Избранные произведения в двух томах. Том 1 — страница 5 из 5



Из сборника«ПРАЗДНЫЕ МЫСЛИ ЛЕНТЯЯ» 1889

О праздности


то касается праздности, в этом деле я осмелюсь считать себя специалистом. Человек, который в годы моей юности погружал меня в источник премудрости, получая за это девять гиней в семестр (без добавочного вознаграждения), часто говорил, что никогда не встречал мальчика, способного так мало сделать, потратив такую уйму времени; и я вспоминаю, как однажды моя бедная бабушка, прервав свои наставления о пользе чтения молитвенника, заметила, что считает в высшей степени невероятным, чтобы я когда-нибудь сделал то, чего не следует, но уверена, что почти ничего из того, что мне следует сделать, я не сделаю.

Боюсь, что я не оправдал первую половину предсказания дорогой старушки. Да поможет мне бог! Несмотря на всю свою лень, я делал многое, чего делать не следовало. Но вторая часть ее предсказания сбылась полностью: я не сделал почти ничего из того, что должен был сделать. Стремление к праздности всегда было сильной чертой моего характера. Я не претендую на похвалу — это у меня врожденный дар. Мало кто им обладает! На свете есть множество людей ленивых и медлительных, но настоящий лентяй — редкость. Это не тот человек, который болтается без дела, засунув руки в карманы. Напротив, самой поразительной чертой лентяя является то, что он всегда страшно занят.

Невозможно вполне наслаждаться праздностью, если у вас нет множества дел. Если человеку нечего делать, безделье не доставляет ему никакого удовольствия. Оно тогда само становится занятием, и весьма обременительным. Праздность, так же как и поцелуй, доставляет нам наибольшее наслаждение, когда это запретный плод.

Много лет тому назад, когда я был молод, я серьезно заболел, — я так и не мог уразуметь, чем я болел, помню только, что у меня был сильнейший насморк. Но, по-видимому, со мной случилось что-то очень серьезное, так как доктор сказал, что мне следовало бы прийти к нему месяц назад и что если бы это (что именно, я не знаю) продлилось еще с неделю, он отказался бы отвечать за последствия. Удивительное дело, я никогда не встречал лечащего врача, который не заявлял бы, что еще день промедления — и болезнь станет неизлечимой. Наш медицинский советчик, философ и друг похож на героя мелодрамы, — он всегда появляется на сцене только в последний момент, как бы по воле самого привидения.

И вот, как я уже говорил, я был очень болен, и меня отправили на месяц в Бэкстон, со строгим предписанием ничего не делать все это время.

— Вам требуется только покой, — сказал доктор, — полный покой.

Передо мной раскрывалась восхитительная перспектива. «Этот человек, очевидно, понимает мою болезнь», — сказал я себе; и подумал о чудесных четырех неделях dolce far niente[8] с примесью болезни. Не слишком много болезни, ровно столько, сколько нужно, чтобы придать лени оттенок страдания и сделать ее поэтической. Я буду поздно вставать, затем не спеша пить шоколад и завтракать в домашних туфлях и халате. Я буду лежать в саду в гамаке и читать сентиментальные романы с печальным концом, пока книга не выпадет из моей обессилевшей руки, а тогда стану мечтательно глядеть на далекую синеву небесного свода, следя за движением волнистых облаков, проплывающих в пространстве как корабли с белыми парусами, и слушать веселое пенье птиц и тихий шелест деревьев. Когда же я ослабею настолько, что не смогу выходить в сад, я буду сидеть, обложенный подушками, у открытого окна на первом этаже, такой похудевший и интересный, что все хорошенькие девушки станут вздыхать, проходя мимо меня.



А два раза в день меня будут возить в кресле к источнику пить воду. О, эти воды! Тогда я ничего о них не знал, и они меня занимали. «Пить воды!» — звучало так аристократично, так в стиле эпохи королевы Анны! Я решил, что они мне понравятся. Но через три или четыре дня — брр! Описание, данное этим водам Сэмом Уэллером, который говорит, что «по вкусу они напоминают ему теплый утюг», дает только слабое представление об их тошнотворности. Если что-либо может заставить больного быстро поправиться, так это мысль, что, пока он не выздоровеет, ему придется ежедневно выпивать по стакану этих вод.

Я пил воды шесть дней подряд и чуть не умер от них; но потом я стал сразу после вод выпивать стаканчик доброго, крепкого коньяка, в результате чего почувствовал себя гораздо лучше. Впоследствии я слышал от различных видных представителей медицины, что алкоголь, по-видимому, совершенно нейтрализовал действие железа, содержащегося в водах. Я рад, что мне повезло и я напал на то, что мне было нужно.

Но питье вод составляло лишь малую толику тех мучений, которым я подвергался во время этого достопамятного месяца, несомненно самого несчастного во всей моей жизни. Большую часть его я свято следовал предписаниям доктора и только и делал, что бродил по дому и саду, да еще меня по два часа в день возили в кресле. Это до некоторой степени нарушало монотонность моего существования. Катанье в кресле вызывает больше сильных ощущений, — особенно если вы не привыкли к этой забаве, — чем может показаться случайному наблюдателю. Оно сопряжено с чувством опасности, которое не способен понять посторонний. Больной убежден, что кресло может перевернуться в любую минуту, и это убеждение становится особенно сильным, когда он видит перед собой канаву или участок недавно замощенной дороги. Он ожидает, что каждый проезжающий мимо экипаж непременно его задавит, а когда он спускается под гору или въезжает в гору, то не может не думать о том, что случится, если, — и это кажется весьма вероятным, — дряхлый старик, которому вверена жизнь больного, выпустит кресло из рук.

Но через некоторое время даже и эти сильные ощущения перестали меня развлекать, и скука сделалась совершенно невыносимой. Я чувствовал, что схожу от нее с ума. Ум у меня и так не сильный, поэтому я решил, что не следует давать ему слишком большую нагрузку. Итак, приблизительно на двадцатый день моего лечения, я встал рано утром, как следует позавтракал и отправился пешком через прекрасную долину прямо в Хейфильд, приятный и оживленный городок, расположенный у подножья горы Киндер-Скаут, в котором обитают две прелестные женщины. По крайней мере в то время они были прелестны; одна из них повстречалась мне на мосту и, кажется, улыбнулась, другая стояла в дверях своего дома, осыпая краснощекого младенца бесчисленным множеством поцелуев, которые он вряд ли захочет возвратить ей в будущем. Но с тех пор прошло много лет, и они, наверное, растолстели и сделались сварливыми. На обратном пути я увидел старика, который дробил камни, и мне так захотелось поработать руками, что я дал ему на выпивку, с тем чтобы он позволил мне занять его место. Это был добрый старик, и он отнесся ко мне с сочувствием. Я набросился на эти камни с энергией, которая накапливалась во мне в течение трех недель, и за полчаса сделал больше, чем он за весь день. Однако он не был на меня в претензии.

После этого легкомысленного поступка я пустился в дальнейшие авантюры: каждое утро совершал далекую прогулку и каждый вечер слушал игру оркестра в курзале. И все-таки, несмотря на все это, время тянулось медленно, и я был искренне рад, когда наступил последний день и я вырвался из этого подагрического и чахоточного Бакстона в Лондон, с его суровой работой и жизнью. Я выглянул из окна экипажа, когда мы вечером проезжали через Хендон. Бледное зарево, стоявшее над громадным городом, согрело мое сердце, и когда позже кэб загрохотал по мостовой, увозя меня с вокзала Сент-Панкрэс, знакомый уличный шум показался мне самой восхитительной музыкой, какую мне приходилось слышать в последнее время.

Да, мало удовольствия доставил мне этот месяц, посвященный безделью. Я люблю бездельничать, когда не имею на это права, а не тогда, когда это единственное, чем приходится заниматься. Такой уж у меня дурацкий характер. Больше всего я люблю стоять спиной к камину, подсчитывая свои долги, в то время как моя конторка завалена письмами, требующими немедленного ответа. Дольше всего я прохлаждаюсь за обедом, когда у меня много работы на вечер. И если по какой-либо важной причине мне нужно встать особенно рано, тут я как раз люблю поваляться лишние полчасика в постели.

Ах, какое это наслаждение повернуться на другой бок и снова заснуть «только на пять минут»! Неужели есть на свете человек (кроме героя нравоучительных рассказов для детей), который охотно встает с постели? Некоторые совсем не могут вставать в положенное время. Если им нужно подняться в восемь, они лежат до половины девятого. Если обстоятельства меняются и им нужно встать в половине девятого, они спят до девяти. Они напоминают того государственного деятеля, про которого рассказывали, что он всюду аккуратно опаздывает на полчаса. Они применяют всевозможные уловки. Они покупают будильник (затейливое приспособление, которое звонит в неположенное время и будит не того, кого нужно). Они велят Саре Джейн постучать в дверь и разбудить их, и Сара Джейн стучит в дверь и будит их, но они сонно ворчат в ответ: «Слышу!» — и снова преспокойно засыпают. Я знал одного человека, который вставал с постели и даже принимал холодную ванну, но и это не помогало, так как затем он снова забирался в постель, чтобы согреться.

Относительно себя я полагаю, что смог бы не ложиться снова в постель, если б мне удалось вылезти из нее. Я нахожу, что труднее всего оторвать голову от подушки; никакие решения, принятые накануне, не помогают. Потеряв попусту весь вечер, я говорю себе: «Сегодня я больше не буду работать, лучше встану завтра пораньше». Я бесповоротно решаю так и поступить. Утром, однако, эта идея нравится мне уже меньше, и я размышляю, что было бы лучше, если бы я подольше посидел вчера вечером. А возня с одеванием? Чем дольше об этом думаешь, тем больше хочется оттянуть страшную минуту.

Странная вещь эта постель, подобие могилы, где мы распрямляем свои усталые члены и погружаемся в покой и забвение. «Чудесное ложе, родная кровать, смертельно устал я, мне хочется спать», — как пел бедный Гуд, — ты добрая старая нянька для нас, избалованных детей.

Умных и глупых, злых и добрых, ты всех принимаешь в свои материнские объятия, и наш капризный плач затихает. Сильный мужчина, которого одолевают заботы, больной, которого одолевают недуги, маленькая девушка, которая горько плачет, узнав об измене возлюбленного, — все мы кладем свои усталые головы на твою белую грудь, и ты нежно нас убаюкиваешь.

Как бывает тяжело, когда ты от нас отворачиваешься и не хочешь успокоить. Как долго не наступает утро, если мы не можем заснуть. О, эти ужасные ночи, когда мы ворочаемся и мечемся в лихорадке, когда мы лежим как живые среди мертвых, вперив широко раскрытые глаза в темноту и считая часы, которые бесконечно медленно тянутся до рассвета! О, эти еще более ужасные ночи, когда мы сидим у постели больного, а догорающие в камине дрова, рассыпаясь, заставляют нас поминутно вздрагивать и стук маятника кажется ударами молота, разбивающего жизнь человека, которого мы так стараемся выходить!

Но довольно о постелях и спальнях. Я слишком долго, даже для лентяя, распространялся о них. Давайте выждем и покурим. Это тоже способ провести время, и притом неплохой. Табак — сущее благо для нас, лентяев. Трудно представить себе, чем могли занять свой ум чиновники до времен сэра Уолтера[9]. Буйные нравы молодых людей эпохи средневековья я приписываю исключительно отсутствию этого успокоительного зелья. Делать им было нечего, курить они не научились, в результате чего постоянно сражались и дрались. Если в виде исключения не было войны, они затевали смертельную семейную распрю с ближайшим соседом, а если, несмотря на это, у них все же оставалось свободное время, они начинали спорить о том, чья возлюбленная красивее, причем доводами с обеих сторон служили дубинки, секиры и тому подобное.

Вопросы вкуса решались в те времена быстро. Когда молодой человек двенадцатого столетия влюблялся, он не отступал на три шага назад, не смотрел в глаза своей любимой и не говорил, что она слишком прекрасна для этого мира. Он заявлял, что выйдет из дома и проверит это. И если, выйдя из дома, он встречал человека и проламывал голову, — не себе, а этому человеку, — это означало, что она, то есть возлюбленная этого первого, — красива. Но если встреченный им человек проламывал голову, — конечно, не свою, а этого первого, — это означало, что красива не его возлюбленная, то есть не возлюбленная первого, а… Смотрите: если А. проломил голову Б., то красива возлюбленная А., если же Б. проломил голову А., то красива не возлюбленная А., а возлюбленная Б.

Таков был их метод оценки произведений искусства.

В наши дни мы закуриваем трубку и предоставляем решать этот вопрос тем же способом самим девушкам.

Они это делают неплохо. Вообще они привыкают все делать за нас. Они становятся врачами, адвокатами, музыкантами. Они руководят театрами, покровительствуют мошенникам и издают газеты. Я предвижу время, когда нам, мужчинам, только и останется, что лежать в постели до полудня, прочитывать по два романа в день, приглашать друг друга на чашку чая и не обременять свой ум ничем, кроме рассуждений о последнем фасоне брюк и спорами о том, из какого материала сшит костюм мистера Джойса и хорошо ли он сидит на нем.

Восхитительная перспектива — для лентяев.



О малышах


  да, я много знаю о них, очень много. Я сам когда-то был одним из них, хотя и короткий срок, короче моих детских рубашечек — они-то, помню, были очень длинными и постоянно мешали мне брыкаться. Зачем только детям так много ярдов ненужной ткани? Я спрашиваю не из праздного любопытства. Мне действительно хочется получить вразумительный ответ. Я никогда не мог этого понять. Может быть, родители стыдятся, что младенец так мал, и хотят, чтобы он казался побольше? Как-то раз я заговорил на эту тему с одной кормилицей.

— Боже мой, сэр, их всегда одевают в длинные платьица, да хранит их господь! — воскликнула она.

Когда же я заметил, что, хотя подобный ответ и делает честь ее чувствам, однако едва ли разрешает мое недоумение, она сказала:

— Господи, но не одевать же бедных малюток в короткие рубашонки, сэр! — И она произнесла это таким тоном, словно в моих словах крылось неслыханное оскорбление.

