И в течение двух недель я написал по крайней мере штук десять рассказов и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому.
А он мне ответил, что рассказы слабые, что мне надо работать и учиться. Письмо это отрезвило меня. Я понял, что дело не в нарядной и фосфорической славе, а в труде и в искусстве, и что путь к искусству — мучителен, тягуч, крут и сладостен. Я начал учиться.
Три письма М. Горького
«Всеволод Вячеславович!
„На Иртыше“ — славная вещица, она будет напечатана во 2-м сборнике произведений писателей-пролетариев. Сборник выйдет в декабре.
Вам необходимо серьезно взяться за свое самообразование, необходимо учиться. Мне кажется — литературное дарование у Вас есть, значит — его нужно развивать. Всякая способность развивается работой, Вы это знаете.
Пишите больше и присылайте рукописи мне, я буду читать их, критиковать и, если окажется возможным, — печатать. Но — Вы обязательно должны заняться чтением, работой над языком и вообще — собою.
Берегите себя. Сейчас я очень занят и потому пишу кратко, в следующий раз напишу более подробно.
До свиданья, будьте здоровы!
А. Пешков
Адрес:
Кронверкский проспект, 23.
М. Горькому».
«Всеволоду Иванову.
Два Ваших рассказа будут напечатаны в „Сборнике произведений писателей-пролетариев“ и уже сданы в типографию.
„На буксире“ — не годится.
Вот что, сударь мой: Вы, несомненно, человек талантливый, Ваша способность к литературе — вне спора. Но, если Вы желаете не потерять себя, не растратиться по мелочам, без пользы, — Вы должны серьезно заняться самообразованием.
Вы плохо знаете грамоту, у Вас много орфографических ошибок. Язык у Вас яркий, но слов — мало, и Вы часто употребляете слова не литературные, местные. Они хороши в диалогах, но не годятся в описаниях. Мыслей, образов у Вас тоже не хватает. Все это — „дело наживное“. Займитесь собой, советую Вам! Читайте, изучайте приемы писателей-стилистов: Чехова, Тургенева, Лескова. Особенно богат словами последний. Займитесь изучением грамматики, прочитайте „Теорию словесности“, — вообще обратите на себя серьезное внимание.
Когда выйдет „Луч“, я Вам вышлю его.
Могу выслать книг, если нужно Вам.
И вот еще что: в Ваших рассказах много удальства, но — это дешевое удальство, пустое. Молодыми и телята удалы, — понимаете? А Вы ищите за всем скотским — человечье, бодрое. Не все люди — „стервы“, далеко не все, хотя они и одичали за последнее время.
Знайте, что всем нам, знающим жизнь, кроме человека, верить не во что. Значит — надо верить в себя, надо знать, что Вы не только судья людям, но и кровный их друг. Не грубите очень-то.
Сердиться — можно, следует, но и миловать надо уметь!
Так-то. Не пишите много.
Поменьше, да — получше.
А. Пешков
Желаю всего доброго.
За карточку — спасибо!»
«Всеволоду Иванову.
Очень рад!
Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приезжавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем? Никто и ничего не знал, не слышал, не читал. И порою я думал: „Должно быть, погиб Иванов. Жаль“. А вот Вы живы, да еще хотите ехать в Питер. Это — превосходно. Здесь Вам будет лучше, и Вы будете лучше.
Но — что я должен сделать для того, чтобы Вы перебрались сюда? Сообщите об этом, и я начну действовать. Спешите.
Провинциальная тоска хорошо знакома мне, я очень понимаю Вас.
Итак — перебирайтесь сюда скорей!
Жму руку.
А. Пешков
20. XII. 20
Ваше письмо получил только сегодня с четырьмя на нем наклейками. Прилагаю их. Мой адрес:
Кронверкский проспект, 23».
В Петрограде
В первом письме, полученном мною от Горького, было два слова: «Берегите себя». Не я берег себя, а меня сберегли эти слова! Право, без них я бы вряд ли выжил. Хоть я и происхожу родом из тех упорнейших и крепких казаков, что некогда шли с Ермаком в Сибирь, однако 1917–1920 годы в Сибири были столь грозны и тягостны, что падали и гибли люди во много раз сильней, упорней и крепче меня. Два письма, полученные мною от Горького незадолго до гражданской войны, как два крыла, поддерживали меня и унесли от смерти.
Поразительно и третье письмо, полученное мною уже после окончания гражданской войны в Западной Сибири. Там написано: «Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приехавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем». Горький в эти годы пережил колоссально много, он много писал, встречался с тысячами любопытнейших людей, — и, однако, он помнил и спрашивал о каком-то юноше, подающем весьма слабые надежды. Ведь рассказы, посланные мною Горькому в 1916–1917 годах, очень поверхностны, подражательны, и нужно обладать гигантской верой в человека нового общества, чтобы разглядеть в этих рассказах проблески какого-то дарования.
Короче говоря, получив третье письмо Горького, я покинул Омск и газету «Советская Сибирь», где работал метранпажем и корректором.
Горького в Петрограде не оказалось. Он уехал на время в Москву. В районном совете, где я предъявил свое командировочное удостоверение, имя Горького повторили с великим уважением — и дали мне комнату в квартире художника Маковского. Я голодал, а убранство квартиры было превосходное. Кругом меня висели картины в золотых рамах, спал я на мебели из розового дерева и топил «буржуйку» Британской энциклопедией.
