам воровать. Мы не хотим, чтобы нас за уши тянули в рай. Нам хорошо в грязи, и уши у нас чувствительные. Что касается меня, то вы можете хрюкать в этом болоте хоть до Судного дня. Я человек самостоятельный, у меня две руки, и я не навек привязан к вашему дерьмовому кооперативу. Соберу чемоданчик, перевяжу его веревкой и сяду на мотоцикл. Конечно, Ковальчик помнит, что он был председателем. Бумага! Бабы носятся по деревне, как сумасшедшие. Вы уже слышали? Наш шоферюга забил Возара до смерти. Теперь ему конец. Подпишите, подпишите. А то он нас всех перебьет. Бродяга без роду, без племени. Вот тебе награда за труды. От зари до зари, сколько ночей я не спал. Изучал агротехнику. Агротехнику! На что мне агротехника? Я механик с дипломом, на что мне ваша агротехника? Мой отец тоже занимался сельским хозяйством, разводил кроликов. Я рабочий, и мой отец был рабочим, и мой дед был рабочим на сталелитейном заводе в Америке. Плевал я на вашу агротехнику, плевал на ваш свинский кооператив. Воруйте и грабьте, ходите с голой задницей, мне все равно.

Однако, однако… Моя песенка еще не спета. Я вам еще так спою, что не обрадуетесь. Я уже не маленький мальчик, чтобы меня ни во что не ставить. Думаете, загнали меня в собачью конуру, подумаешь… Я не буду сидеть в этой конуре и скулить и жрать, что дадут. Ей-богу, не буду. И не буду собирать чемодан, и не уеду — это дезертирство. Нет, голубчики, я вам назло останусь. Меня поставили на это место, чтобы я справлялся со своим делом. И я справлюсь, даже если — даже если вы будете землю носом рыть. Ужасная глупость — сбежать, они только этого и ждут. Здесь мне не поверят, потому что не хотят поверить, сговорились, что не будут мне верить. Но свет не кончается ельненскими огородами, а только начинается. Есть на свете люди, которые мне поверят. Посмотрим, посмотрим, голубчики, чем кончится ваш блестящий заговор. Такой камень швырну в эту грязь, что вонь пойдет по всему району. Глупо рассчитывать меня провести, как какого-нибудь сопляка.

Наконец он успокоился, но заснуть все равно не мог. Он перебирал в уме разные варианты ответных действий. Что предпринять? Может, пойти рано утром в райком? Опередить их? Это казалось ему недостойным. Нет, это они могут играть краплеными, грязными картами, а он будет играть честно. Он не умел юлить и изворачиваться. В армии он начал заниматься боксом, но быстро бросил. Драться так драться, а не скакать, как паяц. Он говорил, когда надо было молчать. Молчал, когда следовало говорить. Поэтому некоторые считали его простофилей, этот никогда ничего не добьется. Что ж, большой карьеры он не сделал. Год в районе — это худший для него год. Его выдвинули как сознательного молодежного руководителя — он долго работал в районном комитете. Потом его переводили из отдела в отдел, не зная, что с ним делать. Наконец, он очутился в отделе сельского хозяйства; там много народа, там он не будет на виду. Приехав в кооператив, он первым делом сел на гусеничный трактор, похожий на танк (он служил в танковых войсках). Люди расхваливали его: умелый председатель, сам пашет. Лучше всего было бы остаться на тракторе, вот это работа, земля, машина и ты, а позади тебя — сделанная работа. Но его прислали руководить кооперативом, значит, он должен руководить. Он один был, как на чужбине. Они говорили на разных языках, не могли договориться. Коллективное руководство? Кумовья да сваты, все время шушукались между собой. Мяч летал между ними, и, как он ни бегал, ему не удавалось включиться в игру. Абсолютное разложение: все воровали. Он не мог с этим справиться, пришлось пустить в ход силу. Он кричал и грозил. Однажды он ударил заядлого лодыря, аморального типа, выгнал из кооператива, устроив так, чтобы собрание одобрило его действия. Его послушались, боялись. Не только его красноречивых рук, но и того невидимого авторитета, который стоял за его спиной: район, область и выше. Он знал, что его боятся, но лучше хоть какая-нибудь дисциплина, чем никакой. С течением времени ему стало казаться, что отношения с членами кооператива улучшаются. Он начал верить тому, что прикидывалось настоящим: притворные улыбки считал искренними, руку льстеца — рукой друга. Не то чтобы он полностью поверил в это, но ему не из чего было выбирать. Человеку тоскливо жить с сознанием, что окружающие боятся его. По крайней мере, нормальному человеку это тяжело, а он был нормальным человеком. Дела отчасти действительно налаживались, а частично он поверил в это. Некоторым нравился порядок, даже если он поддерживался сильной рукой. А кооператив тем временем выбрался из прорыва, уже виднелось будущее. Так было до сегодняшней ночи. До этого глупого заговора, он не сомневался, что это заговор. И только поэтому он должен сбежать? Оставить начатое дело? Никогда у него не было такой большой и конкретной задачи. Никогда раньше он не был так одинок при ее выполнении. Он гордился своей задачей и своим одиночеством: он всем покажет. Он сумеет выполнить свою задачу даже ценою собственной крови.

Светало. Спать уже не имело смысла. Он оделся и вышел на улицу. Чистый прохладный воздух. Небо казалось слегка затянутым полиэтиленовой пленкой. Через час небо очистится. Сегодня будет хороший день. Пройдя через сад, он пошел не по улице, а задами. На току закладывали силос. На стогу спал сторож, завернувшись в пальто и надвинув шляпу на глаза. Председатель подкрался к нему, взял у него дубинку. Это была легендарная дубинка, суковатая, отполированная за десятилетия службы руками, без нее сторожа себе никто не представлял. Нечего дрыхнуть, когда ты должен охранять. Хорошо устроился: спит, а трудодень ему идет. Сторож! Вот порастащат у него из-под носа все, и останется от кооператива одна замасленная шляпа сторожа. Из-за далеких гор, синеватых, как будто дрожащих от утренней прохлады, всходило солнце. Телята на выгоне сонно кивали головами. На дворе у колонки умывался агроном. Красивое тело, загорелое, спортивное. Агроном был молодой, председатель сам выбрал его весной в сельскохозяйственной школе. Вот он, проголосуйте за его зарплату. Тогда ему не приходилось говорить дважды, сказанное им становилось законом. Агроном жил в каморке при конторе, питался консервами — копил на мотоцикл. Он отфыркивался, расплескивая вокруг себя воду, потом, растеревшись полотенцем, он начал прыгать и приседать. Агроном поздоровался, как обычно: «Доброе утро, председатель». Знает или не знает? Видимо, агроном ни о чем не знал. Он показал на дубинку:

— Чья это?

— Сторожа.

— Отличная. Как это говорят, о семи сучках, да?

— Я захватил ее, это мой трофей.

— Вот это добыча, председатель. Захватить дубинку — это удача. А что ты будешь делать с этим трофеем?

Председатель несколько раз взмахнул дубинкой.

— Лучше всего этой дубинкой намылить ему холку.

— Это наказуемо, председатель. Телесные повреждения и вообще.

Председатель посмотрел на агронома исподлобья. Значит, он все-таки что-то знает? Агроном, натянув майку, развел руки и сделал еще несколько приседаний. Председатель спросил его прямо:

— Вы уже что-нибудь слышали? О том, что случилось?

— А что случилось?

Председателю вдруг расхотелось говорить о случившемся.

— Еще узнаешь. Даже больше, чем надо.

Потом председатель сказал:

— Наряды распределишь сам. Я пойду в поле.

Агроном удивленно посмотрел на него. Хороший парень, только доходит до него медленно. Конечно, он всегда сам распределял наряды, испытывая при этом торжественное чувство, как полководец, отдающий приказ выстроенным перед ним войскам. Но сейчас он не хочет, не может смотреть на них, на этих клятвопреступников, предателей и заговорщиков. Он открыл контору — мешок с кукурузой лежал в углу, где он бросил его вчера — и поставил туда дубинку сторожа. Теперь дубинка будет при деле, вот только владелец ее дрыхнет. Мне бы такую палицу, как в сказках, только прикажи, и она сама взгреет всех воров и бездельников. Бей-колоти. Такая палица — хорошая управа на лодырей: и дешевая, и трудодни ей не надо платить. Только где такую палицу возьмешь? Могли бы уже изобрести какую-нибудь кибернетическую дубинку на воров, я бы купил ее, и она очень быстро бы себя оправдала. Но пока нужно обходиться без этого незаменимого устройства, я все должен делать сам. Ну, погодите! Я вас вытащу на свет божий, ненасытные морды, все вас увидят, все будут на вас пальцем показывать. Конечно, я допускал ошибки, но кто не ошибается? А я прав, на моей стороне правда. Самая истинная правда, абсолютная, ведь это все увидят, кроме этих дерьмовых заговорщиков, которые хотят избавиться от меня и посадить на мое место какую-нибудь свинью вроде Ковальчика, чтобы все шло по-старому. Чтобы они могли все порастащить, набить брюхо кооперативным добром, только быстро, быстро, кто раньше утащит, у того больше будет. И не надейтесь, голубчики. Под эту дудку я плясать не умею, для меня это слишком современно. И даже если бы умел, все равно не стал бы. Это уж точно.

Председатель шел по меже вдоль свекольного поля, сапоги блестели от росы. Прекрасная свекла, сколько ее будет? Агроном говорит, что четыреста, это будет местный рекорд. Это агротехника, агротехника, голубчики. Кто вам, надутым крестьянским гнидам, показал настоящую работу, кто? Шоферюга. Скальте зубы, сколько угодно, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Миновав свекольное поле, он пошел ложбинкой к совхозной усадьбе. Шиповник дозревал, ежевика налилась соком, мокрые от росы ягоды были приятно холодными. Он вспомнил, что не завтракал, и, присев под ежевичным кустом, стал собирать ягоды. То и дело он посматривал в сторону деревни, отсюда хороший обзор, он увидит ее, как только она появится на дорожке. Он срывал ежевику и клал ее в рот, я как дитя малое, ведь я весь испачкаюсь. Злость его проходила. Если бы все люди в чистые утренние часы ели прохладную ежевику, то им бы не приходили в голову всякие мерзости. Человеку так мало нужно. Почти ничего. Зачем эта гонка, постоянная гонка? За какими глупостями гоняются эти люди? Зачем? Чтобы в конце концов им, загнанным, закрыли глаза медными пятаками?