С тех пор я уже не решаюсь доискиваться разгадки этого вопроса, и, если таковая существует, она все еще остается для меня тайной. Но, право, мне вообще кажется нелепым надевать что-либо на маленьких детей. Бог свидетель, нам за всю нашу жизнь так надоедает то одеваться, то раздеваться, что, пока можно, лучше обходиться без этого. Надо думать, что хоть тех представителей рода человеческого, которые еще проводят свою жизнь в постельках, можно бы избавить от мучений. К чему будить по утрам бедных малышей только ради того, чтобы, сняв с них один ворох одежек, заменить его другим и снова уложить их в постельку, а потом, вечером, еще раз вытаскивать их оттуда лишь для того, чтоб одеть по-прежнему. А когда все это проделано, видна ли, позвольте спросить, хоть какая-нибудь разница между ночной рубашечкой и дневной?

Весьма возможно, однако, что, рассуждая подобным образом, я ставлю себя в смешное положение — со мной, говорят, это частенько бывает, — и я воздержусь от дальнейших высказываний по поводу детских рубашечек; замечу только, что неплохо бы ввести два разных фасона, чтобы отличать мальчиков от девочек.



В настоящее время это очень затруднительно. Ни их прическа, ни их платье, ни их речь не дают на то ни малейшего указания, и вам остается только гадать. К тому же, по какому-то непостижимому закону природы, вы неизменно ошибаетесь, в результате чего все родственники и знакомые начинают считать вас некоей помесью глупца и мошенника, — ведь, сказав о новорожденном мальчике «она», вы совершаете страшное преступление, которое по своей чудовищности может сравниться разве только с употреблением слова «он» в беседе о новорожденной девочке. К какому бы полу данный ребенок ни принадлежал, противоположный пол считается не заслуживающим даже презрения, так что всякое упоминание о нем воспринимается всей семьей как личная обида.

И, если только вы дорожите своим добрым именем, не пытайтесь выйти из затруднения при помощи слова «оно». Существуют разные способы достичь бесчестия и позора. Убив с полным хладнокровием большую почтенную семью и сбросив трупы в водопроводный люк, вы завоюете себе этим дурную славу во всей округе. Даже ограблением церкви вы добьетесь того, что вас невзлюбят всем сердцем, особенно приходский священник. Но если вы хотите испить до дна самую горькую чашу презрения и ненависти, какую только ваш ближний может вам предложить, — назовите милую крошку «оно» в присутствии молодой матери.

Лучший способ обращаться к малютке — это именовать его «ангелочек». Слово «ангелочек», применимое в равной мере и к мальчику и к девочке, как нельзя больше подходит для такого случая, и это определение наверняка будет принято благосклонно. Для разнообразия можно еще прибегать к словам «душечка» или «прелесть», но «ангелочек» — именно тот термин, который обеспечит вам прочную репутацию человека умного и доброжелательного. Произнося это слово, нужно предварительно хихикнуть, а затем расплыться в самой широкой улыбке. И уж во всяком случае не забудьте сказать, что у ребенка отцовский нос. Этим вы больше всего умаслите родителей (да простится мне такой вульгаризм). Сначала они притворно рассмеются и скажут: «Какой вздор!» Но тут вы должны прийти в азарт, настойчиво утверждая, что это в самом деле так. Притом ваша совесть может быть спокойна: носик малютки действительно похож на отцовский нос — по крайней мере не меньше, чем на что-либо другое, так как представляет собой просто-напросто «кнопку».

Не пренебрегайте этими советами, друзья мои. Может прийти момент, когда, зажатый с боков мамой и бабушкой, чувствуя у себя за спиной группу восхищенных (однако не вами!) молодых девушек, очутившись лицом к лицу с безволосым маленьким существом, не зная, что сказать, вы будете от всей души благодарны за любую подсказку. Для мужчины — я имею в виду холостого мужчину — нет более тяжкого испытания, чем «лицезрение младенца». Его бросает в дрожь при одном только предложении посмотреть на малютку, и вымученная улыбка, с которой он говорит, что будет этому необычайно рад, могла бы тронуть даже сердце молодой матери, не будь подобное испытание (как я склонен думать) просто женским маневром, имеющим целью отвадить от дома холостых приятелей мужа.

Это, однако, жестокая уловка, чем бы ее ни оправдывать. Вот позвонили в колокольчик и послали кого-то за кормилицей с ребенком. Это сигнал для всех присутствующих женщин с головой уйти в разговор о малышах, во время которого вы предоставлены своим собственным печальным думам и размышлениям о том, нельзя ли сейчас внезапно вспомнить о некоем важном свидании, и если да, то поверят ли вам. Но в тот самый момент, когда вы уже состряпали совершенно неправдоподобный рассказ о человеке, который ждет вас на улице, дверь открывается, и в комнату входит высокая суровая женщина, неся на руках нечто, напоминающее на первый взгляд тощий-претощий постельный валик, в котором все перья сбились на один конец. Однако инстинкт подсказывает вам, что это ребенок, и вы вскакиваете, делая жалкую попытку изобразить нетерпение. Когда иссякает поток восторженных восклицаний, которыми женщины приветствуют вышеупомянутого младенца, и из множества дам, говорящих наперебой, остается не более четырех-пяти, круг трепещущих юбок размыкается, очищая для вас свободное пространство. И вы идете вперед с таким же точно выражением лица, как если бы вас вели на скамью подсудимых на Боу-стрит[10], — и вот, чувствуя себя невыразимо несчастным, вы стоите и торжественно взираете на дитя. Воцаряется гробовое молчание, — вы знаете, что все ждут вашего слова. Вы мучительно ищете, что бы такое сказать, но с ужасом обнаруживаете, что утратили все свои умственные способности. Наступает минута отчаяния, и тут-то ваш злой гений не упускает случая внушить вам самое идиотское замечание, какое только может прийти человеку в голову. Взглянув на окружающих с глупой улыбкой, вы игриво говорите: «А оно, как будто, не отличается пышной шевелюрой?» С минуту вам никто не отвечает, но, наконец, величественная кормилица с важностью произносит: «Ребенку пяти недель от роду и не положено иметь длинные волосы». Снова наступает молчание, — вы чувствуете, что вам вторично предоставлена возможность высказаться, и вы пользуетесь ею, чтобы спросить, умеет ли оно ходить или чем его кормят.

К этому моменту вы уже достигли того, что все считают вас не в своем уме, и вы вызываете только жалость. Все же кормилица решает, что, сумасшедший вы или нет, но никаких поблажек допускать нельзя и вам надлежит пройти испытание до конца. Тоном верховной жрицы, свершающей религиозный обряд, она говорит, протягивая вам свой сверток: «Возьмите ее на руки, сэр». Вы слишком подавлены, чтобы сопротивляться, и робко принимаете сверток. «Держите ее пониже талии, сэр», — говорит верховная жрица, и все расступаются, с интересом наблюдая за вами, словно вы собираетесь показать какой-то фокус.

Что теперь делать, вы не знаете так же, как не знали, что надо говорить. Однако что-то делать необходимо, и единственная мысль, приходящая вам в голову, — это подбрасывать несчастного ребенка, восклицая «оп-ля, оп-ля» или что-либо столь же осмысленное. «Я бы на вашем месте не стала ее подкидывать, — говорит кормилица. — У нее от малейшей встряски расстраивается желудочек». Вы, конечно, немедленно перестаете ее подкидывать, от всей души надеясь, что не успели еще зайти слишком далеко.

И тут сам младенец, который до сих пор только смотрел на вас со смешанным чувством ужаса и отвращения, кладет конец бессмысленной сцене, принимаясь вопить истошным голосом, так что жрица бросается вперед и выхватывает его у вас, приговаривая: «Ну-ну, тише, тише! Где у нас бо-бо?» — «Вот странно! — говорите вы с заискивающим видом. — Что с ним творится?» — «Как что! Вы, должно быть, сделали ей больно! — с негодованием отвечает мамаша. — Малышка не стала бы так кричать ни с того ни с сего». Вас явно подозревают в том, что вы втыкали в младенца булавки.

Наконец плаксу удается успокоить, ребенок готов уже совсем утихомириться, но тут вдруг выскакивает какой-нибудь зловредный бездельник, указывает на вас пальцем и спрашивает: «А это кто, деточка?» — и смышленый малыш, узнав вас, снова начинает орать, еще громче прежнего.

Тогда какая-нибудь полная старая дама замечает: «Прямо удивительно, как это дети проникаются антипатией к некоторым людям». — «О, они все понимают», — подхватывает другая с загадочным видом. «Да, просто поразительно», — добавляет третья, и все искоса смотрят на вас, уверенные в том, что вы самый отъявленный негодяй; и все торжествуют, придя к блестящей мысли, что малое дитя каким-то особым чутьем разгадало вашу подлинную натуру, укрывшуюся от взрослых.

Несмотря на все свои провинности и прегрешения, дети все же небесполезные существа; конечно, они небесполезны, когда могут заполнить собою чье-нибудь пустое сердце; они небесполезны, когда по их зову солнечный луч любви внезапно озаряет отуманенные заботой лица; они небесполезны, когда своими пальчиками разглаживают морщины, превращая их в улыбки.

Забавные человечки! Сами того не ведая, они — комические актеры на великой сцене нашего мира. Они вносят юмор в слишком тяжелую драму жизни. Каждый ребенок — маленький, но решительный противник всего существующего порядка вещей — непременно делает что-нибудь неподходящее, в неподходящее время, в неподходящем месте и неподходящим образом. Молоденькая няня, которая послала Дженни посмотреть, что делают Томми и Тотти, и сказать им, чтобы они этого не делали, хорошо знала детскую натуру. Предоставьте любому нормальному ребенку удобный случай, и если он не сделает ничего недозволенного, то немедленно посылайте за доктором.

Они обладают особым талантом совершать самые смешные поступки с такой милой важностью, так невозмутимо. Когда два малыша, взявшись за руки, бесшабашно пускаются ковылять прямо в восточном направлении, в то время когда встревоженная старшая сестра громко зовет их следовать за нею на запад, — их деловой вид уморительно смешон (только, вероятно, не для старшей сестры). Они ходят вокруг солдата, уставясь с величайшим любопытством на его ноги, и пробуют пальчиком, настоящий он или нет. Вопреки всем доводам и к великому смущению своей жертвы они упрямо называют «па-па» застенчивого молодого человека в противоположном конце омнибуса. Людный перекресток представляется им самым подходящим местом, чтобы пронзительным дискантом обсуждать вопросы сугубо семейного характера. При переходе через улицу, на середине мостовой, их внезапно охватывает желание танцевать, а на пороге шумного магазина они непременно усядутся, чтобы снять с себя башмаки.

Дома им приходит в голову, что взбираться по лестнице удобнее всего с помощью самой большой трости, какая только найдется, или зонтика, предпочтительно в открытом виде. Они испытывают прилив любви к Мэри-Энн именно в ту минуту, когда эта верная служанка начищает камин графитом, и под напором чувств им необходимо немедленно заключить ее в объятия. Что касается еды, то их любимое блюдо — это уголь или мясо из кошкиного блюдца. Они нянчат киску, держа ее вниз головой, а желая выразить свою привязанность к собаке, тянут ее за хвост.

С детьми не оберешься хлопот, в доме из-за них вечный беспорядок, содержать их стоит больших денег, — и все же вы не захотите, чтобы в доме не было детей. Без их шумных голосов, без их проказливых ручонок не может быть домашнего уюта. Не слишком ли тихо будет в комнатах без топота маленьких ножек и не разойдетесь ли вы в разные стороны, если вас не позовет обратно детский голос?

Так, казалось бы, должно быть, и все же, думается мне, крошечная ручка порою разобщает взрослых, как бы вклиниваясь между ними. Неприятная задача — выступать против одного из самых чистых человеческих чувств, против материнской любви, венчающей жизнь женщины. Это — святая любовь, которую мы, толстокожие мужчины, едва ли можем до конца понять, и мне не хотелось бы, чтобы в словах моих усмотрели непочтение к ней, когда я говорю, что она, тем не менее, не должна поглощать все другие чувства. Ребенок не должен безраздельно завладевать всем вашим сердцем, подобно тому богачу, который обнес оградой источник в пустыне. Ведь рядом есть и другой путник, испытывающий жажду.

В стремлении быть хорошей матерью не забывайте быть и хорошей женой. Нет нужды посвящать все мысли и заботы только одному существу. Когда бедный Эдвин предлагает вам пойти с ним куда-нибудь, не отвечайте ему всякий раз с возмущением: «Как! оставить малютку?» Не проводите все вечера в детской и не ограничивайтесь в своих беседах исключительно коклюшем и корью. Милые женщины, когда ребенок чихает, это еще не значит, что ему непременно угрожает смерть; когда вы уходите из дому, это еще не значит, что дом должен сгореть, а няня — убежать с каким-нибудь солдатом; кошка не обязательно вскочит на грудку драгоценного ребенка, как только вы отойдете от его постели. Вы слишком изводите себя из-за своего единственного птенца, да и всех окружающих изводите. Попробуйте вспомнить и о других своих обязанностях, и на вашем хорошеньком личике разгладятся морщины, и веселье водворится в гостиной, так же как и в детской. Подумайте немножко и о своем большом ребенке. Похлопочите чуточку и вокруг него, называйте и его ласкательными именами, улыбнитесь иной раз и ему. Только своему первому ребенку отдает женщина все время. Пятерым-шестерым детям уделяется далеко не так много внимания, как единственному ребенку. Но пока они появятся, ущерб уже нанесен. Дом, в котором муж чувствует себя как бы посторонним, и жена, слишком занятая, чтобы думать о муже, успели наскучить неблагоразумному супругу, и он привык искать отдыха и друзей где-нибудь на стороне.

Ну, ну! Тише! Тише! Если я и дальше буду говорить в таком же духе, то приобрету репутацию детоненавистника. Но, бог свидетель, это не так. Да кто бы мог быть детоненавистником, глядя на невинные личики тех, что с робкой беспомощностью теснятся у великих ворот, открывающихся в мир?

Мир! Наш маленький, ограниченный мир! Каким огромным и таинственным представляется он детским глазам! Каким неисследованным материком кажется им сад позади дома! Какие удивительные открытия делают они в погребе под лестницей! С каким трепетом смотрят они на длинную улицу, гадая, где все это кончается, совсем как мы, взрослые дети, когда смотрим, на звездное небо.