С великим смущением и боязнью заходил я несколько раз на квартиру Горького. Мне отвечали, что он не приехал. Наконец, я догадался оставить записку. И однажды я получил извещение, что Горький вернулся.
Встретил высокий, сутулящийся человек, при виде меня не выразивший ни удивления, ни особого интереса. Без улыбки, тихой походкой он провел меня в свой кабинет, небольшую комнату, как в библиотеке заставленную сплошь полками с книгами.
— Ну, рассказывайте. Славно в Сибири повоевали?
Я рассказывал. Рассказы эти были не легкие, не веселые и не короткие. Глаза Горького, внимательные, острые, смотрели строго. Время от времени он брал карандаш, стучал им легонько по столу и клал обратно.
Вдруг он прервал меня:
— А вы сегодня завтракали?
— Да, да, — поспешно солгал я.
— Пойдемте все-таки позавтракаем. У нас сегодня пирожки. Это в Петрограде нынче редкость.
Думаю, что и в квартире Горького пирожки были редкостью. Их внесли не без торжественности на широком блюде, явно предназначенном для большего их количества. Они были с морковью, на масле. Я осторожно взял один пирожок и, стараясь показать, что такие яства мне не в диковинку, медленно съел его. Мне казалось, что я великолепно замаскировал свой голод. Однако я не обманул Горького. Он ласково придвинул ко мне все блюдо и сказал:
— Кушайте. Напекут еще.
Все вокруг заулыбались, но по этим улыбкам я понял, что печь еще пирожки не из чего. Ах, лучше бы мне не пробовать их! Так ведь всегда в жизни: попробуешь, и остановиться невозможно. Я съел еще один, а за ним другой, третий… И чем я больше ел, тем больше слабел. Чтоб оторваться, я заговорил, начал что-то рассказывать — и незаметно для себя уснул.
Сон этот, повидимому, продолжался несколько минут. Когда я открыл глаза, в столовой никого, кроме Горького, не осталось. Он сидел против меня, смотрел на скатерть, и по лицу его текли крупные слезы.
Весь сгорая от стыда, не зная, что и сказать, я подал ему удостоверение, выданное газетой «Советская Сибирь», по которому я приехал из Омска. Там было написано очень выразительно: «Командируется в распоряжение М. Горького».
— Они думают — человеком легко распорядиться, — сказал Горький, переводя глаза с удостоверения на мои ботинки. Подошва у ботинок отскочила, и я примотал ее ржавой проволокой. — Надо вам ботинки поправить. Пищу также…
Он встал, прошелся по столовой.
— Без ботинок писать вам трудно. Голову — в холоде, ноги — в тепле… помните? А писать вам нужно. Всякий, кто много видел и испытал, обязан писать. Я рекомендую вам пойти в Дом ученых. Я вам сейчас цыдульку на сей предмет дам.
Заведующий Домом ученых, толстый, брюхастый Родэ, в визитке и галстуке, поразительных для тех времен, прочел записку Горького и, глядя на меня, сказал:
— Вам действительно надо попытаться. Ну, мы вас откормим. Смотрите, какое у меня брюхо, несмотря на революцию!
Брюхо у него, верно, было удивительное. Оно мне не понравилось, не понравился мне и весь тон его разговора, я старался приходить в Дом ученых лишь тогда, когда мне приходилось совсем плохо.
О, этот Дом ученых! О, эти очереди за кониной! Ломовики, тяжело пыхтя, ввозят прекрасные буханки хлеба. Бочки с селедкой! Селедка пахнет несказанно обольстительно, у ней ржавый цвет металла, и это тоже обольстительно. Приказчики смертельно вежливы. Очереди. В очередях неслыханно вежливый разговор, и стоят сплошь профессорши! Как я благоговел перед профессоршами! Я стоял, подняв плечи и собрав локти, и мне совестно было брать ту пищу, которой питаются ученые, мудрецы, академики. Поленницы дров, громоздящиеся во дворе, согревают их конечности, горячее кофе наполняет их желудки. Какие величественные и прекрасные очереди, и как сияет великолепная Нева, а я иду из этой очереди по набережной — тоже почти ученый, — дотрагиваюсь до перил (из гранита, черт возьми, из гранита, воспетого Пушкиным!) и думаю: а ведь я дотрагиваюсь до петербургского гранита!
Несомненно, что я испытал весьма много. Но видеть и пережить многое — не значит, что это многое вы так вот сразу и сумеете вложить в рамки романа или рассказа. Умение писать находится к жизненным приключениям на таком же расстоянии, как умение строить дома к умению строить шалаш. Я этого не понимал. Резко вскинутый своим воображением кверху, я писал рассказ за рассказом на обороте географических карт, которые вырывал из Британской энциклопедии. Горький иногда звонил мне по телефону. «Едите, пишете?» — ласковым своим басом спрашивал он. «Ем и пишу», — отвечал я. Его заботу я принимал за желание поторопить меня в моих писаниях. А может быть, мне вообще хотелось писать, и я при любых обстоятельствах писал бы?