Он увидел, как она выехала из деревни, хромированные части на велосипеде иногда поблескивали в косых лучах солнца. Он спрятался за куст и наблюдал, как она, выпрямившись, сидит на велосипеде, с непокрытой головой, даже издалека она казалась такой же кристально чистой, как это утро. Да, это Мариена. Девушка с картинки. Сегодня она такая же, как всегда, красный джемпер, ничего не произошло, тучка улетела, ее унес ветер. Когда Мариена подъехала совсем близко к нему, он выскочил на дорожку. Ему пришлось схватить велосипед за руль, чтобы она не упала от неожиданности. «Ой, — испуганно воскликнула она, становясь ногами на землю. — Ой, какой ты!» Он схватил ее за руку, которой она все еще держала руль. Рука попыталась вырваться, тогда он сжал ее сильнее.

— Какой я?

Он видел, как дрожат ее ресницы. Хлоп. Хлоп.

— Отпусти меня.

— А если не отпущу?

Он смотрел ей в глаза, но ему не удавалось поймать ее взгляд. Он видел только ресницы: хлоп, хлоп. Она дернула рукой. Но он держал ее очень сильно.

— Отпусти меня, — сказала она снова.

— Не отпущу, пока ты не скажешь, какой я?

— Не знаю, — она уставилась взглядом в землю. — Меня это даже не интересует.

Он сразу отпустил ее руку.

— Так, — проговорил он. — Действительно это тебя не интересует?

Мариена смотрела на свою руку. Там, где он сжимал ее, рука была белая, без крови.

— Нет, — ответила она.

— Так. Теперь ясно. — Он не знал, что еще сказать, и наконец выговорил: «Спасибо».

А она быстро-быстро захлопала ресницами. Хлоп-хлоп-хлоп. Потом поставила ногу на педаль.

— Нет, — сказал он. — Ты не можешь так уйти.

Он снова схватил ее за руку. Наверное, больно, потому что она поморщилась, ее лицо было еще полудетским. Чего я хочу от этой девочки? Это какое-то безумие, так нельзя. Однако он продолжал сжимать ее руку.

— Ой, — сказала она жалобно. — Мне больно.

— Мариена, — настаивал он. — Ради бога. Ну, посмотри же на меня.

Она, прикусив губу, нарочно отвернулась. Так нельзя, так ничего не получится, будет только хуже. Он чувствовал, как неудержимо все летит к черту, но не знал, что делать. Ужасно глупая ситуация.

— Опомнись. Ведь ты меня знаешь. Ты же знаешь, какой я.

— Какой, какой — плохой! Нахал и драчун.

— Ты им веришь?

— Верю.

Он отпустил ее.

— Это другое дело. Раз ты им веришь…

Наконец она повернула к нему лицо. Ресницы больше не хлопают. Глаза полны слез.

— Ты… — сказала она, готовая расплакаться. — Если бы ты…

— Мариена, — у него снова появилась надежда. — Вот видишь. Ты плачешь.

— Если бы ты, — повторила она, шмыгнув носом.

— Что — если бы я? Я сделаю все. То есть все, что могу.

Но она замотала головой.

— Нет, ничего. И не думай, я ничего от тебя не хочу.

— Тогда почему же ты плачешь?

— Я не поэтому. Из-за того, что ты схватил меня за руку.

— Обманываешь.

— Зачем мне обманывать? Такой, как ты… боже мой… Ты же зверь. Ты бы колотил меня всю жизнь.

— Кто тебе вбил это в голову?

— Никто. Я сама знаю. Отойди в конце концов.

Он отступил с дорожки. Сейчас она окончательно уйдет, окончательно, окончательный уход. Что делают в таких случаях? Наверное, ничего. Это непреодолимое сопротивление. Ей внушили ненависть к нему. Хотят выплюнуть его, как несъедобную жратву. И она хочет выплюнуть его. А может, все проще: она думает, что я больше не буду председателем. Теперь я недостаточно хорош для нее.

— Ты глупая. Как овца.

Она нажала на педаль и, когда почувствовала себя в безопасности, обернувшись, закричала:

— А от тебя воняет навозом!

Красный джемпер и волосы цвета ячменной соломы. И ноги, какие у нее были красивые ноги! Все это навсегда удалялось, больше ничего не будет. Ну что ж, не будет. Как невероятно глупо. Они разошлись бесконечно глупо. Мариена глупая, как теперь видно. Но все-таки… Если не Мариена, найдется другая. Глупая, что у нее есть, кроме фасада? Он пытался вспомнить какую-нибудь фразу, какое-нибудь слово, которое стоило бы того, чтобы его запомнить, но не вспомнил ничего. Раскрашенный фасад, а за ним звонкая пустота. Но ведь мы… Но ведь я ее… Тем хуже. Ты любил звонкую пустоту. Уход без почестей. Конец. Черт бы вас всех взял, гусыни. Беспокоят серьезных людей, мешают серьезной работе. Больше она не будет отрывать меня от дела. Чертова работа. А все из-за этих дерьмовых заговорщиков, ну, я им покажу.

В конторе сидел только тщедушный счетовод. Не поднимая головы от стола и усиленно стараясь говорить обычным голосом, он сказал:

— Вам звонили из района.

Этому все известно, но он знает, чем это кончится. Соблюдает нейтралитет. Ну что ж, и это хорошо.

— Чего они хотели?

— Ничего не передавали, только, что вы должны прийти туда.

— Спешат, как на пожар. Когда тебе нужна помощь, к ним и за неделю не попадешь. Но если вдруг какое-нибудь недоразумение, сломается винтик в налаженном механизме, лети в район пулей. Он вывел мотоцикл, привязал на багажник мешок с кукурузой. Вещественное доказательство. Он им покажет. Пусть в районе увидят, кто к ним приходит жаловаться. Суну им мешок под нос, пусть понюхают. В город он приехал около десяти часов. Поставив мотоцикл перед зданием, он пошел в отдел к одному знакомому. Комната оставалась такой же, как в то время, когда он работал здесь. Ничего не изменилось, только его стол выкинули. Вместо стола стояли два потертых кресла. Галик листал какие-то бумаги. С тех пор, как председатель его знал, он всегда листал какие-нибудь бумаги. Солнце светило Галику прямо на лысину. Он был старым опытным работником, который пережил бесчисленные реорганизации. Он поднял голову от бумаг:

— Смотри-ка, — проговорил Галик ласково. — Он всегда говорил подчеркнуто ласково и любезно. — Кого я вижу?!

— Что, не узнаешь меня?

Председатель расстегнул кожаную куртку. Сев в кресло, он удобно, по-домашнему, вытянул ноги. Галик подсел к нему, всунул сигарету в мундштук, доверительно положил председателю руку на колено.

— Что у тебя?

— Разве меня не вызывали?

— Во всяком случае, не я, старик.

— И ты, конечно, ничего не знаешь. Скажи еще, что ты ничего не знаешь.

— Кое-что я слышал.

— Ведь здесь были эти негодяи?

— Если ты имеешь в виду членов своего кооператива, членов правления вашего кооператива…

— Этих, этих.

— Эти были. Были и ушли.

— А я что должен делать? К кому я должен идти?

Галик ласково покачал головой:

— Эх, старик, старик. Что ты там натворил?

— Ей-богу, ничего. Это просто заговор. Они хотят от меня отделаться, эти бессовестные воры. Ты же меня знаешь?

— Вот именно, что я тебя знаю. Согласись, что ты немного вспыльчив.

— Так ты им веришь?

— Я не имею к этому никакого отношения, старик, — сказал Галик грустно и ласково. — И шеф сказал, что это не наш случай.

— Случай? Какой случай?

— Этот случай будут разбирать партийные органы, — сказал шеф. И отправил твоих из кооператива в райком. Такая директива.

— Держите меня, случай! Такой пустяк! Такая чепуха!

— Такая директива, старик.

Возмущенный председатель встал.

— Я им покажу директиву. Этим бессовестным заговорщикам.

Галик снова ласково и задумчиво покачал головой. Он осторожно подставил ладонь под сигарету, чтобы пепел не упал на пол, потом стряхнул его в пепельницу.

— Старик, я не имею к этому никакого отношения, я просто говорю, как мне представляется это дело.

— И как же ты его себе представляешь?

Председатель мрачно смотрел на своего бывшего коллегу. Тоже сволочь порядочная. Когда начали поговаривать о том, что будут посылать работников в кооперативы, Галик всех обегал, землю носом рыл, потому что боялся села, как черт ладана. Справки доставал. Такой ласковый проныра.

— Вот так, старик, ты влип. Так мне кажется.

— Во что я влип?

— Ну, — сказал Галик с легким нетерпением. Он явно удивлялся тому, что его собеседник настолько непонятлив. — Ты влип из-за директивы. Ты со своим случаем подпадешь под эту директиву. Теперь тебе будет трудно выпутаться.

— Я не хочу ни из чего выпутываться. Я сделал то, что сделал. Правда на моей стороне, и я буду ее отстаивать.

— Какой же ты чудак! Правда на моей стороне — какое это имеет значение? Вот — ф-фу! — Галик выдохнул дым и разогнал его рукой. — И нет его.

Председатель, схватив Галика за пуговицу, непримиримо посмотрел ему в глаза. Он ненавидел его в эту минуту. Если бы он мог ударить Галика, смазать его по этой гладковыбритой морде. Жулик. Без хребта.

— А ты, — сказал он, — ты вошь. Придави тебя ногтем, ты бы громко щелкнул.

Галик испуганно попятился. Его пуговица осталась в руке председателя. Председатель выскочил из комнаты, не закрыв за собой дверь. Он несся по коридорам, пойти к шефу? Но ведь ясно, что это бесполезно. Случай. Тьфу! Весь мир воняет свинством. Он все еще сжимал в руке несчастную пуговицу. Такая вошь дерьмовая. Ловкач, что у него общего с социализмом? Как этого никто не видит? Потом он вспомнил, что сидел с Галиком в одной комнате больше года и никогда не сказал ему дурного слова. Он привык к нему. Человек ко всему привыкает. Галик всегда был такой ласковый. Помогал ему в первые дни разобраться в механизме работы учреждения. Всегда такой любезный. Тьфу! И все-таки это вошь. Таких нужно давить. Перевоспитание. Таких невозможно перевоспитать даже за тысячу лет, вошь всегда остается вошью. Я не имею никакого отношения к этому делу, конечно, вошь моментально спрячется, как только почувствует, что в воздухе запахло жареным. А шеф, тот боится собственной тени. Бюрократы поганые. Как будто я в них нуждаюсь. Директива! Какое мне дело до их директивы, когда я прав? Правда — вот единственная директива. Правда — это не дым от сигареты, как думает эта ничтожная вошь. Это моя жизнь. Мой труд. Но я им еще покажу, всем покажу. Меня еще рано сбрасывать со счетов, меня не так легко списать. Меня не испугаешь. На меня не будет распространяться никакая директива.