А какой взор устремляют они на длиннейшую из всех дорог — на длинную мглистую дорогу жизни! Сколько в нем недетской серьезности. Какой это иногда бывает жалкий, испуганный взор. Однажды вечером в трущобах Сохо я увидел маленького ребенка, сидевшего на пороге дома, — я никогда не забуду его взгляда, который я уловил при свете газового фонаря, скользившем по сморщенному личику: это был взгляд, полный тупого отчаяния, как будто из глубины мрачного двора встал перед ребенком призрак его мрачного будущего и поразил его сердце смертельным ужасом.

Бедняжки, только-только ступившие своими маленькими ножками на кремнистый путь! Мы, старые путешественники, ушедшие уже далеко по этой дороге, можем только остановиться и помахать вам рукой. Вы выходите из темной мглы, и мы, глядя назад, видим, как вы, такие крошечные на расстоянии, стоите над крутым склоном, простирая к нам руки. Помоги вам боже! Мы бы задержались и повели вас за ручку, но в ушах у нас стоит рокот великого океана, и нам нельзя мешкать. Нам нужно спешить туда, вниз, где призрачные корабли уже готовятся распустить свои черные паруса.



О еде и питье


  всегда — еще с детства — любил процесс еды и питья, в особенности в те ранние годы мне нравилось есть. Ну и аппетит у меня тогда был, доложу я вам! На пищеварение я тоже не мог пожаловаться. Я припоминаю одного джентльмена с тусклыми глазами и синевато-багровым цветом лица, который как-то у нас обедал. Минут пять он наблюдал, словно зачарованный, за тем, как я насыщаюсь, и потом, обратившись к моему отцу, спросил:

— Ваш мальчик никогда не страдает диспепсией?

— Никогда не слышал, чтобы он жаловался на что-либо подобное, — ответил отец. — Ты когда-нибудь страдал от диспепсии, Крокодильчик? (Меня называли Крокодильчиком, хотя это вовсе не было моим настоящим именем.)

— Нет, па, — сказал я, после чего добавил: — А что такое диспепсия, па?

Мой багроволицый друг посмотрел на меня со смешанным выражением изумления и зависти. А потом тоном беспредельной жалости ко мне медленно процедил:

— Придет время — узнаешь…

Моя бедная дорогая мать частенько говаривала, что ей нравится смотреть, как я ем; с тех пор меня всю жизнь не оставляет приятное сознание, что в этой области я, видимо, доставил ей много радости. Здоровый, нормально развивающийся подросток, занимающийся всевозможными видами спорта, который к тому же всеми силами стремится к воздержанию в ученье, может обычно оправдать самые смелые ожидания касательно его гастрических возможностей.

Забавно бывает понаблюдать мальчишек за едой (тогда, разумеется, когда вам не надо за неё платить). В ребячьем представлении хорошо поесть означает уничтожить фунта полтора ростбифа, сопровождаемого пятью-шестью крупными картофелинами (предпочтительно рассыпчатого, наиболее питательного сорта) и большим количеством овощей, затем четыре толстых ломтя йоркширского пудинга, пару пончиков с коринкой, несколько зеленых яблок, на пенни орехов и с полдюжины глазированных крендельков и бутылку имбирного пива. А после этого они как ни в чем не бывало играют в лошадки.

Как они, должно быть, презирают нас, взрослых мужчин, которым необходимо спокойно посидеть и отдохнуть часа два после обеда, состоявшего из ложки прозрачного бульона и крылышка цыпленка.

Однако не все преимущества на стороне мальчиков. Мальчику недоступна сладость насыщения. Он никогда не бывает достаточно сыт. Он не может вытянуть ноги, закинуть руки за голову, закрыть глаза и погрузиться в ту нирвану блаженства, которая охватывает хорошо пообедавшего взрослого человека. Мальчишке безразлично, как он пообедал, а для мужчины обед подобен волшебному зелью, благодаря которому мир кажется ему светлее и лучше. Пообедавший в свое удовольствие человек проникается самой нежной любовью к своим ближним. Он ласково гладит кошку, называя ее «бедная киска» голосом, полным нежнейших чувств. Он жалеет уличных музыкантов и беспокоится, не холодно ли им; в эти минуты он даже перестает ненавидеть родственников своей жены.

Хороший обед выявляет все лучшее в человеке. Под его (обеда) благотворным воздействием мрачные и угрюмые становятся общительными и разговорчивыми. Желчные чопорные субъекты, которые весь день до обеденного часа ходят с таким выражением, будто питаются уксусом и английской солью, после обеда сияют улыбками, проявляют поползновение гладить маленьких детей по головке и намекать — правда, довольно неопределенно — на возможность награждения их шестипенсовыми монетами. Серьезные молодые люди оттаивают и становятся в меру жизнерадостными, а усатые юные снобы забывают доставлять неприятности всем окружающим.

Я сам после обеда становлюсь сентиментальным. Только после обеда я способен должным образом оценить любовные истории. Когда герой, сдерживая рыдания, прижимает «ее» в последнем безумном объятии к своему сердцу, мне становится так грустно, словно я, играя в вист, сдал сам себе двойку; когда же героиня в конце концов умирает, я заливаюсь слезами. Если бы я прочел тот же рассказ рано утром, я бы только иронически усмехнулся. Пищеварение, или, точнее, неисправности пищеварения, оказывает потрясающее действие на сердце. Если я намереваюсь написать что-либо очень трогательное… я хочу сказать, если я намереваюсь попытаться написать что-либо трогательное, я за час до этого уписываю большую тарелку горячих пончиков с маслом. После этого, когда я сажусь за письменный стол, меня охватывает чувство невыразимой меланхолии. Я представляю себе любовников с разбитыми сердцами, которые расстаются навсегда у калитки на пустынной дороге в то время, как вокруг них сгущаются печальные сумерки и только далекое бренчание колокольчика на шее у какой-нибудь овечки нарушает насыщенную тоской тишину. Я вижу дряхлых стариков, которые глядят на увядшие цветы, пока их взоры не заволакивает пелена слез. Мне мерещатся хрупкие юные девушки, высматривающие кого-то у открытых окон, но «он все не идет», а безотрадные годы мчатся своей чередой и густые солнечно-золотистые косы седеют все больше и больше. Дети, которых они нянчили, стали взрослыми мужчинами и женщинами со своими собственными будничными заботами. Сверстники, с которыми они когда-то резвились, в безмолвии покоятся под колышущейся травой, а они все ждут и ждут, пока не подкрадутся и не окружат их зловещие тени неведомой вечной ночи и мир с его наивными треволнениями не исчезнет из их измученных глаз.

Я вижу бледные трупы на пенистых гребнях волн и смертные ложа, залитые горькими слезами, и забытые могилы в бездорожных пустынях. Я слышу душераздирающие вопли женщин, жалобные стоны маленьких детей, трудные рыдания сильных мужчин. И все это от горячих пончиков. А вот ведь баранья отбивная и бокал шампанского не способны были бы внушить мне ни одной меланхолической мысли.

Полный желудок — большое подспорье для поэзии; в самом деле, решительно ни одно переживание не может возникнуть натощак. У нас нет ни времени, ни склонности погружаться в чьи-то воображаемые страдания, пока мы не избавились от собственных реальных невзгод. Мы не вздыхаем над мертвыми пташками, когда судебный пристав описывает наше имущество, а когда мы ломаем голову над тем, где бы достать шиллинг, нас нисколько не волнует, холодна ли, горяча ли, или попросту прохладна улыбка нашей возлюбленной. Глупые люди… когда я столь пренебрежительно говорю «глупые люди», я имею в виду тех, кто не разделяет моих взглядов. Если есть кто-нибудь на свете, кого я презираю больше других, это тот, чье мнение не совпадает в точности с моим по всем решительно вопросам. Итак, повторяю, глупые люди, которые никогда не испытывали ни нравственных, ни физических страданий, станут утверждать, что нравственные страдания куда более мучительны, нежели физические. Какая романтичная и трогательная теория! Такая удобная для влюбленного молокососа, который свысока взирает на несчастного голодного бродягу с мертвенно бледным лицом и про себя думает: «Ах, как ты счастлив в сравнении со мною!» Такая успокоительная теория для ожиревших пожилых джентльменов, болтающих чепуху о превосходстве бедности над богатством. Все это вздор, чистейшее лицемерие. Головная боль быстро заставляет забыть о сердечной боли. Сломанный палец отгонит все воспоминания, связанные с ныне пустующим креслом. А когда человек по-настоящему голоден, он абсолютно ничего иного, кроме чувства голода, не испытывает.

Мы, гладкие, откормленные люди, не можем даже представить себе, что это значит — ощущать голод. Мы знакомы с отсутствием аппетита, когда не хочется дотронуться даже до поданных нам изысканных блюд, но мы не понимаем, что значит быть голодным до тошноты — умирать, потому что у тебя нет куска хлеба, тогда, когда другие выбрасывают его; пожирать глазами грубую пищу в грязных витринах, мечтать, не имея ни пенса в кармане, о порции горохового пудинга стоимостью в один пенс, ощущать, что сухая корка была бы восхитительным блюдом, а суповая кость — настоящим пиршеством.

Голод для нас — роскошь, нечто вроде пикантного, дразнящего аппетит соуса. Стоит, между прочим, испытать голод и жажду, хотя бы для того, чтобы изведать, какое можно получить наслаждение от еды и питья. Если вы хотите действительно получить настоящее удовольствие от обеда, отправляйтесь после завтрака на прогулку за город миль этак на тридцать и не прикасайтесь к еде, пока не вернетесь. Как заискрятся тогда ваши глаза при виде стола, накрытого белой скатертью и уставленного дымящимися блюдами! С каким вздохом удовлетворения вы поставите на стол опорожненную пивную кружку и возьметесь за нож и вилку! А как чудесно вы себя почувствуете потом, когда отодвинете свой стул, закурите сигару и обведете всех присутствующих сияющим и благосклонным взглядом.

Если, однако, вы вздумаете осуществить этот план, заранее обеспечьте для эпилога хороший обед, иначе вас ждет жестокое разочарование. Я припоминаю случай, когда мы с приятелем — это был милый старина Джо, вот кто. Ах! Как мы теряем друг друга из виду в жизненных туманах. Должно быть, лет восемь прошло с тех пор, как я в последний раз видел Джозефа Табойса. Как приятно было бы снова взглянуть на его веселое лицо, пожать его сильную руку, услышать вновь его жизнерадостный смех! К тому же он мне должен четырнадцать шиллингов… Итак, мы проводили вместе отпуск и однажды утром, рано позавтракав, собрались совершить грандиозную прогулку. На обед мы еще накануне заказали утку. «Купите большую, — сказали мы хозяйке, — мы вернемся домой страшно голодные». Когда мы выходили из дому, она подошла к нам с очень довольным видом и сообщила: «Вот я достала вам утку, джентльмены, какую вам хотелось, если вы ее одолеете, то будете просто героями». И она продемонстрировала нам солидную птицу размером с половик. Радостно усмехнувшись, мы заверили ее, что попытаемся справиться с уткой. Мы сказали это с застенчивой гордостью мужчин, уверенных в своих силах. После этого мы отправились в поход.

Само собой разумеется, мы сбились с дороги. Я всегда сбиваюсь с дороги в сельской местности, и это приводит меня в бешенство, так как совершенно бессмысленно спрашивать, куда повернуть, у тех, кого вы встречаете.

Ожидать от деревенского парня, что он знает дорогу в соседнюю деревню, так же нелепо, как требовать у прислуги в меблированных комнатах, чтобы она хорошо стелила постели. Вам приходится раза три оглушительно выкрикнуть свой вопрос, чтобы звук вашего голоса проник в его череп. После третьего раза он медленно поднимет голову и тупо уставится на вас. Вы задаете свой вопрос истошным голосом в четвертый раз, и он повторяет его за вами слово в слово. Затем он раздумывает столько времени, что вы можете сосчитать несколько раз до ста, после чего со скоростью трех слов в минуту высказывает предположение, что, «вам, скорее всего, нужно…» Но тут он замечает еще одного местного идиота, идущего по дороге, и начинает громогласно посвящать его во все ваши затруднения и спрашивать у него совета. Затем оба они в течение четверти часа или больше спорят между собой и в итоге приходят к выводу, что вам «лучше всего будет пойти прямо по дороге, затем повернуть направо, перейти дорогу у третьего перелаза, идти влево, мимо коровника старого Джимми Милчера, потом пересечь семиакровое поле и выйти через ворота у того самого стога сена, что принадлежит сквайру Граббину, а потом держаться, значит, дорожки для верховой езды, пока не дойдете до холма, на котором стояла ветряная мельница, — теперь-то ее там уже нет, — а затем повернуть направо таким манером, чтобы участок Стиггинса оказался у вас за спиной…» Тут вы бормочете «благодарю вас» и удаляетесь с мучительной головной болью, но без малейшего представления о том, в какую же сторону надо идти. Единственное, что вы из всего этого вынесли и представляете себе довольно ясно — это наличие где-то перелаза, который необходимо преодолеть, но на следующем же повороте вы видите перед собой четыре перелаза, за которыми простираются четыре дороги, ведущие в разные стороны! Мы подвергались аналогичному испытанию два или три раза. Мы пересекали поля, переходили вброд ручьи и карабкались через изгороди и стены. У нас вышла ссора на тему о том, по чьей вине мы заблудились. Мы стали сварливы, натерли себе ноги и обессилели, но на протяжении всего похода нас поддерживала мысль об утке. Как волшебное видение она парила перед нашими усталыми взорами и манила нас вперед. Мысль о ней была как трубный звук для человека, теряющего сознание. Мы вспоминали об утке и подбадривали друг друга мечтами о ней. «Идем скорей, — подгоняли мы друг друга, — а то утка пережарится».

Была минута острого соблазна, когда мы проходили мимо деревенского трактира и нас охватило сильнейшее желание завернуть туда и закусить сыром и хлебом, но мы героически сдержали себя; дескать чем сильнее проголодаемся, тем больше удовольствия получим от нашей утки.

Когда мы добрались до города, нам казалось, что мы уже чувствуем запах утки. Последнюю четверть мили мы промчались в три минуты. Добравшись до дома, мы ринулись наверх, умылись, переоделись, сбежали вниз и, торопливо придвинув стулья к столу, сидели, потирая руки, пока хозяйка снимала крышки с блюд. Как только она это сделала, я схватил нож и вилку и приступил к разрезанию утки.

Для этой птицы требовались, видимо, большие усилия. Я сражался с ней в течение пяти минут, не произведя на нее ни малейшего впечатления, а Джо, который в это время уписывал картошку, ядовито поинтересовался, не лучше ли предоставить эту работу кому-нибудь, кто знает, как за нее браться. Я пропустил мимо ушей это глупое замечание и снова атаковал утку. На этот раз мой натиск был настолько энергичным, что она покинула блюдо и укрылась от меня за каминной решеткой.

Мы вскоре извлекли ее оттуда, и я уже готовился к третьей атаке, но Джо вел себя все более несносно. Если бы он мог предвидеть, заявил он, что вместо обеда у нас будет игра в хоккей, то подкрепился бы заранее сыром и хлебом. Я слишком выбился из сил, чтобы спорить, и поэтому, с достоинством положив на стол вилку и нож, пересел на боковое место, предоставив Джо возможность сразиться с проклятой птицей. Он молча трудился некоторое время, потом пробормотал: «Черт подери эту утку», и снял пиджак.



В конце концов нам удалось расколоть ее с помощью долота, но есть ее было невозможно, и нам пришлось пообедать гарниром и яблочным пирогом. Отведали мы и утятины, но это было равносильно попытке прожевать резину.

Убийство этого селезня было, безусловно, злодейским поступком! Но что поделаешь! Нет в нашей стране должного уважения к старости…

Я, собственно говоря, начал этот рассказ, имея в виду написать о еде и питье, но до сих пор ограничивался только первой частью вопроса. Дело в том, что питье является одним из тех занятий, относительно которых не рекомендуется демонстрировать слишком большую осведомленность. Прошли те дни, когда считалось мужественным ложиться спать вдрызг пьяным. Ныне трезвая голова и твердая рука не рассматриваются как признаки женственности. В наш развращенный век, напротив, спиртной запах, опухшее лицо, нетвердая походка и сиплый голос считаются отличительными чертами забулдыги, а не джентльмена.

Однако даже в наши дни человеческая жажда — нечто совершенно сверхъестественное. Мы постоянно пьем под тем или иным предлогом. Человек никогда не чувствует себя удовлетворенным, пока перед ним не стоит бокал. Мы пьем до еды, во время еды и после еды. Мы пьем, когда встречаемся с приятелем, а также когда расстаемся с приятелем. Мы пьем, когда говорим, когда читаем, когда думаем. Мы пьем за здоровье друг друга и портим свое собственное здоровье. Мы пьем за королеву, за армию, за дам и за все, за что только можно пить. Если бы иссяк запас этих поводов мы пили бы, вероятно, даже за здоровье наших тещ.

Кстати сказать, мы никогда ничего не едим за чье-либо здоровье, а только пьем. А почему бы не скушать когда-нибудь ватрушку за чье-либо процветание и успех?

Для меня, признаюсь, совершенно непостижима постоянная потребность выпить, которой одержимо большинство людей. Я могу еще понять тех, кто пьет, чтобы отогнать заботы или чтобы найти забвенье от тяжелых мыслей. Я могу понять, когда невежественные массы влечет к вину. О да, нас, конечно, очень шокирует пьянство — нас, живущих в уютных домах, пользующихся всеми удобствами и удовольствиями жизни, возмущает, что обитатели сырых подвалов и холодных чердаков тянутся из своих жалких трущоб к свету и теплу кабака, где они могут хоть ненадолго унестись на потоке джина — этом подобии Леты — подальше от своего неприглядного мира.

Подумайте хорошенько, прежде чем в ужасе всплеснуть руками по поводу их безобразной жизни, какова в действительности «жизнь» этих несчастных созданий. Представьте себе ужас скотского существования, которое они влачат из года в год в тесных смрадных конурах, где они, набитые как сельди в бочке, прозябают, болеют и спят. Где визжат и дерутся покрытые грязной коростой дети, где неряшливые крикливые женщины ноют, бранятся и пускают в ход кулаки, где улица звучит похабщиной, а весь дом представляется бедламом зловония и буйства.

Подумайте о том, что этим существам, лишенным интеллекта и души, прекрасный сочный цветок жизни кажется лишь иссохшим и бесплодным сучком. Лошадь в конюшне вдыхает аромат свежего сена и с удовольствием жует спелый овес. Дворовый пес, дремля у своей конуры на солнышке, видит чудесный сон — великолепную охоту, во время которой он мчится через поле, покрытое росой, — и он просыпается с радостным лаем, чтобы лизнуть приласкавшую его руку. А ведь в беспросветную жизнь этих людей не проникает ни один солнечный луч. С той самой минуты, когда они утром сползают со своих жестких коек, до того часа, когда вечером они валятся на них снова, они не знают ни одной минуты настоящей жизни. Отдых, развлеченье, общенье с людьми им неизвестны. Радость, грусть, смех, слезы, любовь, дружба, мечты, отчаяние для них пустой звук. С того дня, когда их детские глаза впервые увидят окружающий их мрачный мир, до того дня, когда они с проклятием закрывают их навсегда и их останки засыпают землей, они никогда не ощущают человеческого тепла. Их не волнует никакое чувство или мысль, не поддерживает никакая надежда. Во имя милосердного бога пускай же они заливают свою горькую долю вином и хоть на одно короткое мгновенье ощущают, что живут.

Да, можно сколько угодно рассуждать о чувствах, но все равно источником подлинного счастья является желудок. Кухня — это главный храм, где мы молимся. Пылающий очаг — алтарь, на котором горит неугасимый огонь весталок, а повар — наш верховный жрец. Он всемогущий и добрый волшебник. Он исцеляет все горести и заботы. Он прогоняет всякую вражду и рознь, украшает любовь. Велик наш бог, и повар — пророк его. Так будем же есть, пить и веселиться.



О памяти


Помню, помню, помню я,

В день холодный ноября

Черный дрозд…


Остальное я забыл. Это начало первого стихотворения, которое я когда-то учил. Потому что


Кот на скрипочке играл,

Деток танцам обучал…


не идет в счет; оно слишком легкомысленно, и ему недостает подлинных поэтических красот. Я набрал четыре пенса, декламируя «Помню, помню…» Я знал, что это было именно четыре пенса потому, что мне сказали, что если я сберегу их до тех пор, пока не накоплю еще два, то у меня будет целых шесть пенсов. Этот аргумент, хотя и бесспорный, мало на меня подействовал, и деньги были растранжирены, насколько я помню, на следующее же утро, только вот на что — в памяти не сохранилось.

Так всегда бывает с памятью: ничего не доносит она до нас полностью. Память — это капризное дитя: все ее игрушки поломаны. Помню, в раннем детстве я упал в глубокую грязную яму, но как я оттуда выбрался, об этом у меня не осталось ни следа воспоминания. Так что если бы мы полагались только на память, то пришлось бы считать, что я все еще там пребываю. Другой раз, несколько лет спустя, я был участником одной чрезвычайно волнующей любовной сцены, но единственное, что я могу сейчас ясно восстановить в памяти, это то, что в самый критический момент кто-то неожиданно открыл дверь и сказал: «Эмили, вас зовут», — таким замогильным голосом, что можно было подумать, будто за ней по меньшей мере явилась полиция. А все нежные слова, которые она, мне сказала, и все восхитительные вещи, которые сказал ей я, забыты безвозвратно.

В общем, жизнь, если оглянуться назад, — всего лишь один руины: обрушившаяся колонна там, где некогда высился массивный портал, сломанный переплет окна, у которого в былые дни сидела владетельница замка; осыпающаяся груда почернелых камней на том месте, где когда-то пылал веселый огонь, и пятна лишая и зеленый плющ, покрывающие эти развалины.

Ибо все кажется привлекательным сквозь смягчающую дымку времени. Даже печаль, ушедшая в прошлое, ныне сладостна. Дни детства представляются нам сплошным веселым праздником: одно лишь щелканье орехов, катанье обруча да имбирные пряники. А выговоры, зубная боль и латинские глаголы — все теперь забыто, особенно латинские глаголы. И мы воображаем, что были очень счастливы, когда в пору отрочества влюблялись; и нам жаль, что мы разучились влюбляться. Мы никогда не вспоминаем о сердечной тоске, или о бессонных ночах, или о внезапно пересохшем горле, когда она сказала, что никогда не может быть для нас никем кроме сестры, — будто кому-нибудь нужна лишняя сестра!

Да, свет, а не мрак видим мы, когда оглядываемся на прожитую жизнь. Солнечные лучи не оставляют теней на прошлом. Пройденный путь расстилается за нами как прекрасная ровная дорога. Мы не видим острых камней. Наш взгляд останавливают одни лишь розы, растущие по краям дороги, а острые шипы, которые ранили нас, кажутся нам из прекрасного далека нежными былинками, колеблемыми ветром. И благодарение богу, что это так — что все удлиняющаяся цепь памяти сохраняет одни лишь светлые звенья, а сегодняшняя горечь и печаль завтра вызовет только улыбку.

Кажется, словно самая яркая сторона жизни — вместе с тем самая возвышенная и лучшая, так что когда наша незаметная жизнь погружается в темную пучину забвения, все самое светлое и самое радостное исчезает последним, и еще долго остается над водою, приковывая наш взор, в то время как дурные мысли и жгучие страданья уже погребены под волнами и не тревожат нас более.

Это очарование прошлого, вероятно, и заставляет старых людей говорить так много глупостей о днях, когда они были молоды. Мир, кажется им, был тогда намного лучше, чем теперь, и все в нем гораздо больше походило на то, чем должно быть. Мальчики были тогда настоящими мальчиками, да и девочки сильно отличались от нынешних. Также и зимы больше походили на зимы, и лето вовсе не было тем подмоченным товаром, какой нам теперь подсовывают. Что же касается удивительных поступков, которые люди совершали в те времена, и необычайных событий, которые тогда происходили, то потребовалось бы трое выносливых мужчин, чтобы выдержать хотя бы половину всех этих россказней.

Я люблю слушать, как какой-нибудь милый старый джентльмен рассказывает о своем прошлом кучке желторотых юнцов, которые — он отлично знает это — не могут его опровергнуть. Еще немного времени — и он, пожалуй, начнет клясться, что, когда он был мальчиком, луна светила каждую ночь и что любимым видом спорта в школе, где он учился, было подбрасывание бешеных быков на одеяле.

И это всегда так было и всегда так будет. Старики пели ту же песню и тогда, когда наши деды были мальчишками; и нынешняя молодежь тоже, в свое время, будет досаждать подрастающему поколению подобным вздором. «Ах, вернуться бы в доброе старое время, вернуться на полвека назад!» — таков общий припев, начиная с того дня, когда Адаму пошел пятьдесят второй год. Просмотрите литературу 1835 года, и вы убедитесь, что поэты и писатели молили судьбу все о той же несбыточной милости, как делали это задолго до них немецкие миннезингеры, а до миннезингеров создатели древних скандинавских саг. О том же самом вздыхали и первые пророки и философы древней Греции. По общим отзывам, с тех пор как создан мир, он становится все хуже и хуже. Я со своей стороны могу сказать, что мир, должно быть, был восхитителен, когда его впервые открыли для публики, потому что он весьма приятен даже сейчас, если только вдоволь греться на солнышке и не злиться, когда идет дождь.

Впрочем, мир, вероятно, и правда был еще приятнее в то росистое утро первого дня творения, когда он был молод и свеж и шествующие по земле миллионы еще не вытоптали на ней траву, а гул мириадов городов не изгнал навеки тишину из вселенной. Для отцов человеческого рода жизнь текла величаво и торжественно. Босые, в свободных одеждах, они гуляли рука об руку с господом-богом под великими небесами. Они жили в шатрах, под горячей лаской солнца, среди мычащих стад. Все, в чем они нуждались, они получали из ласковых рук самой Природы. Они трудились, они говорили и думали, а огромный земной шар вращался в тишине, еще не обремененный грехом и заботой.

Те дни давно миновали. Безмятежная пора детства, проведенная человечеством в глухих лесах и на берегу журчащих рек, ушла без возврата, и человечество вступило в период возмужалости среди тревог, сомнений и надежд. Годы беззаботности и беспечной лени прошли. Надо трудиться, и следует спешить. Каков должен быть этот труд и каково участие нашей планеты в великом замысле, мы не знаем, хотя наши руки бессознательно помогают осуществлению его. Подобно крохотному кораллу, который растет под глубокими темными водами, каждый из нас трудится и бьется ради своей скромной жизненной цели, не думая об огромном сооружении, которое мы возводим, выполняя волю божью.

Так отбросим же напрасные сожаления и сетования о былых днях, которые никогда не возвратятся. Наш труд впереди, наш девиз — «Вперед!» Не будем сидеть сложа руки, созерцая прошлое, словно это готовое здание — это всего лишь фундамент. Не будем тратить напрасно время и жар душевный, думая о том, что могло бы быть, и забывая о том, что еще будет. Все ускользнет от нас, пока мы будем сидеть в бездействии, сожалея об упущенных возможностях и не обращая внимания на счастье, которое само идет к нам в руки, не видя его лишь потому, что некогда мы свое счастье утратили.

Много лет назад, когда я, покинув свое место у камелька, отправлялся по вечерам странствовать в прекрасную страну волшебных сказок, я встретил там однажды отважного рыцаря. Много опасностей он преодолел, во многих странах побывал, и все знали его как храброго и испытанного рыцаря, который не ведает страха — за исключением, пожалуй, тех случаев, когда и храбрый человек может струсить, не испытывая стыда. И вот однажды, когда наш рыцарь устало ехал по дороге, сердце его дрогнуло и сжалось в предчувствии беды, ибо путь его был труден. Темные, чудовищно огромные скалы нависли над его головой, и ему начало казаться, что они вот-вот обрушатся и погребут его под собою. По другую сторону дороги зияли пропасти и мрачные пещеры, где жили свирепые разбойники и страшные драконы с пастью, обагренной кровью. Над дорогой сгустился мрак, и стало темно, как ночью. Рыцарь не мог уже двигаться дальше и стал искать другого, менее опасного пути для своего благородного коня. Но когда обернулся наш славный рыцарь и посмотрел назад, то диву дался, ибо дорога, которой он ехал, исчезла из глаз; а позади его, у самых копыт лошади, разверзлась пропасть, дна которой не мог различить ни одни человек, — такой глубокой она была. И когда увидел сэр Джэлент, что обратно ему пути нет, помолился он святому Катберту и, дав шпоры коню, смело и бодро двинулся вперед. И ничто не тревожило его более.