В секретариате председателю пришлось ждать. Да, его вызывали, придется немного подождать. У товарища Вртела совещание. Председатель ходил большими шагами по коридору и повторял про себя: я им покажу. Но боевое настроение почему-то постепенно улетучивалось. Что эта вошь болтала о директиве? Какая это директива? Ведь он когда-то что-то слышал или читал. У него столько хлопот с кооперативом, что он не успевает заметить, что происходит в мире. В одно ухо впускает, в другое выпускает. Ему казалось, что все директивы и указания похожи друг на друга, что их нельзя отличить. Излишняя нагрузка для памяти. Последовательная борьба, да, последовательная борьба за принцип коллективного руководства. И еще, да, против самозваных диктаторов, которые злоупотребляют своей властью. Но что у него общего с этим? Разве он самозваный диктатор? Этого мне не могут приписать. Товарищ Вртел — серьезный человек, они знакомы, на районной конференции они разговаривали вполне откровенно. Спокойный и умный товарищ. Это глупость — приписать мне что-нибудь подобное. Ведь от меня всегда требовали результатов. Нас не интересует, как ты этого добьешься. Хоть из-под земли достань. Из дверей вышел его бывший шеф. Так вот какое это совещание. Они совещались — совещались обо мне? Шеф что-то пробурчал себе под нос, даже не остановившись. Как будто меня уже сбросили со счетов. Нет, голубчики, вы спорили о шкуре неубитого медведя. Так легко у вас ничего не получится. Я вам покажу.

Товарищ Вртел был спокоен и холодно вежлив. Он сказал:

— Такой встречи с вами, товарищ, я не ожидал.

— Такая ерунда, — сказал председатель. — Что я должен был делать, если я поймал их? Наградить медалью?

— Я бы не упрощал. Это серьезный случай.

— Они воровали, вот я и швырнул в них куском деревяшки. Я попал нечаянно. Какой тут случай?

Товарищ Вртел положил руку на папку с бумагами.

— Вот тут врачебное заключение. Он открыл папку и прочитал:

— Рваная рана под правым глазом. Размозженное колено. Ссадины на руках.

— Он упал с велосипеда. Что я должен был делать, если они воровали?

— Это невероятно, — сказал товарищ Вртел, слегка нахмурив гладкий лоб, — как ты можешь так рассуждать?

— Черт возьми! — воскликнул председатель, едва сдержавшись, чтобы не ударить кулаком по столу. — Как я мог поступить иначе? Если они воровали?

— Только тише. Мы не в трактире.

— Я знаю, где я нахожусь, — возразил председатель строптиво. — Как я могу говорить иначе? Они воровали. Это факт. У меня внизу мешок с кукурузой, доказательство; Я могу принести его.

Товарищ Вртел, поморщившись, положил руку на другую папку.

— Я изучил твои материалы, товарищ. У тебя это на первый случай.

— Это все заговор. Они хотят от меня избавиться.

— Ты избил члена кооператива. Это заговор?

— Ну, дал я ему разок. Пьяница и лодырь, он не понимал по-другому.

— А еще раньше.

— В армии? Это была обычная драка.

— Для тебя обычная. А для нас — оскорбление партии. Ты не оправдал доверия.

— Ого! А еще что?

— Еще много чего, — сказал товарищ Вртел. Теперь это звучало неприязненно. — Ты созывал собрания?

— Ну — не очень часто.

— Я бы сказал, очень редко. Почти совсем нет.

— Какое там собрание? Кумовья да сваты. Все дуют на одну мельницу. А мельница эта частнособственническая.

— Ты зажимал критику.

— Какую критику? Никто не выступал.

— Потому что они боялись тебя.

— Интересно, — сказал он раздраженно, — что бы делал ты, товарищ секретарь, на моем месте.

— Я не бил бы людей.

— Тебе пришлось бы сбежать оттуда. У тебя не было бы никаких результатов.

— Мне кажется, — сказал секретарь враждебно и вежливо, — что речь идет о тебе. А не обо мне.

— Это правда. Только у меня были результаты.

— Результаты — какой ценой? Это недопустимые методы.

— Тогда у меня никто не спрашивал. Методы! Никто о них даже словом не упоминал. Дайте мясо. Дайте яйца. Дайте молоко. Дайте зерно. Дайте, дайте, дайте. Как? Это нас не касается. Хоть из-под земли. Нам все равно. А теперь вдруг — методы.

— Кто так говорил?

Председатель хотел сказать: все. И ты, голубчик. Но, подумав, он не смог вспомнить, кто именно это говорил. Это носилось в воздухе.

— У нас, — сказал он. — В отделе.

— Я это проверю. — Секретарь снова нахмурил гладкий белый лоб. — Только это не снимает с тебя вины.

— Подумаешь, — сказал председатель, — большая вина — швырнуть деревяшкой в вора. Это они просто состряпали против меня.

Секретарь встал и принялся расхаживать по комнате. Он был невысокого роста, ходил мелкими шажками, слегка приподнимаясь на носки. Он остановился перед стулом, на котором сидел председатель.

— Как же так, товарищ? Ты не понимаешь серьезности своей вины? Ты ведь не вчера вступил в партию. Ты понимаешь, что ты сделал? Ты встал на реакционную позицию. Цель оправдывает средства. А какие средства, например, в твоем случае?

— Ну, какие средства… Материальная заинтересованность и вообще.

— Это люди, товарищ. Живые люди. Единственный двигатель прогресса. А что ты делал с живыми людьми? Ты избивал их и запугивал. Ведь так?

— Это не было так ужасно.

Секретарь приподнялся на носках.

— А я тебе скажу, что было, — сказал он с нажимом. — Это просто — вредительство.

— Ого! Ну уж нет. Вот что ты мне хочешь пришить?

— Я ничего не хочу тебе пришивать, — сказал секретарь строго. — Это факт.

— Я такие факты не признаю. Не признаю и еще раз не признаю. Какие-то дерьмовые заговорщики все выдумают, и все ловятся на их удочку. Я им еще покажу.

— Кому ты хочешь показать? Народу?

— Это не народ. Это разбойники.

Секретарь продолжал расхаживать по комнате. Председатель сидел на стуле, и ему приходилось все время вертеть головой. В этом было что-то унизительное. И вообще все здесь было унизительно. По какому праву? Почему его разбирают? Почему допрашивают его, а не этих воров, разбойников? Разве он не был сознательным, разве не работал, напрягая все силы? И вот награда, вот благодарность.

— Что ты покажешь народу? Снова кулак? Кто ты такой, чтобы показывать народу кулак? Кто дал тебе право?

— Я — я прав.

Председатель признавал: все, что говорит секретарь, на первый взгляд правильно… Но в этих словах должна быть какая-то главная ошибка. В чем же эта ошибка? Он никак не мог найти ее.

— Да, это аргумент, — сказал секретарь. — Я прав, ты прав, он прав. А что, если твоя правда противоречит общей правде?

— Скажи прямо: директиве.

— Например, директиве. Директива — это не просто указание. Это обобщение прогресса, направление всеобщей правды. Ты должен подчинить свою личную правду общей, то есть директиве.

— Для меня это слишком заумно.

— Глупый руководитель — то же самое, что плохой руководитель, — сказал секретарь с ударением. Очевидно, это была его излюбленная фраза.

— Однако раньше была другая директива. Дай это, дай то. Любой ценой. А теперь по-другому. Хочешь подвести мое дело под последнюю директиву?

Секретарь остановился, слегка покраснев.

— Хватит! Это уж слишком. Ты знаешь, кто ты?

— Скажи.

Председатель понял, что наступила решающая минута и встал.

— Ты неисправимый рецидивист.

— Что? — Он сделал шаг по направлению к секретарю.

— И грубиян. И диктатор.

Он сделал еще один шаг. Руки сами собой сжались в кулаки.

— Значит, так, — сказал он тихо.

Он стоял вплотную с секретарем. Секретарь не сдвинулся с места, только чуть-чуть заморгал глазами.

— Ну что, и здесь ты хочешь устроить драку? — спросил секретарь насмешливо. — Пожалуйста. Бей, знаменитый силач.

Председатель с самого начала знал, что он не сможет ударить. Просто внутри у него все закипело от гнева на все и всех, на целый свет, это был гнев — он уже чувствовал это — беспомощности и отчаяния.

— Значит, так, — сказал он. — Выбросили за борт. — Он сам удивился, что у него такой дрожащий голос. И секретарь заметил, что с ним происходит. Даже на минуту показалось, что секретарь понял его, полностью понял. Но это было мимолетное чувство; секретари не могут подчиняться мимолетным чувствам.

— Что поделаешь? — сказал секретарь. — Пойми сам, товарищ. Ты допустил ошибку, ничего не поделаешь. Ты грубо нарушил партийный устав. Что мне делать с тобой?

— Что — что же будет со мной?

Секретарь прошелся по комнате и снова сел за стол, положив руку на папку с материалами.

— Это будет решать бюро. Сегодня. Это серьезный случай, товарищ, Мое предложение: немедленно отозвать. И дисциплинарное взыскание.

— Это невозможно!

— Если они подадут на тебя жалобу, попадешь еще и под суд.

— Я не могу согласиться с этим. Не могу.

— Это не зависит от тебя.

— Я дойду с этим и до президента. За всю мою работу.

— Заслуги — это не рента, — сказал секретарь с ударением. Очевидно, и это была одна из его излюбленных фраз.

— Я — я всю свою жизнь… С детства…

— Я знаю, — сказал секретарь. И снова на краткий миг в нем как будто что-то зажглось, искорка понимания и симпатии. Но потом он сказал:

— Ничего нельзя сделать, товарищ.

Ничего нельзя сделать. Как же так: ничего нельзя сделать? Что за глупость: ничего нельзя сделать? Что он тряпка, которой вытирают грязь и которую можно выбросить, стоит только кому-то захотеть? Хоть богу, хоть черту. Нет никакого бога. Из-за какой-то деревяшки. Из-за каких-то дерьмовых заговорщиков и воров.

— Я это так не оставлю. Я пойду выше.

Секретарь только поморщился. Очевидно, для него это закрытый случай. Было видно, что все, что еще может произойти, он уже давно знает. И что это рождает в нем чувство скуки.

— Тем хуже для тебя, товарищ. От этого дела дурно пахнет. Будет лучше, если это останется в районе.

— Дурно пахнет не от меня.

— Как хочешь. Твое право — жаловаться.

Секретарь отложил его папку в сторону. Закрытый случай. Конец, конец, ничего не поделаешь. У председателя все еще оставалось чувство, что он смог бы убедить секретаря, если бы знал, в чем заключается главная ошибка. Однако секретарь уже умер для него. Или он умер для секретаря. Закрытый случай.