Так и на жизненном пути нет для нас возврата. Хрупкий мост Времени, по которому мы все проходим, с каждым шагом проваливается в вечность. Прошлое ушло от нас навсегда. Оно сжато и убрано в житницы. Оно не принадлежит нам более. Ни одного слова нельзя вернуть обратно, ни одного шага сделать вспять. Поэтому нам, как стойким рыцарям, надо смело пришпорить коня, а не проливать понапрасну слезы о том, чего мы теперь не в состоянии даже припомнить.

С каждой новой минутой начинается для нас новая жизнь. Пойдемте же радостно ей навстречу. Идти нужно, хотим мы того или нет, — так уж лучше пойдемте, устремив взор вперед, чем обратив его в прошлое.

На днях ко мне зашел один знакомый и весьма красноречиво убеждал меня изучить некую чудесную мнемоническую систему, с помощью которой человек никогда ничего не забывает. Не знаю, почему он на этом столь упорно настаивал, разве что я время от времени уношу чужой зонтик да иногда восклицаю посреди партии в вист: «Черт возьми! А я-то все время думал, что козыри — трефы!» Тем не менее я отклонил предложение моего знакомого, несмотря на все преимущества системы, которую он так убедительно мне излагал.

У меня нет желания помнить все. В жизни каждого человека есть много такого, о чем лучше забыть. Вот хоть этот давнишний случай, когда мы поступили не так честно и прямодушно, как, может быть, должны были поступить… это отклонение от прямого и честного пути — во стократ злосчастнее оттого, что нас в нем уличили… Это проявление безрассудства и подлости! Да, но ведь мы понесли наказание, что выстрадали мучительные часы позднего раскаяния, жгучих терзаний стыда, быть может презрения тех, кого мы любили. Так забудем об этом. О всемогущее Время! Своей материнской рукой сними бремя воспоминаний с наших переполненных горем сердец — ведь несчастья подстерегают нас с каждым грядущим часом, а сил у нас так немного!

Но это не значит, что все прошлое должно быть похоронено. Музыка жизни умолкнет, если оборвать струны воспоминаний. Лишь ядовитые травы, а не цветы нужно вырвать с корнем из садов Мнемозины[11]. Вы помните «Духовидца» Диккенса, как он просил забвения и как, когда его молитва была услышана, он умолял, чтобы ему вернули память. Мы вовсе не хотим, чтобы все призраки былого исчезли. Мы бежим только от угрюмых привидений с холодными и злыми глазами. Пусть сколько угодно навещают нас милые добрые тени: мы не боимся их…

Увы, когда мы стареем, мир наполняется призраками. Нам нет нужды искать их по заброшенным кладбищам или спать в уединенных сараях, чтобы увидеть их печальные лица и услышать шелест их одежды в ночи. У каждого дома, каждой комнаты, каждого скрипящего кресла — свой собственный призрак. Они бродят по опустевшим углам нашей жизни, они кружатся возле нас, как сухие листья, подхваченные осенним ветром. Одни из них живы, другие умерли; но кто — мы не знаем. Когда-то мы пожимали им руки, любили их, ссорились с ними, смеялись, поверяли им наши мысли, намерения, надежды, так же как они поверяли нам свои, — казалось, что наши сердца соединены столь неразрывно, что способны бросить вызов жалкому могуществу Смерти. Теперь они ушли, потеряны для нас навеки. Их глаза уже никогда не взглянут на нас, и мы не услышим больше их голосов. Только их призраки являются нам и говорят с нами. Мы видим их не ясно, сквозь слезы. Мы простираем к ним руки, мы жаждем обнять их — и обнимаем воздух.

Призраки! Они с нами ночью и днем. Они идут рядом по шумным улицам, при ярком свете дня. Они сидят подле нас дома в сумерках. Мы видим их детские личики, глядящие на нас из окон старой школы. Мы встречаем их в рощах и на лесных прогалинах, где вместе играли подростками. Тсс… Слышите тихий смех за кустами черной смородины, далекие перекликающиеся голоса на поросших травою просеках? А вон там, мимо заснувших полей, через лес, где сгущаются вечерние тени, вьется тропинка, где я ждал ее в час заката. Но что это? Она и сейчас там, в легком белом платье (таком знакомом!); большая шляпа висит, качаясь, на ее маленькой ручке, золотисто-каштановые локоны спутаны… Пять тысяч миль отсюда! И, вероятнее всего, умерла! Но что из того? Она опять рядом со мною, я могу заглянуть в ее смеющиеся глаза и услышать ее голос…

Она исчезнет у лесной калитки, и я снова останусь один, и вечерние тени поползут через поля, и ночной ветер, стеная, пронесется мимо. Призраки! Они всегда с нами и всегда будут с нами, пока на этой печальной старой планете будут раздаваться рыдания долгих разлук, пока большие корабли будут уходить прочь от родных берегов и холодная земля тяжким бременем будет ложиться на сердца тех, кого мы любили.

Без вас, дорогие тени, мир был бы еще печальнее? Так приходите же к нам и говорите с нами, вы, призраки наших былых привязанностей! Товарищи детских лет, возлюбленные, старые друзья, все вы, смеющиеся юноши и девушки, о, придите к нам, ибо в этом мире нам так одиноко! А новые друзья и новые лица не похожи на прежние, и мы не можем любить их, как любили вас, и не можем смеяться с ними так, как с вами смеялись. А когда мы шли с вами рядом, о дорогие друзья нашей юности, мир был полон радости и света; теперь он состарился, и мы сами устали от жизни, и только вы можете вернуть ему свежесть и блеск красок.

Память — это чародейка, которая вызывает духов. Она подобна дому, где обитают привидения, где неумолчно звучит эхо чьих-то незримых шагов. Через разбитые окна мы наблюдаем скользящие тени умерших и самые печальные из них — это мы сами.

О, эти молодые, светлые лица, сколько прямодушия, честности, чистоты, сколько добрых намерений и высоких стремлений написано на них и как укоризненно смотрят они на нас своими глубокими, ясными глазами!

Боюсь, что у них есть основания огорчаться, бедняги! С тех пор как мы научились бриться, ложь, коварство и неверие вползли в наши сердца, а ведь мы собирались стать великими и добрыми!

Хорошо, что мы не можем заглянуть в будущее. Немного найдется мальчиков четырнадцати лет, которые не почувствовали бы стыда, увидя, какими они будут в сорок.

Я люблю сидеть и беседовать с тем смешным мальчуганом, каким я был много лет тому назад. Мне кажется, что и ему это нравится, потому что он частенько приходит по вечерам, когда я сижу один с трубкой, слушая, как потрескивают в камине горящие дрова. Я вижу его серьезное личико; он смотрит на меня сквозь клубы плывущего вверх душистого дыма, и я улыбаюсь ему; он улыбается мне в ответ, по-старомодному учтиво. Мы дружески беседуем о прошлых временах; случается, что он берет меня за руку, и мы проскальзываем сквозь черные прутья каминной решетки и призрачные огненные пещеры в страну, которая лежит по ту сторону пламени. И там мы снова находим утраченные дни и странствуем по ним. Пока мы гуляем, он рассказывает мне все, что он думает и чувствует. Порою я смеюсь над ним, но тотчас же раскаиваюсь в своем легкомыслии, потому что его это явно огорчает. И к тому же мне следует питать уважение к существу, которое на столько лет старше меня — ведь он уже был мною задолго до того, как я им стал.



Вначале мы говорим немного, только смотрим друг на друга: я — вниз на его кудрявые волосы и голубой галстучек, он — вверх, задирая голову и семеня рядом. И почему-то мне кажется, что его застенчивые круглые глаза не совсем одобрительно смотрят на меня, и он потихоньку вздыхает, как будто чем-то разочарован. Но вскоре его застенчивость проходит, и он начинает болтать. Он рассказывает мне свои любимые сказки, он умеет уже множить на шесть, у него есть морская свинка, и папа ему сказал, что волшебные сказки это просто выдумки! И это очень жалко, потому что ему хотелось бы быть рыцарем и сражаться с драконом и жениться на прекрасной принцессе! Но вот ему исполняется семь лет, и он усваивает более практический взгляд на жизнь и уже предпочитает стать лодочником, чтобы зарабатывать много денег. Может быть, это связано с тем, что он как раз в это время влюбляется в молодую леди из молочной, шести лет от роду (благослови, боже, ее маленькие резвые ножки, какого бы размера они ни были сейчас!). Должно быть, он влюблен очень сильно, потому что однажды он отдает ей свое самое большое сокровище — огромный перочинный ножик с четырьмя заржавленными лезвиями и штопором, который имеет непостижимую привычку действовать самостоятельно и вонзаться в ногу своего владельца. Она — нежное маленькое создание — в благодарность тотчас обвивает ручками его шею и целует его тут же на улице. Но пошлый свет (в лице мальчишки из соседней лавки, который торчит в дверях) ядовито насмехается над этими знаками любви. И тогда мой юный друг весьма серьезно готовится влепить ему затрещину, но терпит неудачу и сам получает затрещину от мальчишки из табачной лавки.

А затем наступают школьные годы с их жестокими огорчениями и веселыми проказами, и радостным гамом, и горькими слезами, падающими на противную латинскую грамматику и дурацкие тетрадки. Именно в школе — я твердо убежден в этом — он на всю жизнь портит себе здоровье, пытаясь постигнуть немецкое произношение, и там же он узнает, какую важную роль отводит французская нация перьям, чернилам и бумаге. «Есть ли у нас перья, чернила и бумага?» — вот первый вопрос, который задает при встрече один француз другому. Как правило, тот, другой, располагает немногим, но говорит, что у дяди его брата есть и то, и другое, и третье. Но первый, оказывается, ничуть не интересуется дядей брата; теперь ему хочется знать, имеет ли эти письменные принадлежности сосед матери его собеседника. «Сосед моей матери не имеет ни перьев, ни чернил, ни бумаги», — отвечает второй, начиная приходить в ярость. «А ребенок твоей садовницы имеет перья, чернила и бумагу?» Тут уж первому некуда податься. После того как он до смерти всем надоел своими расспросами об этих злосчастных перьях, чернилах и бумаге, обнаруживается, что у ребенка его собственной садовницы ничего этого нет. Такое открытие обескуражило бы кого угодно, только не любителя французских грамматических упражнений; на это бесстыдное существо подобные вещи не производят ровно никакого впечатления. Он и не думает приносить извинения, а заявляет, что у его тетки есть банка горчицы.

Так, в приобретении более или менее бесполезных знаний, вскоре, к счастью, забываемых, проходит отрочество. Красное кирпичное здание школы исчезает из виду, и мы выходим на широкую дорогу жизни. Мой маленький друг теперь уже больше не маленький. На его короткой курточке отросли фалды. Измятое кепи, с успехом употребляемое как комбинация носового платка, посуды для питья и орудия нападения, превращается в высокий и блестящий цилиндр; вместо грифеля во рту папироса, дым которой беспокоит его, так как все время попадает в нос. Несколько позднее он пробует сигару, что более шикарно — большую черную гавану. Похоже на то, что он с ней не ладит, потому что вскоре я нахожу его в кухне склонившимся над ведром, и слышу, как он дает торжественные клятвы никогда больше не курить.

И вот уже его усики становятся видны невооруженным глазом; тогда он немедленно принимается пить коньяк с содовой и воображает себя взрослым мужчиной. Он рассказывает, что поставил «два против одного на фаворита», называет актрис «малютка Эми», «Кэт», и «Бэби» и цедит сквозь зубы, что «вчера вечером продулся в карты» с таким видом, будто промотал тысячи, хотя на самом деле сумма проигрыша едва ли превышает один шиллинг и два пенса. Потом, если зрение меня не обманывает, — потому что в стране воспоминаний всегда царят сумерки, — он вставляет в глаз монокль и натыкается на все предметы.

Его родственницы, сильно встревоженные таким поведением, молятся за него (да будут благословенны их добрые сердца!), и им мерещится суд на Олд-Бейли и виселица как единственно возможный результат такого беспутного образа жизни; и предсказание его школьного учителя, что мальчик плохо кончит, принимает размеры вдохновенного пророчества.

В этом возрасте он проявляет высокомерное презрение к слабому полу, хвастливую самоуверенность и дружески покровительственную манеру в обращении со старшими друзьями дома. В общем, надо признаться, он в это время довольно-таки несносен.

Впрочем, так продолжается недолго. Вскоре он влюбляется, и это сбивает с него спесь. Я замечаю, что башмаки его намного уменьшились в размерах, а волосы причесаны самым необычайным и восхитительным образом. Он запоем читает стихи и держит в своей комнате словарь рифм. Каждое утро Эмили Джейн находит на полу клочки разорванной бумаги и читает «о жестоких сердцах и любовных слезах», «дивных очах и лунных ночах» и еще многое в том же духе на мотив старой, избитой песни, которую юноши так любят петь, а девушки слушать, хотя они и вскидывают при этом свою хорошенькую головку, делая вид, что ничего не слышат.

Однако развитие романа проходит как будто не очень гладко, потому что он, бедняга, совершает прогулок больше и спит меньше, чем это ему полезно; и, глядя на его лицо, думаешь о чем угодно, только не о свадебных колоколах и безграничном блаженстве, которое должно затем последовать.

И здесь он покидает меня. Маленькая мальчишеская фигурка, которая все росла, по мере того как мы шли рядом, исчезает.

Я один, и дорога передо мной темна. Я спотыкаюсь, я не знаю, куда идти, ибо путь никуда не ведет и нет впереди огня.

Но вот наступает утро, и я обнаруживаю, что снова стал самим собой.



Из сборника«МИР СЦЕНЫ» 1889

Герой


аще всего имя его — Джордж.

— Называй меня Джорджем! — просит он героиню.

Она называет его Джорджем (очень тихо, ведь она так молода и застенчива). Он счастлив.

Театральный герой постоянно бездельничает. Он слоняется по сцене и ввязывается в неприятности. Цель его жизни — попасть под суд за преступления, которых он не совершал; он считает, что день прожит не зря, если удается напустить туману в происшествие, и все без разговоров признают его убийцей.

Театральный герой — отличный оратор, от его красноречия даже у самого мужественного человека душа уходит в пятки. Когда герой поучает злодея, это великолепное зрелище!

Каждый театральный герой владеет «имением», которое примечательно высокой культурой хозяйства и хитроумной планировкой «помещичьего дома». Обыкновенно дом одноэтажный, но хоть он маленький и неудобный, в растительности вокруг веранды недостатка не ощущается.

Обитатели соседней деревни, по всей видимости, избрали сад перед домом героя своим постоянным местом жительства — в этом основной порок усадьбы с нашей точки зрения; но герой доволен, ибо он обрел слушателей для речей, которые произносит с парадного крыльца — это его любимое занятие.

Обычно как раз напротив дома — кабачок. Это удобно. От «имения» герою одно беспокойство. Делец он неважный, сразу видно: только попробует вести хозяйство самостоятельно, так сразу в пух и прах разоряется. Правда, обычно уже в первом действии злодей отбирает у него «имение» и таким образом избавляет его от дальнейших хлопот почти до конца пьесы, но потом ему опять приходится надевать хомут.

Справедливость требует извинить героя за то, что он, бедняга, то и дело теряет голову и совершает юридические и всякие другие ошибки. Может быть, «законы» в пьесах — это еще и не самая страшная и непостижимая тайна вселенной, но они от нее очень, очень недалеки. Было время, когда мы льстили себя надеждой, что чуточку — самую малость — смыслим в писаных и неписаных законах, но, разобрав с этой точки зрения одну-две пьесы, мы поняли, что тут мы — несмышленые дети.

Мы решили не ударить в грязь лицом и добраться до сути театральной юриспруденции. Потрудились около полугода и, наконец, почувствовали, что наш мозг (как правило, действующий безотказно) начал размягчаться; тогда мы прекратили занятия, полагая, что в конце концов дешевле обойдется, если мы назначим приличную премию, скажем, в пятьдесят или шестьдесят тысяч фунтов стерлингов за толковые пояснения.

До сих пор на премию никто не претендовал, так что предложение остается в силе.

Правда, недавно хотел нам помочь один джентльмен; мы выслушали его трактовку и еще больше запутались. Он заявил, что ему все совершенно ясно и его — он так прямо и сказал — поражает наша тупость. Потом оказалось, что он удрал из психиатрической лечебницы.

Из всего свода театральных законов вот что нам удалось уяснить.

Если человек умирает, не оставив завещания, то все его имущество переходит к первому попавшемуся злодею.

Но если человек умирает и оставляет завещание, тогда все его имущество переходит к любому лицу, сумевшему завладеть этим завещанием.

Случайная утеря брачного свидетельства стоимостью в три с половиной шиллинга влечет за собой расторжение брака.

Чтобы осудить безукоризненно честного джентльмена за преступления, о которых он в жизни не помышлял, достаточно показаний одного злонамеренного персонажа с сомнительным прошлым.

Спустя много лет эти показания могут быть опровергнуты и обвинение снято без суда и следствия на основании одного лишь голословного заявления комика.

Если некий А. подделывает на чеке подпись Б., то по законам сцены Б. приговаривается к десяти годам каторжных работ.

Предупреждения за десять минут достаточно, чтобы аннулировать закладную.

Все судебные процессы происходят в гостиной обвиняемого, причем злодей действует сразу за адвоката, судью и присяжных заседателей и командует парочкой полицейских, которым велено во всем ему подчиняться.

Таковы некоторые из наиболее важных юридических положений, ныне действующих на сцене. Однако с каждой новой пьесой появляются новые постановления, статьи и поправки, так что мы потеряли всякую надежду как следует разобраться в этом вопросе.

Что до нашего героя, то он, конечно, теряется перед подобными законами, и злодей — единственный смыслящий в них персонаж — легко вытягивает у него денежки и пускает его по миру. Простодушный герой подписывает векселя, закладные, дарственные и тому подобные документы, воображая, что играет в бирюльки; потом оказывается, что он не в состоянии уплатить проценты; у него отбирают жену и детей и выгоняют его из дому на все четыре стороны.

Теперь он вынужден в меру своих сил добывать себе на пропитание и, разумеется, чуть ноги волочит с голоду.

Герой умеет произнести длинную речь, поплакаться о своих неприятностях, встать в красивую позу на авансцене, избить злодея, наплевать на полицию, но все это не в ходу на рынке рабочей силы, а больше делать он ничего не умеет и не любит; тут он начинает понимать, как трудно заработать на жизнь.

И все-то ему подворачивается слишком тяжелая работа. Махнув рукой на поиски подходящего занятия, он садится на шею добреньким, стареньким ирландкам и щедрым, но слабоумным молодым ремесленникам, которые покинули свои родные края, чтобы последовать за героем и наслаждаться его обществом и поучительными беседами.

Вот так, проклиная судьбу, негодуя на человечество и оплакивая свои несчастья, герой и влачит свое существование через всю середину пьесы вплоть до последнего акта.

Тут он опять становится владельцем своего «имения» и может катить в деревню, читать нравоученья и блаженствовать.

Нравоучения — это его конек, их запасы у него неистощимы. Он надут благородными мыслями, как мыльный пузырь — воздухом. Подобные же бледные, расплывчатые идеи проповедуют на благочестивых собраниях (шесть пенсов за вход). Нас преследует мысль, что где-то мы их уже слышали. В памяти всплывает длинный мрачный класс, давящая тишина, которую изредка нарушает скрип стальных перьев и шепот: «Дай конфетку, Билл. Я ведь с тобой дружу!», или погромче: «Сэр, пусть Джимми Баглс не толкается!»

Но герой считает свои изречения алмазами, только что извлеченными из философских копей.

Галерка их бурно одобряет. Галерочники — добряки, они всегда сердечно встречают старинных друзей.

И потом наставления эти такие добрые, а галерка в Англии так нравственна! На всей земле едва ли найдешь сборище людей, столь порядочных, любящих добродетель, даже когда она глупа и скучна, и ненавидящих порок в речах и поступках, как наша современная театральная галерка.

По сравнению с галеркой театра «Адельфи» древние христианские мученики кажутся суетными грешниками.

А какой силач театральный герой! С первого взгляда этого не скажешь, но подождем, пока героиня взвизгнет: «На помощь! Спаси меня, Джордж!» — или пока на него нападут полицейские. Тогда он одним махом справляется с двумя злодеями, тремя специально нанятыми хулиганами и четырьмя сыщиками.

Если от одного его удара валится с ног менее трех человек, он в тревоге, что захворал, и размышляет: «Откуда эта странная слабость?»

В любви он признается особым способом. Для этого он всегда встает за спиной любимой. Девушка (будучи, как мы упоминали, робкой и застенчивой) сразу от него отворачивается, а он хватает ее за руки и выдыхает признание ей в спину.



Театральный герой постоянно носит лакированные ботинки безукоризненной чистоты. Временами он богат и занимает комнату с семью дверями, иногда ютится на чердаке, но лакированные ботинки на нем неизменно.

За эти ботинки можно выручить по крайней мере три с половиной шиллинга, и нам кажется, что, вместо того чтобы взывать к небесам, когда его сынок плачет от голода, ему бы следовало стянуть с ног эти ботинки и снести в заклад; герою же это не приходит в голову.

В лакированных ботинках он пересекает африканскую пустыню. На необитаемом острове, где он спасается после кораблекрушения, у него припасены лакированные ботинки. Он вернулся из долгих, трудных странствий; одежда его в лохмотьях, но на ногах новенькие сверкающие ботинки. В лакированных ботинках он скитается по австралийским дебрям, воюет в Египте, а также открывает Северный полюс.

Герой бывает золотоискателем, грузчиком, солдатом, матросом, но независимо от рода занятий он носит лакированные ботинки.

На лодке он гребет в лакированных ботинках, в них же играет в крикет; на рыбалке и на охоте он в них. В рай он пойдет только в лакированных ботинках, не разрешат — отклонит приглашение.

Герой из пьесы не выражается просто и понятно, как обыкновенный смертный.

— Ты мне будешь писать, да, милый? — спрашивает героиня перед разлукой.

Обыкновенный человек ответил бы так:

— Что за вопрос, киска, каждый день.

Но герой пьесы — это высшее существо. Он говорит:

— Любимая, видишь ли ты вон ту звезду?

Героиня взглядывает вверх и признается, что она действительно видит ту звезду; и тогда он с разгону пять минут подряд мелет ерунду насчет этой звезды и заявляет, что лишь тогда перестанет писать, когда сия бледная звезда свалится со своего места на небесном своде.

Что касается нас, то после длительного знакомства с театральными героями нам очень захотелось увидеть героя нового образца. Хорошо бы для разнообразия, чтобы он столько не болтал и не хвастался и в течение хотя бы одного дня мог позаботиться о собственной персоне и не попасть при этом в беду.



Злодей


а нем чистый воротничок, в зубах папироса; по этим признакам мы узнаем злодея. В жизни трудно бывает отличить злодея от порядочного человека, и это приводит к роковым последствиям; на сцене, как мы уже обметили, злодеи носят чистые воротнички и курят папиросы, поэтому ошибки можно не опасаться.

Счастье, что этого правила не придерживаются вне сцены, а то о порядочных людях можно было бы ужас что подумать. Ведь и мы носим чистые воротнички — иногда.

Члены нашей семьи тоже чувствовали бы себя неловко, особенно по воскресеньям.

Находчивостью злодей из пьесы, увы, не отличается. Все положительные персонажи говорят ему грубости и гадости, хлопают его по щекам и унижают напропалую в течение целого действия, а он не в состоянии ответить надлежащим образом: толкового ответа от него не жди.

— Ха-ха, после дождичка в четверг! — вот самый блистательный ответ, на какой он способен, да и эти слова он обдумывает, предварительно удалившись в уголок.

Карьера театрального злодея всегда легка и головокружительна вплоть до последней минуты каждого действия. Затем он быстро попадает в какую-нибудь неприятность, чаще всего по милости комика. История неизменно повторяется. Однако злодей всегда бывает ошарашен. По-видимому, уроки не идут ему впрок.

Всего несколько лет назад злодея наделяли стоическим характером, помогавшим ему философски переносить вечные неудачи и капризы судьбы. «Обойдется», — с надеждой говорил он. Этот жизнерадостный человек не терял бодрости духа даже в самых тяжелых обстоятельствах. Он просто, по-детски верил в провидение. «Будет и на моей улице праздник», — утешался он.

Надежда на лучшее будущее, которая выражена в прекрасных словах, приведенных выше, за последнее время оставила его. Очень жаль. Именно эту черту характера мы ценим в нем больше всего.

Любовь злодея к героине поистине величественна в своем постоянстве. Героиня — мрачная и слезливая женщина, к тому же, как правило, она обременена парой самовлюбленных и в высшей степени неприятных детей; что в ней пленительного — нам не ясно; злодей же сходит по ней с ума.

В своей любви он непоколебим. Героиня терпеть не может злодея и оскорбляет его порой далеко не по-дамски. Герой врывается и сбивает его с ног, не успеет он дойти до середины объяснения в любви; иногда комик юркнет за кулисы и насплетничает «селянам» или «гостям», как он подсмотрел такую вот душещипательную любовную сцену; те приходят и начинают измываться над злодеем (у злодея, наверное, еще задолго до конца пьесы рождается лютая ненависть к комику).

Несмотря ни на что, он продолжает мечтать о героине и клянется, что она будет ему принадлежать. Он недурен собой, и, судя по состоянию рынка, сколько угодно других девушек ухватились бы за него; но он готов пройти через самые трудоемкие и изнурительные преступления, готов принять обиды и оскорбления от первого встречного, лишь бы устроиться своим домком с этой унылой особой в качестве жены. Любовь вдохновляет его. Он грабит и поджигает, подделывает бумаги, убивает, плутует и лжет. Если б нужно было совершить еще какие-нибудь преступления, чтобы завоевать ее, — ради своей милой злодей с наслаждением совершил бы их. Но он просто не знает, чего бы еще натворить, — и все же героиня к нему холодна. Что делать?

Им обоим трудно. Жизнь этой дамы была бы во много раз счастливее, если бы злодей не любил ее так безумно, это ясно даже самому заурядному зрителю, да и у злодея жизненный путь был бы спокойнее и чище, не мешай ему глубокая преданность героине.

Вся загвоздка в том, что он встретил ее в детстве. Впервые узрев ее, когда она была еще ребенком, он полюбил ее «с той минуты и навсегда!» И — ах! — он рад гнуть спину для нее как раб, лишь бы она стала богатой и счастливой. Вероятно, он бы мог даже стать порядочным человеком.

Героиня старается его утешить. Она говорит, что возненавидела его всей душой с первой же минуты, как только этот отвратительный тип попался ей на глаза. Однажды в зловонном болоте она видела мертвую жабу, так вот, прижать к своей груди это скользкое земноводное ей будет куда приятнее, чем хоть на миг ощутить его (злодея) объятия.

Этот нежный лепет героини еще больше распаляет злодея. Он объявляет, что все равно ее завоюет.



В менее серьезных любовных делишках злодею везет ничуть не больше.

Доставив себе удовольствие пошутить вышеописанным образом с героиней, истинной дамой его сердца, злодей время от времени пускается в легкий флирт с ее горничной или приятельницей.

Эта горничная или приятельница не теряет попусту времени на сравнения и метафоры. Она обзывает его бессердечным негодяем и дает ему затрещину.

За последние годы были попытки несколько подсластить жребий злодея, обреченного на жизнь без любви: в него страстно влюбляется дочь священника. Однако любовь всегда охватывает ее за десять лет до начала пьесы, и к первому действию успевает переродиться в ненависть; таким образом, и в этом направлении судьба злодея едва ли изменилась к лучшему.