— И что же мне теперь делать?

— То есть? — Секретарь не понял его. Наверное, он уже перешел к другому случаю.

— Но ведь я должен где-нибудь работать.

Секретарь сказал уже сердито:

— У нас, товарищ, нет безработицы.

— Ага, значит, так.

Его выплюнули, как гнилую черешню. Выбросили меня в аут. Мавр сделал дело. Пожалуйста, извольте, у нас нет безработицы. А что будет с ним: с человеком, с коммунистом?! Это никого не интересует. Закрытый случай. Бога вашего в душу. Он шел по коридору и топал ногами, как конь. Какая-то машинистка с возмущением выглянула из комнаты. Все равно буду топать. Я вовсе не закрытый случай. Еще не наступил конец света. Я еще всем вам покажу, кто такой Палё Томко. У меня две руки, я ничего не боюсь, две рабочие руки, они меня прокормят. Мне никто не нужен, и я никого не боюсь. Кого я должен бояться? Это мое государство, моя партия. Бога его в душу. Разве не так? Мы еще посмотрим, голубчики.

Выйдя на улицу, он с ненавистью посмотрел на мешок с кукурузой. Дурак набитый! Тащил с собой кукурузу. Как будто кого-нибудь интересует правда. Я смешон с этим мешком, дурак и первосортный болван. Надо было швырнуть этот мешок секретарю на стол, вот тебе, вот правда, а не твои бумаги. Рецидивист. И все зачеркнуто, рецидивист и все. Гуляй!

Из-за спины кто-то окликнул его:

— Палё, что это у тебя в мешке? Какой-нибудь кооперативный мертвец?

Это был председатель из Гойничного. Такой маленький жучок, а кусается, у него богатый кооператив. Все время обивает пороги в районе. Все, что хочешь, может достать. Ходит на конференции и выступает. Образец и пример. У него высокая оплата за трудодень, он перетягивает к себе лучших людей. Шутник, ему легко шутить. Но надо мной ему не удастся посмеяться. Он так посмотрел на окликнувшего его, что тот, не говоря ни слова, проскользнул в дверь секретариата. Председатель нажал на газ и помчался с бешеной скоростью. Но сразу притормозил: куда ему ехать? Он не может ехать в эту дерьмовую деревню, это уже не его деревня. По крайней мере, он не может приехать туда днем. Наверняка, все уже знают, такая весть разнесется моментально. Немедленно отозвать, наверняка, все уже знают и говорят об этом, им уже не надо шептаться, они могут говорить во весь голос. Они вздохнули с облегчением. С облегчением? Невольно, почти против собственной воли он представлял себе одного за другим, как они вздыхают с облегчением, как они начинают говорить во весь голос. Вот так. Вот так — что? В этом есть доля правды, в том, что я этот, как его. Неправильные методы. «Грубиян и диктатор», — сказал секретарь Прямо как чуть ли не Сталин. Еще чего захотели. Однако в этом что-то есть. Если все отвернулись от меня, все, даже Гривначиха. А она знала, что я неплохой человек. Может быть, на самом деле все так, как говорят? Может быть, они правы? Нет, нет, этого никак не может быть! Это чепуха. Нужно подумать и не клевать на удочку всяких ученых речей. Я это я, значит, я лучше понимаю самого себя. Что может знать обо мне какой-то секретарь? Он остановился перед вокзалом: куда теперь? Он перебирал всех своих знакомых. Но, наверное, все уже знают, что с ним случилось. В городе у него не было такого знакомого, с которым ему захотелось бы поговорить, несмотря на то, что произошло. Вот если бы его старый друг с фабрики, или из армии, или с работы. Или отец. Но все они далеко. Когда человеку понадобится человек, его днем с огнем не найдешь. Он поставил мотоцикл, сердито пнул несчастный мешок. Потом вошел в привокзальный ресторан, куда же еще идти? Там стояло новое оборудование, новые столы и стулья, стены были только что окрашены, но все равно ресторан казался грязным. В углу сидела группа военных, оттуда доносились взрывы хохота. Солидный человек с портфелем и газетой. Деревенская старуха с корзиной. Цыганка с тремя маленькими детьми. По привычке он выпил стрек[9], но это было не то, что нужно. Тогда он заказал водку. Ну что же, пусть будет так. Наплевать мне на всех. После третьей рюмки ему стало жалко самого себя. Официантка стояла около него, они разговаривали о чем-то. Глаза у официантки были красные, как у кроликов, которых разводил его отец. Странное создание. Все странно и самое странное то, что он сидит тут и пьет водку. Почему он сидит здесь? Ах, да, его выплюнули, как гнилую черешню. Ему некуда идти. Негде голову преклонить. «Если тебе негде будет голову преклонить, — говорила мать, — у тебя есть родной дом». И родной садик. И родные кролики. Отец — пенсионер, ходит за грибами и ухаживает за кроликами. И пилит дрова ручной пилой. Когда-то мы пилили вместе, было холодно и очень весело. К нему подсела цыганка, молодой господин, покажи руку. Зачем тебе рука? Ага, погадать, ну погадай, старая ведьма. В вашей жизни вас ждет неожиданное счастье, молодой господин. Как же оно ждет, если оно неожиданное. Это ты угадала, старая ведьма. Это точно, какое же счастье? Огромное, молодой господин, пусть молодой господин даст мне пять крон. Подошла официантка, прогнала цыганку, кыш, кыш, это у нас не разрешается. Торговля вразнос запрещена. Торговля счастьем, торговля будущим. Все обман, страшенный обман. Его обманули, ловко его обвели вокруг пальца эти заговорщики и воры. Но он им еще покажет. Он еще найдет справедливость, даже если ему придется полсвета обойти. Но в душе он понимал, что уже ничего никому не покажет, что у него не будет возможности ничего показать, что ему не дадут такой возможности. Даром что у него такие большие и сильные руки, руками в этом случае ничего не докажешь. Ах, разве я это заслужил? За мою самоотверженность. За мою сознательность. Вот тебе — вместо медали. Что говорит официантка? У нее продолговатое лицо, она немного напоминает лошадь. А глаза у нее красные, как у кролика. Нет, она ничего не говорит, просто стоит около стола и смотрит на меня. Она меня жалеет. Ах, мать твою так, что ты меня жалеешь? Я не жалкий, зачем мне твоя жалость? Только толчется около меня, морда лошадиная, чего ей тут надо? Иди к черту, все катитесь к чертям собачьим, заговорщики и женщины, все. Потому что я один, и если меня надо жалеть, я сам себя пожалею, и нечего совать нос в чужие дела. Конечно, еще рюмку, и еще, и еще. Упьюсь до смерти, я им покажу, кого они выплюнули, как сгнившую черешню. Кого выкинули за борт. А вообще ничего я никому не покажу. Для них я мертв. Они сбросили меня со счетов. Закрытый случай. Эх, бога их в душу. Вдруг он ударил кулаком по столу. Рюмка подскочила и разлилась. Подбежала официантка.

— Это не разрешается, — сказала она, вытирая стол.

— Все равно, — сказал он. — Все разнесу.

— Тут посетители, — сказала официантка, успокаивая его.

— Какое мне до них дело? До твоих посетителей? Я один, понимаешь? Один, и если захочу, все разнесу. Мне все равно.

— Я прошу вас, — повторяла официантка. — Ради меня. У меня будут неприятности.

— Это хорошо, неприятности. Ты, кобыла. Думаешь, у меня нет неприятностей?

— Я вижу, — сказала официантка сочувственно. — У вас кто-нибудь умер?

— Это великолепно, умер. Конечно, умер. Я сам умер, понимаешь?

— Нет, — возразила официантка. — Ведь вы живой.

— Эх ты, кобыла. — Он показал на рюмку. — Принеси еще. Это ты, наверно, поймешь.

— Вам уже не стоит пить.

Он хлопнул ее по заду.

— Беги быстренько, кобыла. Пока все в порядке.

Официантка не обиделась, она улыбнулась, показав передние зубы, длинные и широкие, как у лошади.

— Вы озорник, — сказала она, кокетливо уставившись на него кроличьими глазами. Уф-ф. Ты могла бы быть немного покрасивее. Все-таки хоть кто-то меня жалеет. Я ей нравлюсь, ведь у меня на лбу не написано, что я гнилая черешня, которую только что выплюнули. Некоторым я нравился, когда я был в армии и вообще. И Мариене я нравился, пока — пока я был председателем. Мерзкая ящерица. Я перестал ей нравиться, потому что теперь не буду председателем. Подумаешь, четыре нижние юбки. Какие у нее были красивые ноги! Собственно, они у нее и сейчас такие, но не для меня. Пусть она подохнет в этой дерьмовой деревне, ящерица продажная. Надо бы съездить за чемоданчиком, уже смеркается. Нет, дождусь, пока заснут эти поганые заговорщики. Я не хочу их видеть, потому что мне пришлось бы всем им набить морды. Я показал бы им, что такое настоящий рецидивист. Люди приходили и уходили. Он выпил двойной черный кофе. Потом еще. Постепенно ресторан опустел. Мужчина с закатанными рукавами вытирал оцинкованную стойку. Официантка поднимала стулья на столы.

— Мы закрываемся, — сказал она. — Вы должны расплатиться.

Он расплатился и встал. Официантка сочувственно смотрела на него, казалось, что она хочет что-то сказать ему. Ему было грустно. Я пил, как лошадь, а что толку? Я даже не пьян. Мне некуда идти. За чемоданчиком, а потом? Он шел, неестественно выпрямившись, но не шатался. Долго не мог найти место, где поставил мотоцикл, Наконец он почти споткнулся о него. Пнув ногой мешок, он отвязал его и бросил на тротуар. Потом он никак не мог попасть ногой на педаль газа. Все-таки я пьян. Он сел на тротуар, чтобы хоть немного протрезветь. Потом снова попытался завести мотоцикл. Наконец ему это удалось. Кто-то положил ему руку на плечо.

— Вам не стоит ехать на мотоцикле, такому пьяному.

Это была официантка, державшая в руках сумку и плащ. Она выглядела совсем по-другому, губы у нее были только что накрашены.

— Кыш, — сказал он, а потом предложил: — Хочешь, я подвезу тебя?

— Да вы убьете меня.

— Садись, — ответил он. — Чего тебя жалеть…

Официантка, поколебавшись, села на заднее сиденье.

— Это недалеко, — сказала она, как будто хотела оправдаться перед самой собой.