Если рассудить здраво, то перемена чувств у этой женщины вполне оправдана. Ведь злодей увез ее совсем молоденькой из счастливого, мирного отцовского дома в этот ужасный перенаселенный Лондон. И он не женился на ней. У него не было хоть мало-мальски веской причины не жениться. В те времена она безусловно была прелестной девушкой (она и сейчас хороша: пикантная, живая дама), и всякий мужчина с удовольствием обзавелся бы такой милой супругой и жил бы с нею спокойной, тихой жизнью.

Но в злодея вселился дух противоречия.

Он самым непозволительным образом обращается с этой женщиной, хотя она не подает к этому никакого повода; наоборот, в его интересах быть с нею любезным и сохранять дружеские взаимоотношения, но из упомянутого выше духа противоречия он этого не делает. Беседуя с ней, он хватает ее за запястья и шипит свою роль ей в ухо; это щекочет и бесит ее.

Снисходителен он к ней только в одном — в вопросах туалетов. В средствах на туалеты он ее не ограничивает.

Злодей на сцене гораздо лучше злодея в жизни. Последний в своих поступках руководствуется лишь корыстными, эгоистическими побуждениями. Злодей из пьесы совершает зло, не стремясь к личным выгодам, а только из любви к этому виду искусства. Само злодейство служит ему наградой. Он упивается им.

— Насколько приятнее быть бедняком и злодеем, чем с чистой совестью владеть всеми сокровищами Индии, — говорит он про себя. Затем он кричит:

— Я буду злодеем! Я зарежу доброго старичка, хоть это мне дорого обойдется и причинит массу хлопот, я засажу героя в тюрьму и, пока он там, стану соблазнять его жену! Трудное будет дело, риску хоть отбавляй и выгоды никакой. Приду к героине в гости — она осыплет меня оскорблениями и яростно толкнет в грудь, как только я к ней приближусь. Ее златокудрое дитя скажет, что я нехороший дядя, и, возможно, не захочет даже меня поцеловать. Потом комик посрамит меня в своих куплетах, а селяне возьмут себе выходной день и начнут разгуливать около трактира и гикать и улюлюкать при моем появлении. Всем ясно, какой я злодей и в самом конце меня схватят. Так всегда бывает. Но все равно я буду злодеем, ха-ха!

В целом у злодея на сцене незавидное положение. У него самого никогда нет ни денег, ни «имения» и единственная возможность разбогатеть — это обобрать героя. Он любвеобилен, но, не имея собственной жены, вынужден строить куры чужим женам; ему не платят взаимностью, и поэтому все кончается самым печальным для него образом.

Тщательно обдумав жизнь (на сцене) и природу человека (на сцене), мы решили дать следующие советы злодеям из пьес:

Если только вы можете избежать этой участи, постарайтесь не стать злодеем. Жизнь злодея слишком полна треволнений, затраченная энергия и риск не окупаются.

Если вы похитили дочь священника и она все еще цепляется за вас, не швыряйте ее на пол посередине сцены и не обзывайте черными словами. Это раздражает; она вас невзлюбит и постарается восстановить против вас ту, другую.

Не набирайте себе слишком много сообщников; а уж если таковые у вас есть, то прекратите брань и издевательства над ними. Одного их слова достаточно, чтобы вас повесили, а вы как нарочно стараетесь их обозлить. Обращайтесь с ними вежливо и по-честному делите добычу.

Берегитесь комика. Закалывая человека или грабя сейф, вы почему-то никогда даже не обернетесь посмотреть, нет ли поблизости комика. Это непредусмотрительно. Пожалуй, лучше всего — убейте комика в самом начале пьесы.

Не влюбляйтесь в жену героя. Вы ей не нравитесь, и она не ответит на ваши чувства. Кроме того, ведь это непристойно. Почему бы вам не завести собственную жену?

И, наконец, не ходите в последнем действии на то место, где вы совершили преступление. Вечно вас туда тянет. Наверное, вас привлекает дешевизна этой экскурсии. Наш совет: поостерегайтесь. Всегда вас хватают именно там. Полицейские по опыту знают эту вашу привычку. Они не ломают себе голову, а попросту отправляются в последнем действии в старинный зал или к развалинам мельницы, где было совершено злодеяние, и ждут вашего прихода.

Бросить бы вам этот идиотский обычай — и в девяти случаях из десяти вы бы вышли сухим из воды. Итак, держитесь подальше от места преступления. Уезжайте за границу или на курорт в начале последнего действия и поживите там, пока оно не окончится. Тогда вы спасены.



Героиня


  нее всегда беспросветное горе, и уж она не упустит случая сообщить вам об этом.

Слов нет, тяжелая у нее жизнь. Все как-то не ладится. И у нас с вами бывают невзгоды, но у театральной героини не бывает ничего другого. Выкроить бы ей в неделю хоть полденька без несчастий или освободиться от них на воскресенье — она бы немножко вздохнула.

Но нет, несчастья не отпускают ее ни на шаг с первого до последнего дня недели.

Мужа героини посадили в тюрьму за убийство (это самая меньшая неприятность, какая может с ним приключиться); убеленный сединами отец обанкротился и умер от горя; дом, где проведено детство, пошел с молотка, — и в довершение всего дитя героини подхватило где-то затяжную лихорадку.

Все свои страдания бедняжка приправляет обильными слезами, что на наш взгляд вполне закономерно.



Но на зрителей это производит гнетущее впечатление, так что к концу спектакля просто молишь бога, чтобы на нее не валилось столько бед.

Слезы героиня проливает главным образом над ребенком. Ребенок постоянно находится в сырости. Удивительно, почему он не хворает ревматизмом.

Добродетельна театральная героиня до чрезвычайности! Комик провозглашает ее ангелом во плоти. В ответ героиня укоризненно улыбается сквозь слезы (улыбаться без слез она не умеет).

— Ах, что вы, — произносит она (печально, разумеется), — у меня много, очень много недостатков.

Хотелось бы, чтобы она свои недостатки побольше проявляла. А то уж слишком она хорошая, это как-то подавляет. Как посмотришь на героиню, так и радуешься, что вне сцены добродетельных женщин не так уж много. Жизнь и без того нелегкая штука, а если бы добродетельных женщин вроде театральной героини было больше, она стала бы совсем невыносимой.

Единственная радость в жизни героини — это прогуляться в метель без зонтика и без шляпы. Мы знаем, что шляпка у нее есть (весьма элегантная вещичка); мы заметили ее на гвозде за дверью в комнате у героини; но, отправляясь погулять ночью во время метели (сопровождаемой громом), героиня всегда заботливо оставляет ее дома. Наверное, ее беспокоит, как бы шляпка не испортилась от снега, а она женщина аккуратная.

Всякий раз она берет с собой ребенка. По ее мнению, метель действует освежающе. Ребенок не согласен с этой точкой зрения. Он заявляет, что ему холодно.

Портит ей удовольствие во время таких прогулок только снег: всякий раз подстережет и гоняется за ней по пятам. Нет героини на сцене — стоит дивный вечер; но вот она выходит на порог — и сразу же поднимается вьюга. Снег валит все время, пока она на сцене; не успеет она уйти, как опять устанавливается ясная погода, которая и держится до конца представления.

Распределение снега по отношению к этой бедной даме крайне несправедливо. Наиболее густой снег идет именно в той части улицы, где устроилась посидеть героиня. Нередко героиня усаживается в самой гуще снегопада, а в это время на другой стороне улицы сухо, как в пустыне. Перейти дорогу героине почему-то никогда не приходит в голову.

Однажды необычайно злостный снежный вихрь, преследуя героиню, сделал три круга по сцене и, наконец, вместе с ней удалился (направо).

От такой метели, ясное дело, не убережешься. Театральная метель готова подняться за вами по лестнице и нырнуть вместе с вами под одеяло.

У театрального снегопада есть еще одна странность: все время сквозь снег светит луна. Светит она только на героиню и следует за ней по пятам вместе с метелью.

Только люди, знакомые с театром, способны постичь, что это за изумительное произведение природы — луна. Слегка знакомит вас с луной астрономия, но, сходив всего несколько раз в театр, вы узнаете о ней гораздо больше. Тут вы обнаружите, что луна шлет свои лучи только на героев и героинь, да изредка посветит на комика; с появлением злодея она моментально закатывается.

Театральная луна закатывается поразительно быстро. Вот она еще плывет во всей своей красе по безоблачному небу, и вдруг, не успеешь оглянуться, ее уже нет. Будто повернули выключатель. Даже голова кружится, пока не привыкнешь.

Нрав у героини скорее задумчивый, чем веселый.

Она веселится, воображая, что перед ней дух матери или призрак отца, или вспоминая своего усопшего малютку.

Но так бывает только в самые радостные минуты. Обычно же рыдания отнимают у нее уйму времени, и ей некогда предаваться столь легкомысленным размышлениям.

Говорит она красноречиво, причем уснащает свою речь замечательными метафорами и сравнениями, — не очень изящными, но зато убедительными, — в нормальных условиях такую жену не стерпеть. Но герой на некоторое время избавляется от этой опасности, которая безусловно постигла бы менее удачливого жениха: в день свадьбы его обыкновенно приговаривают к десяти годам каторги.

У героини бывает брат, и все всегда думают, что он ее любовник. В жизни трудно встретить брата и сестру, которые дали бы повод самому недоверчивому человеку принять их за любовников. Но зато на сцене брат и сестра до того нежничают, что ошибиться не мудрено.

И вот произошла ошибка: вбегает супруг, застает их во время поцелуя и приходит в бешенство; героиня и не думает обернуться и сказать:

— Что ты, дурачок, ведь это мой брат!

Кажется, просто и разумно, но театральной героине это не по душе. Нет, она изо всех сил продолжает вводить всех в заблуждение, что дает ей возможность погоревать втихомолку.

Погоревать — вот это она обожает.

Замужество театральной героини следует считать неудачным.

Если бы ей вовремя дали хороший совет, она осталась бы в девушках. Правда, у мужа героини самые благие намерения. И он любит ее, это ясно. Однако в мирских делах он профан и неудачник. Хоть пьеса и кончается благополучно, но мы все-таки не советуем героине рассчитывать, что это счастье надолго. Судя по поведению и деловым качествам героя на протяжении пяти действий, мы склонны усомниться, способен ли он в дальнейшем стать чем-нибудь получше, чем несчастным горемыкой.

В конце концов ему возвращают «права» (которых он бы не потерял, будь у него на плечах голова, а не котелок с возвышенными мыслями), злодей закован в цепи, и герой с героиней поселяются в уютном доме по соседству с домом комика.

Но это неземное блаженство быстро кончится. Театральный герой создан для горькой доли, и можно поспорить, что и месяца не пройдет, как снова грянет беда. Ему подсунут еще одну закладную на «имение»; а потом, помяните наши слова, он забудет, подписывал он эту бумагу или нет, — вот и наступил конец счастью.

Он начнет, не глядя, ставить свою подпись на всевозможных документах, и одному богу известно, в какую еще историю он впутается; тут приедет еще одна жена: оказывается, он обвенчался с ней ребенком и совсем о ней забыл.

Потом в деревне обнаружат очередного мертвеца, герой и тут ввяжется — вот увидите — и устроит так, что его обвинят в убийстве, и все начнется сначала.

Нет, мы бы посоветовали героине поскорее отделаться от героя, выйти замуж за злодея и уехать на жительство за границу, в такое место, куда комик не явится валять дурака.

Вот тогда она заживет припеваючи.



Адвокат


чень старый, очень высокий и очень худой. Седые волосы. Костюм самый допотопный, какой только можно вообразить. Густые нависшие брови и гладко выбритое лицо. Подбородок, должно быть, сильно чешется, так как он постоянно скребет его.

Любимое восклицание: «Тэк-с, тэк-с!..»

В жизни нам приходилось слышать о разных служителях закона: есть среди них и молодые, и щеголеватые, и невысокие ростом, зато на сцене они неизменно очень худы и очень старые. Помнится, самый юный адвокат, которого мы когда-либо видели на сцене, выглядел лет на шестьдесят, а самый старый лет на сто сорок пять, а то и больше.

Между прочим, определить возраст людей на сцене по их наружности — задача нелегкая. Частенько престарелая дама лет семидесяти оказывается матерью четырнадцатилетнего мальчика, а господин средних лет, муж молодой жены, производит впечатление девяностолетнего старца.

Иной раз вам кажется, что перед вами солидная, весьма почтенная, пожилая дама, а потом выясняется, что это нежное, невинное и легкомысленное созданье — гордость своей деревни или предмет восторга целого батальона. А необыкновенно тучный, страдающий одышкой старый джентльмен, весь вид которого свидетельствует о том, что последние сорок лет он слишком много ел и слишком мало упражнял свои мускулы, — это не благородный отец, как вы решили, судя по чисто внешним признакам, а безрассудный мальчишка самого необузданного нрава.

Да, как ни странно, у него только два недостатка — молодость и легкомыслие.

А задатки у него хорошие, и он, без сомнения, с годами остепенится. Все молодые люди по соседству без ума от него, девушки его обожают.

— Вот он, — говорят они, — дорогой Джек, старина Джек, дружище Джек, Джек — заводила в наших юношеских играх, Джек, своей детской непосредственностью покоряющий сердца. Да здравствует наш танцор Джек, наш весельчак Джек!

С другой стороны, только по мере развития действия вы начинаете понимать, что дама, которой на вид нельзя дать и восемнадцати, — это весьма пожилая особа, мать героя уже довольно зрелого возраста.

Опытный знаток сцены никогда не делает поспешных выводов из того, что видит, он ждет, пока ему все растолкуют.

На сцене адвокат никогда не имеет собственной конторы. Он совершает все возложенные на него дела в доме клиента. Он готов проехать сотни миль только для того, чтобы дать своему клиенту юридический совет по самому незначительному поводу.

Ему и в голову не приходит, что проще написать письмо. Сумма «дорожных издержек» в списке его расходов должна быть поистине громадной.

Два события в жизни его клиентов доставляют ему особенное удовольствие. Во-первых, когда клиент неожиданно приобретает состояние и, во-вторых, когда он неожиданно его теряет.

В первом случае, узнав приятную новость, адвокат из пьесы бросает все свои дела и спешит в другой конец страны, чтобы сообщить радостную весть. Он появляется в скромном жилище любимца фортуны и вручает слуге визитную карточку, после чего его немедленно приглашают в гостиную. Он входит с таинственным видом и садится слева, клиент — справа. Обыкновенный адвокат в подобных случаях прямо переходит к цели своего визита и в простых, деловых выражениях излагает существо вопроса, начав с того, что он имеет честь выступать от имени и т. д. и т. п. На сцене адвокат не прибегает к таким наивным приемам. Он смотрит на клиента и говорит:

— У вас был отец.