Как только он тронулся с места, чувство тошноты исчезло. Ему показалось, что у него свежая голова. Только медленно, — приказывал он себе. Миновав несколько улиц, они очутились на окраине города. Дом был одноэтажный, выкрашенный белой краской. Вход через ворота.

— Ты одна? — спросил он.

— Одна.

— Тогда пригласи меня.

— Н-не знаю. Я вас не знаю.

— Так узнаешь, — сказал он.

— Не думайте, что я такая. Я… я несчастная. Муж меня бросил, живет в Остраве с какой-то шлюхой. Чтобы вы знали.

— Ну, иди же, — сказал он нетерпеливо.

За чемоданчиком он зашел на следующий день вечером. Мотоцикл оставил за деревней. Он крался вдоль заборов, как вор. В правлении горел свет, ну да, заседают. Он мог представить себе, о чем они говорят, что они говорят о нем. Потихоньку он собрал вещи. Но Гривначиха все-таки проснулась. Когда он повернулся, чтобы уйти, она стояла в дверях.

— Уходишь, парень?

— Деньги на столе, — сказал он враждебно.

— Я не из-за этого. За тобой деньги не пропадут. Ты порядочный человек.

— Спасибо за признание.

— Тебя строго наказали, парень. Я такого не предполагала.

— А что вы думали? Что меня по головке погладят?

— Выговор — это хорошо. А тебя наказали слишком строго.

— Хвастаться мне нечем, — сказал он нетерпеливо.

— Даже руки мне не подашь?

Поколебавшись, он подал ей руку.

— Не поминай лихом, — сказала Гривначиха.

— А как же?

— В жизни все случается, — вздохнула Гривначиха.

— Оставьте меня в покое. С вашей мудростью, — сказал он грубо. Взял чемоданчик и вышел. Оставьте меня в покое… Я не хочу больше думать об этом. Ни о чем не хочу думать. Глядя перед собой, он стремительно шагал. Ни разу он не оглянулся назад, не посмотрел на окно Мариены. Желаю счастья, вертихвостка. Чтоб вам подохнуть как можно скорее, воры и заговорщики, украдите друг у друга последнюю рубашку. У меня нет ничего, только чемоданчик, перевязанный веревкой. И две рабочие руки, я проживу и так, мне никто не нужен. Он вернулся к официантке. Ее звали Ирма, у нее было жалостливое сердце. Целыми днями он валялся на кровати, курил, пил и слушал музыку по радио. Чудесный отдых. Если уж вы меня зарезали и изжарили, так ешьте теперь. А если уж вам хочется меня съесть, начните с кой-какого места. Из дома он выходил только вечером, за Ирмой. Он знал, что это не выход, знал, что это только временно, но ему не хотелось ничего менять, он чувствовал отвращение ко всем людям. Однажды Ирма принесла ему районную газету, тут пишут о тебе. Статья называлась «Самоуправство в кооперативе», конечно, бывший председатель кооператива, имя полностью, чтобы каждый знал. Некоторые люди не умеют сохранять свое лицо, когда попадают на руководящую работу. Недопустимые методы работы. Самозваный диктатор. Там было все, что говорил ему секретарь. Отрыв от масс. И всякая клевета и полуправда, исходящая от этих воров и заговорщиков. Потом в областной газете появилась передовица о злоупотреблении властью со стороны некоторых председателей кооперативов. Имя не называлось, но было ясно, что передовица вызвана его случаем. Он был козлом отпущения. Каждая вшивая собака вытерла об него ноги. Ему все стало безразлично. А иногда он склонялся к тому, чтобы поверить, что все было так, как пишут, что все они правы. Раз уж все это твердят. В этом должна быть доля истины, раз все это твердят. Большую часть времени он проводил в странном, полутрезвом состоянии. Он не мог точно вспомнить, что с ним произошло. Ему казалось, что это случилось очень давно. Может быть, он действительно до смерти забил Возара? Черт его знает. Теперь это уже не важно. Он уже на другом берегу. На другом берегу? Совершенно точно, он где-то в другом месте. Он переступил что-то невидимое, что-то очень важное, изменившее его жизнь. Его вызвали на комиссию, он кивал и молчал. Раз уж вы меня изжарили, так ешьте. Его чуть не исключили из партии. Всю ночь он бродил по улицам, пришел к Ирме под утро. Когда она ушла на работу, он уложил чемоданчик, перевязал его веревкой. Потом написал записку: «Я больше не вернусь, не жди меня». И оставил Ирме немного денег. Сев на мотоцикл, он помчался на север, домой, потому что у него еще был дом. Домой он приехал к вечеру. Мать сидела на крылечке, сложив руки на коленях. Выцветшие глаза ее сразу увлажнились.

— Сыночек мой.

Ему пришлось нагнуться, чтобы мать смогла поцеловать его в лоб. Когда она встала, то оказалась очень маленькой.

— Что с тобой сделали?

И еще:

— Я приготовлю тебе яичницу с сальцем.

В ее долгой жизни яичница с сальцем всегда была пределом мечтаний и лекарством от всех болезней. Потом пришел отец, привез на тележке немного черепицы. Отец поздоровался с ним так, будто они расстались вчера. У нас крыша течет, хорошо, что ты приехал. По крайней мере, черепицу на крыше уложишь. Они вместе пошли посмотреть на кроликов, это был обязательный обряд. После ужина они сели за стол, отец достал домашний самогон. Мать сидела у плиты — старинная картина. Отец положил руки на стол, сколько он помнил его, отец всегда сидел так, будто хотел, чтобы его руки отдохнули.

Отец сказал:

— Почему ты не приехал сразу? Как это случилось?

— Я должен был переварить это.

— Добрые люди прислали нам газету, где пишут про тебя. Здорово тебя разрисовали.

А мать:

— Я ее всю слезами полила.

— Разве я тебе не говорил? Не давай воли рукам. У рук нет разума.

— В газете врут. Я только деревяшкой в него запустил. Они воровали кукурузу.

— Как было, так было, — сказал отец и подмигнул ему.

— Неужели вы мне не верите? Даже вы?

— Верим не верим, так уж случилось.

— А я тебе верю, сыночек, — сказала мать. — Ты всегда был такой жалостливый.

— Жалостливый, скажешь тоже. Он был вспыльчивый с самого рождения, ясно, в кого он такой, — с гордостью произнес отец.

— Оставьте это, — сказал сын.

— Вот именно, — заметил отец. — Что случилось, того уже не изменишь. Не нужно нюни распускать. Чего ты дергаешься?

— Воняет, как черт.

— А-а, на высший сорт нам не хватает. Мы не господа, мы просто рабочие на пенсии.

— Ты бы и купорос выпил, — сказала мать.

Кухня, плита, словом, все было старинное, из давно поблекшего мира. Очень прочный мир. Гавань и пристанище. Я на своем месте только здесь, на этой кухне. Все остальное — это ошибка.

— А что теперь? Что ты будешь делать?

— Не знаю.

Отец склонился над столом.

— Мы — рабочие, брат. Рабочие и все, нам не нужны никакие новшества. Мы — основа мира. Твой дед…

— Я же знаю.

— Для нас выгодна только одна вещь — фабрика.

— Я отвык.

— Снова привыкнешь.

— Ты можешь жить с нами, — сказала мать. — Нам было бы хорошо.

— Да. Возможно.

Конечно, это выход, он думал о таком выходе из положения с первой минуты. Но ему казалось, что это слишком просто, Действительно, можно ли все забыть? Действительно ли можно спокойно вернуться к тому, что было? Он не знал, но чувствовал, что это опасно легкий выход из положения. Какой-то вид бегства. Справедливость — наплевать на нее. Искать ее не имеет смысла. Мы живем не для того, чтобы, как сумасшедшие, гоняться за какой-то справедливостью. Подавитесь ею. Дали мне урок, теперь я буду умнее. Все.

— Нечего раздумывать. Ты рабочий и точка. В другом деле только осрамишься.

— Да, так, — согласился он.

А отец сказал:

— Вот видишь, брат. Давай руку.

Они протянули друг другу руки через стол.


Перевод А. Лешковой.

МИНУТА СЛАБОСТИ

Все было обыденно-привычным — облака сизого дыма, лениво тянущегося к окнам, переполненные пепельницы, пустые чашки из-под кофе, слова. Знакомые, примелькавшиеся от ежедневных встреч лица; прикосновение к хорошо известным вещам, приятное, холодное стекло, сигарета и блокнот на столе. В блокноте аккуратно написанные заметки, «во-первых», «во-вторых» и так далее до «в-девятых»: подготовка к предстоящему выступлению. Все, буквально все было таким, каким бывает всегда, каким должно быть и каким, очевидно, обязано быть. Ситуация не совсем хорошая, но… Но если мы как следует возьмемся за дело… — это говорит Гарлат, и если бы он не узнал его по голосу, все равно знал бы, что Гарлат. Гарлат говорит всегда в сослагательном наклонении, признается с оговорками: «да, но…» Все в порядке, это так всегда и бывает. Так это было вчера, позавчера, год назад, да и задолго до этого, еще с незапамятных времен говорил Гарлат свое «да… но» и будет так говорить и завтра, и послезавтра, ничего не поделаешь. Он вытянул руку, будто хотел проткнуть перед собой дымовую завесу. И почувствовал прилив крови к голове. Прислушался к себе: почему все это его раздражает? Ведь раньше это его никогда не злило, — подумаешь, Гарлат! Человек без должного развития, все с этим молчаливо соглашаются, выступает тут, потому что был тут вчера, и будет завтра, потому что есть тут сегодня. Человек преемственности. Мебель в углу, никому не мешает, но если бы ее не было, это бы тотчас заметили. Атмосферосозидающий элемент. Конечно, это в порядке вещей, Гарлат нужен, потому что ничего не значит. Когда Гарлат начинает говорить, каждый облегченно вздыхает, ясно, что ничего не случится. В его «да… но» втиснута вся противоречивость мира — для того, чтобы спокойно разрешиться бесспорной правдой: препятствия затем и существуют, чтобы их преодолевать, и, в самом деле, Гарлат говорит как раз об этом, препятствия, друзья существуют для того, чтобы мы их преодолевали. Та-ра-ра-бум. Гарлат стоит, словно ожидает особо торжественных фанфар. Вот сейчас взглянет на директора. Так оно и есть, а директор подморгнет, и это означает, садись, мол, дружок, мы прекрасно передохнули. И Гарлат доволен собой, доволен без самоуверенности, скромно, но решительно доволен собой. Разумеется, Гарлат ни разу не усомнился в самом себе. Никогда не подумал, что подобен решету, которым черпают воду. Зачем ему об этом думать. Это — бесполезная и опасная мысль. Бесполезные и опасные мысли — всегда мысли только о других. Только о других? Только о других, товарищ Серый, ну, когда тебе в последний раз пришла в голову опасная мысль о себе? Он снова сделал рукой нервное движение, директор посмотрел на него: хочет говорить? Нет, говорить еще не хочет. Он говорит всегда перед завершением обсуждения и, как правило, это — настоящее заключение. Во-первых, во-вторых и так далее. Он не любит болтовни. Избегает фраз. Опирается на факты, он всегда опирался на факты, даже когда это было не в моде. Это — единственно верный метод решения проблем. И он, конечно, может гордиться собой потому, что был верен фактам. Даже если. Что «даже если»? Даже если не всегда все было в порядке, товарищ Серый. Ведь вы знаете, что факты сами по себе… да-да, конечно, отбор фактов, взаимосвязи между ними. Вот именно, то освещение, тот свет, который ты, товарищ, проливал на факты, всегда ли был правилен? Он снова почувствовал, как кровь прихлынула к голове. Провел ладонью по лбу, лоб был слегка влажным. Что это со мной? Что происходит? А, ничего, видно, что-то с давлением. Надо сосредоточиться. Сосредоточенно слушать. Сейчас это важно, говорит тот самый молодой человек, как же его звать? Он человек новый. Я должен к нему привыкнуть, он человек необычный, какой-то слишком современный. В общем, какой-то не свой в помещении, которое мы знаем на ощупь, до подробностей. Но, возможно, это только кажется, и он со временем притрется. Но все же надо его внимательно послушать. Помощь молодым кадрам и далее все в том же духе. Говорит и смотрит на заметки или куда-то еще глубже, под стол. Стыдливый? Нет, ты слушай, слушай, товарищ Серый. Ведь он копает, подкапывается. Не очень открыто, будто бы под столом. Но я-то это понимаю. У меня на такие вещи ухо натренировано. Я не хотел бы утверждать, говорит молодой человек. Я не хотел бы пользоваться таким выражением. И тут же спокойно пользуется им. Глядите-ка, ведь это система. Тертый калач! Но только я — а что я? Почему меня это раздражает? Ведь меня это не касается. И молодежь существует для того, чтобы приносить с собой оживление в сонное царство тишины. Ведь это в порядке вещей. И я тоже был когда-то, да-да, был и я когда-то молодым. И это ведь было не так уж давно. Я должен был бы об этом помнить. Я был бескомпромиссный, молодой и бескомпромиссный. Да, был, был. А теперь какой я? Конечно, теперь я старый. Конечно, я определенно стал старше лет эдак на двадцать. Но что это означает? Двадцать лет труда, да, заслуженного труда для всех, для общества. За его спиной будто кто-то насмешливо вздохнул. Он хотел было убедиться, но не обернулся, он знал, что сзади никого нет. Он напряженно смотрел в записную книжку, желая вникнуть в суть каждого пункта, но ничего не увидел. Сжал лоб обеими ладонями. Ах, это все давление. Надо будет что-то предпринять. Мы неправильно живем. Ничто так не успокаивает, как словацкие горы осенью. Это — реклама фирмы «Турист» или это сказал ему врач? Но только он не нуждается в успокоении. Для чего ему успокоение? Он в расцвете жизненных сил, способный, самоотверженный, опытный. Он не может выключиться. После него осталось бы пустое место. Он попытался представить себе пустое место, которое останется после него, свой рабочий кабинет с абсолютно пустым креслом. Это было очень неприятное представление. Нет, он не может уйти, может лишь пасть, как старый конь в борозде. Самоотверженный старый конь. А не патетично ли это слегка? Хотя это и патетично, но такова моя правда. До последнего вздоха. До смертного часа. Потом придут люди и склонят передо мной головы. Снимут постромки со старого коня. Ах, ах. Слишком уж острая жалость к себе. Откуда она приходит, эта жалость? И кто над ним склонит голову? Какой-нибудь товарищ Гарлат — этим нет износу. Покорно благодарю. Я не хочу, чтобы какой-то товарищ Гарлат поведал надо мной одну из своих истин — он ушел, но дело его живет. И вообще, у меня нет права жалеть себя. И нет права отвлекаться на глупости, как это называется? Раздвоение личности? Мой сын сказал бы — не сходи с ума и опусти занавес. Ничего у тебя нет, по крайней мере, ничего важного. Нервы у меня всегда были в порядке. Это всего лишь глупое давление. О чем говорит наш стыдливый юноша? Я не хотел бы называть это безответственностью, говорит стыдливый молодой человек. Но я не нашел более удачного выражения. Копает под столом. Но почему под столом? Так ловчее! Почему он не говорит прямо, чего боится, где он этому научился? Где он этому научился? Ведь мы, ведь я — эх-хе-хе. Тут он вынужден был обернуться, так явно послышался за его спиной насмешливый вздох. Однако сзади никого не было. Надо было бы проветрить, совсем нечем дышать. Дышать совсем нечем. Но так ведь было и вчера, и позавчера, все в общем, как всегда, — и пустые кофейные чашки, и набитые до отказа пепельницы, и жесты, и слова. Другим стал только я. Что-то во мне испортилось. Стоп, товарищ Серый. Никаких глупостей. Ты всегда был корректным работником. Надо лишь сосредоточиться, и все пройдет. Он обменялся взглядами с директором. Конечно, надо дописать пункт десятый. Надо дать ответ на критику этого юнца, как его там зовут? Что-то в его имени связано с палками и овцами, пастбищем, брынзой, бараном? Да нет, обыкновенный товарищ Валах[10], вот так-то, стыдливый словацкий юнак. Итак, дописать пункт десятый. Не то чтобы он хотел отвергнуть критику молодого человека, однако все же надо будет все поставить на свои места. Именно так. В целом корректно. Критику мы, конечно, приветствуем. И даже директор не против критики, он лишь слегка сердит на молодого человека, а тот этого не видит, продолжает смотреть куда-то под стол. Критику мы всегда приветствуем, но только она должна опираться на факты. Наконец-то ему удалось сосредоточиться, и он стал слушать молодого человека. Молодой человек как раз говорил о фактах. Но только — о каких фактах! Какой отбор, какое освещение! Это ведь, это ведь — скажем — слишком пристрастно. Слишком односторонне. Речь шла не о его отделе, это его прямо не касалось, но все же критика почему-то его задевала. Он еще раз взглянул на старого шефа, тот мрачнел все больше и больше. Так как же, передвинуть десятый пункт поближе к началу или оставить его там, где есть, в качестве гвоздя? Об этом надо подумать. А молодой человек все говорит и говорит, монотонно, не повышая голоса, словно отвечает перед экзаменационной комиссией. Словно зубрил ответ всю ночь, и, может, в самом деле, зубрил, люди такого типа нам известны, не смелые, но упорные. Что-то есть в том, о чем говорит новичок, да, тут есть определенная система. Он закурил сигарету, неважно ведь, на одну больше или меньше, теперь ему хорошо думалось. Да, конечно, нельзя не признать — ясный, открытый взгляд. Необремененный рутиной. Но только с фактами надо обходиться осторожно, я бы сказал, — корректно. Ну, конечно, действительность такова, какова она есть, она вообще не похожа на свое идеализированное представление. Отрицая ее, мы не совершаем ничего столь уж геройского. Но действительность сложна, и первый взгляд на нее обманчив. Как бы легко было прийти, увидеть, победить. Победоносность молодых. В каждом молодом сидит что-то от Цезаря. Интересная мысль, надо обосновать. Но то, что мы видим, еще не должно быть неопровержимой правдой. Факт существует лишь в связи с другим фактом. Взаимосвязь, да-да, надо все это поднять на философский уровень. Молодой человек закончил и смущенно осмотрелся. Стояла тишина, и он, кажется, испугался. Не надо его подавлять, надо лишь все поставить на свои места. Директор смотрит на меня, нет, я пока не буду выступать. Это ведь не годится, сразу же реагировать на критику. Критика должна улечься, формулировки должны чуть повыветриться. Это — вопрос тактики. Для чего нам опыт, если мы не будем им пользоваться? Пусть пока говорит Убаюкий, так будет правильно. Оригинальность и темперамент, это никогда не повредит. Какая-нибудь сальная шутка и какое-нибудь нарочито примитивное выражение — вот и шум в зале. Эх, он ведь честный человек и совсем не дурак, мог бы спокойно жить и без фольклорного маскарада. Только, наверное, не может. Каждый должен жить так, чтобы не натыкаться на застывшие представления о себе. Убаюкий «чокнут» народным происхождением, это — его броня. Все знают, что он широкая натура и вообще славянский характер. Он мог бы воспротивиться и быть самим собою, наверняка за этим маскарадом скрывается серьезный, честный человек — но только зачем? Это принесло бы ему неудобства, жить стало бы неуютнее. Он потерял бы свой характерный облик, свой музыкальный ключ. У каждого свой главный ключ, ключ от жизни-существования, и кому хочется выбросить этот ключ на свалку? Разрази меня гром, говорит Убаюкий, на этот раз речь пойдет о церковных порядках. Тут история, как с той мышью. Ну, вот, теперь ждите какой-нибудь шутки. Он не говорит ничего, что не было бы давно известно, но говорит об этом так, что его слушают. Просто-напросто у него свой ключ и он его применяет. У каждого свой ключ, например, у директора — заслуги и самоотверженность. И то, что он умеет слушать. А ваш ключ, товарищ Серый, какой ваш ключ? Мой ключ, мой ключ, конечно, корректность, правильность. Надежность. Трудолюбие. Мой ключ солидный, и мне его никто не подарил. Все я делаю сам и ничего для себя. Эх-хе-хе. Снова этот насмешливый шепот. И прилив крови к голове. Что это со мной сегодня? Ведь все в порядке, все так, как должно быть, как следует быть. У меня нет неприятностей, по крайней мере, особенных. В общем и целом, нормальная жизнь, в общем и целом, нормальный день. И тут он вспомнил, что уже утром чувствовал себя не очень хорошо. Годы и давление. Эх, было время. Беззаботное, прохладное утро. Острое желание жить. Нет, он не может припомнить, когда это было в последний раз, это беззаботное ясное утро. Возможно, такого утра никогда и не было. Впрочем, это ребячество вспоминать о каком-то утре, о котором все равно не вспомнишь. Это бессмысленно, а я никогда не делал бессмысленных вещей. Убаюкий все еще говорит и смеется какой-то остроте, смеется один и громко, ну, не странно ли? Да нет, ведь он смеялся так и вчера, и позавчера, и год назад, тут все в порядке. Он смеется в пределах своего ключа. Ничего не случилось, пожалуй, просто все это выглядит чуточку нереальным, не только смех Убаюкого, но все, все, как мы тут заседаем, как клубится дым, все и вся, и я, и я тоже. Будто в самом деле происходит что-то иное. Будто важно не то, что мы считаем важным. Но — что? И где оно? Это какая-то фантазия, а я никогда не был фантазером. Что это на меня нашло? Ведь я думал о практических вещах, о практических делах, что имеет смысл. Какой смысл? Глубокий смысл. Важный для всех. Я забочусь о том, чтобы людям было где жить. В известном смысле подготавливаю будущее. Что — разве этого не достаточно? И что нужно еще, где этот другой, высший смысл?! Обыкновенная липучка для мух, — весь этот высший смысл и все фантазии. Это не для тебя, товарищ Серый, вернись к делу. Однако у него было желание сделать что-то необычное, взять свой блокнот, встать, поклониться и уйти молча, со значением, или сделать что-нибудь еще более экстравагантное. Похоже, в самом деле мой колпак дал течь, как говорит сын, придется серьезно заняться своим здоровьем, корректно взвесить биофизический актив и пассив. И больше двигаться, да-да, ничто так не успокаивает, как словацкие горы осенью. Запах опавшей листвы и прозрачный воздух. Утренние туманы. И тишина хвойного леса. Хвойные ванны. Дача от завода — он видел ее лишь раз, еще когда она строилась. Ореховая палка — и ходить, ходить. И дышать. Утренняя роса и все такое. В этом что-то есть. А почему бы и нет? Ах, да, пустое кресло в его кабинете, ну и что тут такого? Оно подождет, пока он не вернется, не выздоровеет. Восстановить здоровье — это такая же бесспорная обязанность, как всякая другая, ведь он не делает это только для себя. Вот так-то, об этом мы и подумаем, а теперь «внимание», товарищ Серый. Во-первых, во вторых и так далее, надо поставить все на свои места, корректно, солидно и на хорошем уровне. Все ждут этого от меня. Убаюкий все еще говорит, но дело идет к завершению, он уже преодолел верхнюю точку баллистической кривой. Но только — ах и ох. Вдруг он почувствовал, как стучит сердце, как напряженно гонит кровь. Глаза застлало мглой, и он вынужден был схватиться руками за стол. Ох эта дурацкая мышца. Плохо дело, плохо, плохо. Надо на воздух. Таким было первое ощущение. И второе: этого еще не доставало, — свалиться на совещании. Не оберешься разговоров. Корректный человек на совещании не приковывает внимания к своей сердечной мышце, как и не является на него голым. Он встал и увидел, что дым уплотнился и походил теперь на туман. Сквозь мглу он увидел удивленное лицо директора и понял его: почему уходишь, когда тебе надо выступать? Он пробормотал: я на минутку, и осторожно стал пробираться вдоль стола, он никогда не думал, что стол такой длинный. В туалетной комнате, перед WC, было открыто окно. Да, да, вот так, и за ним чистый воздух, солнце и тихая улица с каштанами. Беловатая детская коляска. Молодая женщина, опершись о стену, читает книгу. Он жадно вдыхал воздух и прислушивался к сердцу. Ну, да, перебои. Словно работают всего лишь три цилиндра. Механизм поврежден. Сентиментальность тут ни при чем, поврежденный механизм надо исправить. Сейчас надо дышать и дышать. Ему показалось, что полегчало. Он подошел к умывальнику, открыл кран и ополоснул лицо. Около умывальника стоял стул, через его спинку было перекинуто полотенце. Он вытер лицо и посмотрелся в зеркало. Да, лицо серое. Как об этом говорят? Лицо, которого коснулось дыхание смерти. Сказать по совести, и в нормальном-то виде не очень симпатичное лицо, одутловатое, вялое, маловыразительное. В этот момент он отчетливо вспомнил свою фотографию двадцатилетней давности: его лицо было живым и энергичным. Почему человек может так отдалиться от самого себя? Как он может потерять связь с тем, кем был? Вот получается как-то, и разве я продолжаю того, кем был? Я не только старый: я другой. И кто тут чужак? Я или тот, что на двадцать лет моложе? Он поднял руку, хотел коснуться лица, — убедиться, что оно стало другим; возможно, он хотел стереть синеватую бледность. И тут почувствовал, что начинается новый приступ. Он схватился за умывальник. В голове только одна мысль — удержаться. Не упасть, удержаться. О, пустота. Значит, вот как. Постепенно он пришел в себя. Опустился на стул, руки беспомощно повисли. У него не было ощущения, что он проскочил. Казалось, он уже никогда не поднимется с этого стула, словно его притянуло гигантским электромагнитом. Я тут и тут останусь. Его охватило безразличие, все стало бесконечно далеким. Он прошептал: «Мама, мамочка». И тут же возник ее образ, старомодные высокие ботинки со шнурками, в которых она лежала в гробу. Но мамы нет, нет ничего, за что можно бы ухватиться. Есть лишь ощущение тяжести, колоссального, невыносимого веса, который придавил его к стулу. Он с неимоверным усилием открыл глаза. Намочил полотенце, приложил ко лбу, к затылку. В окно ворвался гул реактивного самолета. Он посмотрел вокруг. Как смешно — в уборной. Еще счастье, что его никто не видел. Надо бы уйти, кто-нибудь может войти и увидеть его в этом смешном положении, ведь смешным нельзя быть ни в коем случае, а? Надо бы встать и пойти, пойти — куда? На совещание? Господи, какое мне до них дело? Поставить все на свои места, нет уж, извините, дорогой товарищ с вечными заслугами, — не поставлю. Да и к тому же — все это — ложь. Ложь? Да, конечно, хотя и не совсем ложь, а похоже это на подтасовку. Ведь молодой человек был прав, да, прав. Я мог бы даже подписаться, если бы это меня еще интересовало. Я хотел поставить все на свои места, но теперь не хочу. Какое мне до этого дело? Какое мне дело до вашей натужно сплетаемой чиновничьей лжи? До вашей? Ведь это и моя ложь, моя прежняя ложь. Да, конечно, с этого стула это видно. Человек — существо приспосабливающееся; приспосабливающееся — вот подходящее слово, единственная большая правда среди множества мелких обманов. Когда я был еще молодым, — да, действительно, помнится, я был молодым, хотя в данную минуту это невозможно себе представить, — я ощущал свое существование как нечто единственное. То, что надо защищать против всех. Беречь как зеницу ока неповторимую, единственную форму своей души. Где я ее потерял? Когда это случилось? Меня сломали, хотя со мной никогда ничего серьезного не происходило, обыкновенная, в общем, жизнь без крайностей; сознательный специалист. Никто меня не ломал, я сгибался сам. Сгибался, приспосабливался бесконечно долго, двадцать или почти двадцать лет, лучшие годы жизни. Он смотрел назад, в прошлое, и видел, как, беспорядочно обгоняя друг друга, наплывают забытые лица, шепчут забытые слова. Не было ничего особенно драматического: обычные, ежедневные дела, но эти дела будто утратили свою прописку во времени, будто вырвались из тех лет, когда они совершались; и теперь в таком виде получали новое серьезное значение, были более самостоятельными и определенными. И он искал в них себя, мучительно искал, неповторимую печать своей души. Не было почти ничего. Молча соглашаясь, он миновал опасную территорию. Оставил в сторонке неповторимый облик своей души, который затерялся где-то между двумя молчаниями. Впрочем, в те времена неповторимая форма собственной души не имела широкого применения; она была совершенно ненужной. А пестовать ее для себя, в одиночестве, это была роскошь, на это не было времени и это было даже опасно. Человек никогда не был уверен, что наша неповторимая душа не даст о себе знать в самое неподходящее время. А потом было уже поздно: потом он мог быть только тем, за кого его принимали. Корректный труженик, надежный, самоотверженный и в меру продвигающийся вверх. Потом, потом он уже был заместителем: начал ставить все на свои места. Да, конечно, он продвигался, а продвигаться нетрудно, это всего лишь несколько приемов, которыми может овладеть и школьник, лишь вопрос тренировки. Продвигаться можно, например, так — молчи, когда надо молчать, говори, когда надо, чтобы тебя слушали. Так что необязательно ставить все на свои места. Все находится на своих местах, когда размещение нравится тем, кому должно нравиться. В самом деле, это очень просто. И с этим можно прожить всю жизнь, а если забыть о глупостях, можно даже считать себя справедливым или, по крайней мере, корректным. Ведь я никого намеренно не обидел, никого не потопил: все это знают. Я только продвигался, продвигался вплоть до этого самого стула, с которого уже нет сил встать. Вот если бы я так же серьезно анализировал все эти вещи — а на этом стуле мне ничего другого не остается, как делать это. Если бы я серьезно и по-настоящему корректно хотел все это проанализировать. Я никого не укоротил на голову: я только подкладывал под котел дровишки. Во-первых, во-вторых и так далее. С этого стула непредвзятым оком видел он себя на сотнях и сотнях совещаний, собраний, служебных разговоров, видел, как старательно и с неумолимой логикой некогда выдающегося студента-математика выстраивает он один аргумент за другим, как с твердой решимостью формирует мнение, которое — которое было приятно ему и другим, более высокопоставленным лицам. Да, конечно — декоратор манекенов. Механизм, машина по производству мнений, приятных начальству. Как раз до этого, товарищ Серый, ты поднялся, как раз до этого пал. И никогда тебе даже в голову не приходило, что ты мог быть другим, пришло это тебе в голову лишь тогда, когда ты уже, очевидно, другим быть не можешь. Неповторимая форма твоей души — это звучит как плохая шутка. О чем-либо подобном за целых двадцать лет ты даже не подумал, у тебя было слишком много забот, чтобы ты мог кем-то казаться. Это глупо, но — тебя не было. Этот корректный человек — чужестранец, чужак, который без всякого права присвоил тебя и распоряжался тобой. Ах, ах. Слишком много открытий для одного раза. Надо бы разобраться в этом постепенно. Не может ведь правда обо мне быть столь уничтожающей. Необходимо спокойно взглянуть на суть дела. Это всего лишь депрессия после приступа. Впрочем, приступ был тоже не бог весть какой опасный, не стоит скисать раньше времени. Врач сказал, все это не так плохо, хотя… Дела его не так плохи, хотя… Хотя — что? Хотя в том, что он подумал о себе, есть правда, и неважно, если на этой правде сказалось влияние депрессии. Большая правда. Однажды на меня обрушилась Маргита, мы редко ссорились, и это была, собственно, единственная серьезная ссора за восемнадцать лет, и в тот раз Маргита закричала со злостью: «Ты — мертвый человек, Руда, ты об этом еще не знаешь, но ты — мертвый человек».

Возможно, Маргита уже тогда заметила то, что ему пришло в голову лишь теперь. Может, она увидела того чужака, который его присвоил. Да, как говорится, у любящих жен зоркий глаз, а тогда, да, тогда Маргита, бесспорно, еще любила его. Если это слово что-либо обозначает. Конечно, он еще помнит, что это слово не было пустым звуком. Ведь и он сам страдал из-за этого слова, он еще помнит о страданиях любви — это было еще тогда, когда он ревниво охранял неповторимый облик своей души. Теперь, теперь это все совсем иначе. Теперь его даже Маргита не любит, да и за что она должна любить его? Правда, он был приличным, корректным, отдавал зарплату и премии до последнего геллера. У него никогда не было интимных отношений с секретаршей или с какой-либо другой случайной женщиной, такие отношения для него всегда были в высшей степени некорректными. По правде говоря, он боялся осложнений, ему приходилось много заботиться о продвижении, а позднее о том, чтобы удержаться. Но этого, разумеется, достаточно лишь для того, чтобы с человеком можно было удобно жить; этого недостаточно для того, чтобы его можно было любить. Кого было любить Маргите? Аранжировщика? Машину по производству правильного мнения? Ведь настоящий Руда Серый и впрямь безвозвратно умер. И дома живет чужой человек, который присвоил его без всякого на то права. Он не учит детей, кем они должны быть, он воспитывает их так, чтобы казалось, что все в порядке. Всегда чистые руки и аккуратные тетради. Во время обеда не читать. Не смотреть телепрограмм для взрослых. В девять спать. Однажды он услышал через полуоткрытую дверь, как сын сказал о нем; мой старик — классный шизик. Он тут же влепил сыну затрещину, и тем все кончилось. Кончилось? По совести говоря, на этом ничего не кончилось. Он не знает, кто его сын. Он боится это узнать. Он не знает, чем живет Маргита. Он принудил свою семью, и свою службу, и свою жизнь, чтобы они казались чем-то таким, что позволяло бы ему удобно жить. С этого стула это ясно видно. Да, этого так или иначе уже не будет. Я убил свою жизнь, хотя и знал, что второй не будет. Я сижу тут, как арестант под ружьем, ружье — это именно то, чем смерть дохнула на меня. Да, это — серьезное дело, когда ощутишь дыхание смерти. Как бы то ни было — мне надо встать. Это довольно смешно — в такой чрезвычайной ситуации сидеть в туалетной комнате. Умирание — сравнительно важное дело в жизни человека. И для меня это неприлично — находиться в таком месте, когда в гости пожаловала смерть. Впрочем, с какой точки зрения взглянуть. Если учесть, что меня никто не видит, значит, я не смешон. Для моей жизни важно лишь то, что обо мне думают другие. Надо надеяться, что сюда никто не зайдет. Как долго я тут сижу? Пять минут или пять часов? Он взглянул на часы. Не остановились и почему бы они должны остановиться? Прошло всего несколько минут. А мне показалось, больше, потому что — как это называется? Правильно, это — психологическое время. За минуту переживаем вечность. Конечно, вечность, это несколько преувеличено. Что они там, однако, делают? Может, все еще говорит Убаюкий, может, ему пришла в голову какая-нибудь острота, и он спасает положение. Пока я не вернусь и пока я не поставлю все на свои места. Все ожидают, что я поставлю вещи на свои места, Всегда так было, вчера и позавчера, и год назад. Поэтому, естественно, они ждут этого от меня и сегодня. Мы живем вместе уже долго, мы живем вместе, как в семье. Как в моей собственной семье. Только если как в моей собственной семье, — то значит, не вместе, а рядом друг с другом. Безусловно, мы не живем в противоборстве. Грубо говоря, рука руку моет. Руке нужна рука. Поэтому она ее и моет. В этом нет ничего безнравственного, это — потребность и необходимость. Что необходимо, то ведь не может быть безнравственно. Внимание, товарищ Серый, это уже ваш механизм. Как великолепно работает ваш механизм по сокрытию правды. Это машина, которая работает даже несмотря на поломки. Вот только где правда, спросил… — кто спросил? — Но кто дал нам право верить в то, что правда — в нас? Правда — это то, что полезно для всех. Следовательно. Следовательно, мы и решаем, что полезно для всех, и утверждаем, что мы правы. Будь искренним на стуле, который сейчас выдерживает нечто большее, чем вес твоего тела.

Он услышал, как открылась дверь в конференц-зале. Кто-то шел по коридору. Да, идет сюда. Ничего не поделаешь, придется попробовать встать. Мне нельзя тут сидеть. Ни в коем случае я не должен быть смешным. Он ухватился за умывальник и встал. Получилось. Получится. Может, я слишком напугался, может, не было ничего смертельно опасного. Плохой воздух, много кофе, много сигарет. Мало спал. Ну, значит, ничего. Он открыл кран, сделал вид, что умывается. В зеркало он увидел, как в уборную вошел тот самый юнец. Это весьма неприятно, что зашел именно он. Юноша тут же встал за его спиной. Он должен был уступить ему место у умывальника. Юноша посмотрел в зеркало, и в зеркале их взгляды встретились. Молодой человек сказал:

— Я заметил, что Вы ушли. Вам плохо, да?

— Ох, — ответил он, — временные трудности. — И попытался улыбнуться, зная, что улыбка получилась вымученной.

— Послушайте, — сказал молодой человек, — здесь всегда так треплются?

— То есть — как это?

Молодой человек повернулся и посмотрел ему прямо в глаза. У него были серые внимательные глаза. Показалось, что юноша смотрит неприятно долго.

— Я думал, — сказал молодой человек, — что вам это тоже противно.

— Да нет, — ответил он, — вы ошибаетесь.

— Хорошо, — сказал молодой человек, — теперь я, по крайней мере, это знаю.

Он пожал плечами. Молодой человек ушел. Смотрите-ка, какой гордый, фон-барон. Ничего, и ты согнешься. Придет время, и ты тоже согнешься. Ишь, какой самостоятельный! Наверно, очень гордишься неповторимостью своей души. Но только всему свое время, на каждого мудреца довольно простоты, каждому дереву — свой клин, и на старуху бывает проруха, не говори «гоп!», пока не перепрыгнешь. И — как аукнется… Дорогой мой словацкий юноша, мне, грешному, все же придется поставить вещи на свои места. Мы не любим, когда слишком задирают нос. Мы слышали — вы, мол, старики. Да, старение — это биологическая закономерность, мой дорогой. Никто не виноват в том, что люди смертны. Верно, молодым у нас дорога, но и мы ведь еще не ушли. Еще никто не имеет права вычеркнуть нас из списка живых. От одного того, что вы приходите, мы не уйдем. И если кто-нибудь так не думает, тот жестоко ошибается. Пасть — да. Но уйти? Освободить место и уйти — куда? Надо понять, что у нас нет другой возможности, как остаться на коне. Да, ни отпуска, ни словацких гор, никакого утешения и отдыха мне не требуется. Как это ты сказал? Я думал, что вам это тоже противно. Что мне противно? Работа, которая является абсолютным центром моей вселенной? Почти двадцать лет! Лучшие годы жизни. Возможно, что я чем-то пожертвовал, неповторимым обликом своей души или чем-то вроде этого, но я получил прочное место в жизни. Нельзя вечно трястись над неповторимостью своей души. Это — дело молодости, ревниво охраняющей свою личность, свою собственную правду и так далее. На оселке жизни обтачиваются грани личности. Личность не уничтожается, а вливается во всеобщий поток, сохраняет себя не затем, чтобы хвастать своим неповторимым обликом, а потому, что она является частицей коллектива. Плыть против течения — это не проявление личности, не доблесть или геройство: это всего лишь проявление глупого хвастовства и самолюбования. Вот, мол, глядите, какой я герой! Я не как другие: вот так-то, я иду вопреки всему. Что этим докажешь? Кому это полезно? И зачем нам такой человеческий поступок, который не полезен для всеобщего движения?

Да, конечно, это всего лишь приступ, минута слабости. Бывает. Небольшая поломка, только и всего. Напоминание. Да, я буду осторожнее. Мне скоро стукнет пятьдесят, это возраст, когда тело начинает противиться духу. Может, такая поломка даже полезна, такая вот минута слабости. И мы осознаем… да, что мы осознаем? Что мы были другими? Так ведь это не бог весть какая глубокая мысль — человек развивается. Человек копается в себе только потому, что он слаб, и только тогда, когда он слаб. Это, надо думать, какая-то физиологическая закономерность — тело напоминает о своей конечности, о своей временности, и то, что называется душой, трясется от гнетущего ужаса. Так что — так что ничего. Предоставим копание в себе более компетентным.

Подождем, пока минута слабости пройдет.

Нас ожидает работа.

Еще раз он ополоснул лицо, вытер его и корректно причесал волосы. Да, конечно, у него старое лицо, ну и что из этого? Я не могу выглядеть как двадцатилетний, я и не хотел бы так выглядеть. Это мое лицо, на нем отметины моей жизни, моей работы. Я совершенно не стыжусь своего лица, так же, как мне не стыдно за свою работу, за свою жизнь. Мне нечего стыдиться, в самом деле, товарищ Серый, убедись, что тебе нечего стыдиться.

И отойди от зеркала.

Тебя ждет работа.

Он решительно отвернулся от зеркала и пошел к выходу. Ему полегчало. Взявшись за ручку, он обернулся и посмотрел изучающим взглядом: ему показалось, что он что-то забыл. Потом услышал голоса в конференц-зале. Значит, мы уходим от минуты слабости. Все ожидают меня. Я должен поставить вещи на свои места. Этот молодой человек, да, он в самом деле вел себя неприлично. Директор — мой друг, плечом к плечу, и в плохие, и в хорошие времена. Конечно, у него есть недостатки, а у кого их нет? Однако. Однако, правда не висит на гвоздике, чтоб каждый юнец мог протянуть руку и завладеть ею. Факты должны оцениваться в свете опыта, да, опыта. Опыт — верная и солидная сила жизни. А у нас опыта хватает. Мы вообще не слабые. Мы вообще не уходим. Он вошел в конференц-зал. С первого взгляда он понял, что все его ждали. Снова разносили кофе.

Он корректно сел, склонился над своими заметками и еще раз все проверил, «во-первых», «во-вторых» и так далее, до «в-десятых». Он подождал, пока уляжется шум вокруг кофе. Понимающе обменялся взглядом с директором, не бойся, все в порядке. Все вообще было обыденно-привычным, дым, тянущийся к окнам, набитые пепельницы, кофе, слова, — все в порядке. Потом он поднялся и выступил. И поставил все на свои места.


Перевод А. Косорукова.

Очерки и эссе