Клиент вздрагивает. Откуда, черт возьми, этот бесстрастный, одетый в черное, худой старик с проницательным взглядом знает, что у него был отец? Клиент пытается увильнуть, запинается, но спокойный и непроницаемый адвокат пронизывает его холодным взглядом, и клиент беспомощен. Запираться бесполезно. Удивленный сверх всякой меры, сбитый с толку осведомленностью странного гостя в его самых интимных делах, бедняга признается: да, у него действительно был отец. Адвокат улыбается спокойной, торжествующей улыбкой, почесывает подбородок и продолжает:

— Если я правильно осведомлен, у вас была также и мать.

Тщетны все попытки ускользнуть от сверхъестественной проницательности этого человека, и клиент откровенно признается, что и мать у него тоже была.

После этого адвокат, словно поверяя величайшую тайну, излагает своему клиенту всю его (клиента) историю, начиная с колыбели, а также историю его ближайших родственников. Словом, не проходит и тридцати, в крайнем случае сорока минут после появления на сцене этого старика, а его клиент уже начинает догадываться в чем дело.

Но поистине счастлив адвокат на сцене, когда его клиент разоряется. Он сам приезжает сообщить о катастрофе (этой приятной обязанности он никому не уступит) и прилагает все усилия к тому, чтобы выбрать самую неподходящую минуту для подобного сообщения. Больше всего он любит появляться в день рожденья старшей дочери, когда дом полон гостей. Он приходит чуть ли не в полночь и наносит удар в тот самый момент, когда все садятся ужинать.



У адвоката на сцене нет никакого представления о том, в какое время суток люди занимаются делами. Его единственная забота — доставить им как можно больше неприятностей.

Если ему не удается сделать свое дело в день рожденья, он ждет свадьбы. В утро венчанья он встает ни свет ни заря и спешит в церковь с намерением во что бы то ни стало нарушить церемонию. Появиться среди веселой толпы счастливых людей, гостей и близких, и сокрушить их, в одно мгновенье сделать несчастными — что может быть приятней для адвоката на сцене?

Он чрезвычайно общителен и, кажется, считает своим профессиональным долгом рассказывать каждому встречному случаи из частной жизни своих клиентов. Его хлебом не корми, только дай ему возможность поболтать с едва знакомыми людьми о вверенных ему семейных тайнах.

На сцене вообще все поверяют свои и чужие секреты совершенно незнакомым людям. Стоит только двоим появиться на пять минут на сцене, как они тут же принимаются рассказывать друг другу историю своей жизни. На сцене слова: «Присядьте, я расскажу вам мою историю», — так же обычны, как: «Зайдем выпьем по рюмочке», — в обыкновенной жизни.

В пьесе всякий порядочный адвокат непременно качал на коленях героиню еще ребенком (мы хотим сказать, когда ребенком была героиня) — тогда она была вот такая, совсем крошка. Это тоже, по-видимому, входит в его профессиональные обязанности. Хорошему адвокату разрешается целовать всех милых девушек в пьесе, а горничных слегка трепать по щечке. Да, хорошо быть хорошим адвокатом на сцене!

Если в пьесе случается что-нибудь печальное, порядочный адвокат смахивает слезу. Он отворачивается, сморкается и уверяет, что ему в глаз попала муха. Эти трогательные черты его характера всегда находят живой отклик в публике и неизменно вызывают аплодисменты.

На сцене ни один хороший адвокат никогда и ни при каких обстоятельствах не бывает женатым человеком (как полагают наши знакомые замужние дамы, хороший женатый мужчина вообще большая редкость). В молодости он любил мать героини. «Святая была женщина» (за этими словами обычно следует смахивание слезы и возня с носовым платком), теперь она умерла и пребывает в раю, среди ангелов. Между прочим, джентльмен, который стал ее мужем, не совсем уверен в последнем, но адвокат твердо стоит на своем.

В драматической литературе легкого жанра личность адвоката представлена иначе. В фарсе это обычно молодой человек. У него собственная квартира и жена (на счет последнего можете не сомневаться). Жена и теща, проводят большую часть дня в его конторе, стараясь оживить это мрачное скучное место и превратить его в уютный уголок.

У него только одна клиентка, молодая приятная дама. Правда, ее прошлое весьма сомнительно, да и нынешнее ее поведение небезупречно. И все же эта дама — единственное занятие нашего бедняги, а следовательно, и единственный источник его дохода. Казалось бы, при таких обстоятельствах семья адвоката должна оказывать ей самый радушный прием. Но не тут-то было: жена и теща питают к ней лютую ненависть, так что наш адвокат вынужден прятать свою клиентку в ведерко для угля или запирать ее в несгораемый шкаф всякий раз, как заслышит на лестнице знакомые женские шаги.

Не хотелось бы нам стать клиентом такого адвоката. Юридические дела утомляют нервную систему, даже при самых благоприятных обстоятельствах, но если их ведет адвокат из фарса — это, увы, свыше наших сил.



Ребенок


н такой милый, спокойный, так приветливо с вами разговаривает.

Когда мы бываем у своих семейных друзей, нам приходится сталкиваться с настоящими детьми, такими, какими они бывают в жизни. Ребенка приводят со двора и представляют вам с таким видом, будто знакомство с ним для вас весьма полезно. Он весь в песке, в чем-то липком.

Ботинки у него грязные, и он, конечно, вытирает их о ваши новые брюки. А глядя на его волосы, можно подумать, что он стоял на голове в помойке.

Он с вами разговаривает, но не приветливо, — какое там! — а скорее, я бы сказал, дерзко.

А вот ребенок на сцене совсем другой. Он чистенький, аккуратненький. Вы можете спокойно трогать его, с него ничего не посыплется. Лицо у него так и блестит от мыла и воды. По рукам его сразу видно, что такие удовольствия, как куличи из глины или деготь, ему незнакомы. А волосы выглядят даже неестественно — такой у них приглаженный и приличный вид. Ботинки у него и то зашнурованы.



Вне театра мне нигде не приходилось встречать таких детей, если не считать одного случая: это было на Тоттенхем-Корт-роуд, он стоял на круглой деревянной подставке перед мастерской портного в костюме за пятнадцать шиллингов и девять пенсов.

А я-то в своем невежестве думал, что на свете и нет таких детей, как ребенок на сцене, но, видите, ошибся.

Ребенок на сцене нежен с родителями и нянькой, почтителен с теми, кого ему положено слушаться; как тут не предпочесть его настоящему! Своих родителей он не называет иначе как «милый, дорогой папочка» и «милая, дорогая мамочка», а к няньке всегда обращается «милая нянюшка». Я знаю одно юное создание — самое настоящее, — это мой племянник. Отца своего он величает (за глаза) «старик», а няньку — «старая перечница». И почему не бывает в жизни детей, которые говорят «милая, дорогая мамочка» и «милый, дорогой папочка»?

Во всех отношениях ребенок на сцене стоит выше обыкновенного. Ребенок на сцене не станет как угорелый носиться по дому с пронзительными криками и воплями, так что у всех голова идет кругом.

Ребенок на сцене не проснется в пять часов утра, чтоб поиграть на дудке. Ребенок на сцене не станет изводить вас своим нытьем, требуя, чтобы вы купили ему велосипед. Ребенок на сцене не задаст вам сразу двадцать сложнейших вопросов о вещах, в которых вы мало что смыслите, и не будет потом допытываться, почему вы ничего не знаете и почему вас ничему не научили, когда вы были маленьким.

Ребенок на сцене никогда не протирает штаны до дыр, так что надо ставить заплаты. Ребенок на сцене всегда спускается с лестницы на ногах.

Ребенок на сцене никогда не притащит домой сразу шестерых товарищей — поиграть в саду в лошадки, — а потом не будет просить, нельзя ли оставить их к чаю. Ребенок на сцене никогда не подцепит коклюш, или корь, или еще какую-нибудь болезнь, которые одна за другой цепляются к детям и надолго укладывают их в постель, так что дом превращается в сущий ад.

Свое назначение в жизни ребенок на сцене видит в том, чтобы терзать свою мать вопросами об отце, которые он всегда задает не вовремя. Когда дом полон гостей, ему непременно нужно узнать, где его «дорогой папочка» и почему он покинул «дорогую мамочку», хотя всем присутствующим известно, что несчастный отец отбывает два года исправительных работ или доживает свои последние дни перед смертной казнью. И всем становится так неловко.

Он всегда над кем-нибудь измывается, этот ребенок на сцене. Так и смотри, как бы он чего не натворил. Расстроив мать, он выискивает какую-нибудь молодую особу с разбитым сердцем, которую только что жестоко разлучили с возлюбленным, и громким фальцетом спрашивает, почему она не выходит замуж; болтает о любви, о семейных радостях, о молодых людях и вообще о вещах, которые способны разбередить раны бедной девушки. И так, пока не доведет ее до отчаяния.

После этого до самого конца пьесы он такое вытворяет, что все кругом только диву даются. Почтенных старых дев он допрашивает, не хочется ли им иметь детей, лысых стариков — почему они сбрили волосы, а других престарелых джентльменов — отчего у них красный нос и всегда ли он у них был такого цвета.

Бывают в пьесах такие положения, когда лучше не вдаваться в подробности происхождения ребенка; но именно тут-то и оказывается, что этому пострелу, в котором живет дух противоречия, совершенно необходимо вдруг в разгаре званого вечера выяснить, кто его отец!

Все обожают ребенка на сцене. Каждый по очереди прижимает его к груди и проливает над ним слезы.

Никому — на сцене, конечно, — ребенок не надоедает. Никто не велит ему «заткнуться» или «убраться вон». Никто никогда не даст ему подзатыльника.

Когда обыкновенный ребенок бывает в театре, он замечает все это и, конечно, преисполняется зависти к ребенку на сцене.

Зрители души не чают в ребенке на сцене. Его наивность исторгает у них слезы, его трагедия хватает их за сердце, а полные пафоса речи, которые он произносит, — например, кто посмеет обидеть его мать, будь то злодей, полицейский или еще кто-либо, — взбудораживают их, словно звуки трубы; а его невинные шутки по всеобщему признанию считаются образцом истинного юмора в драматическом искусстве.

Но есть люди, настолько странно устроенные, что они не понимают ребенка на сцене, не сознают его пользы, не чувствуют, как он прекрасен. Не будем возмущаться такими людьми. Лучше пожалеем их.

Я знавал человека, который страдал таким недостатком. Он был женат, и судьба оказалась к нему очень милостивой, очень щедрой: она наградила его одиннадцатью детьми, и все до одного пребывали в добром здравии. Самому маленькому было одиннадцать недель от роду, близнецам шел пятнадцатый месяц, и у них уже прорезывались коренные зубы. Младшей девочке было три года, мальчикам — их было пятеро — соответственно семь, восемь, девять, десять и двенадцать лет. Хорошие мальчуганы, но… сами знаете, мальчишки есть мальчишки. Мы и сами были такими. Две старшие девочки, по словам матери, были очень милые, только, к сожалению, часто ссорились.

Более здоровых ребятишек я не встречал. В них было столько энергии, жизнерадостности!

Однажды вечером мы зашли к моему приятелю. Он был очень не в духе. Дело было в каникулы, погода стояла сырая, и он сам и дети целый день сидели дома. Входя в комнату, мы услышали, как он говорил жене, что, если каникулы скоро не кончатся, а близнецы не поторопятся со своими зубами, он уйдет из дому и не вернется. Больше он не в состоянии выдержать этот содом.

Жена отвечала ему, что не видит никаких причин для недовольства. Она уверена, что ни у одного отца нет детей с таким добрым сердцем.

Ему наплевать на их сердце, возразил наш друг. Их ноги, руки, легкие — вот что сводит его с ума.

Он сказал, что пойдет с нами немного прогуляться, иначе он опасается за свой рассудок.

Он предложил пойти в театр, и мы направились на Стрэнд. Закрыв за собой дверь, наш друг сказал, что мы не можем себе представить, какое облегчение на время избавиться от этих сорванцов. Он, право же, очень любит детей, но считает, что человеку не следует иметь слишком много даже того, что он очень любит. Он пришел к выводу, что быть с детьми двадцать два часа в сутки достаточно для кого бы то ни было. Больше, до возвращения домой, он не желает видеть ни единого ребенка, не желает слышать даже звука детского голоса. Ему хотелось бы забыть, что на свете вообще существуют дети.

Мы добрались до Стрэнда и зашли в первый попавшийся театр. Поднялся занавес, и нашим взорам представился ребенок; он стоял на сцене в ночной рубашке и громко звал мать.

Наш друг взглянул на него, что-то произнес и бросился вон. Мы за ним. Пройдя немного, мы завернули в другой театр.

Здесь на сцене было двое детей. Несколько взрослых стояли возле них и, согнувшись в почтительных позах, внимали им. Похоже было, что дети что-то проповедуют.

Проклиная все на свете, мы опять обратились в бегство и направились в третий театр. Но там были только дети. Чья-то детская труппа давала не то оперу, не то пантомиму, не то еще что-то в этом роде.

Наш друг объявил, что больше он не пойдет ни в один театр. Он слышал, что существуют какие-то мюзик-холлы, и стал просить нас сводить его туда, но не говорить об этом жене.

Расспросив полисмена, мы узнали, что действительно есть такие заведения, и повели нашего друга в мюзик-холл.

Первое, что мы увидели там, — это два маленьких мальчика, выделывающих какие-то трюки на перекладине.

Наш друг уже собрался было повторить тот же прием: выругаться и обратиться в бегство, но мы удержали его. Если он немного потерпит, уверяли мы, он, без сомнения, увидит взрослых артистов. Он высидел номер с мальчиками и еще один, с их маленькой сестренкой на велосипеде, и стал ждать следующего.

Но следующим оказался какой-то вундеркинд, который пел и танцевал в четырнадцати разных костюмах. Мы опять бежали.

Наш друг заявил, что идти домой в таком состоянии он не может: он убьет близнецов. Поразмыслив немного, он решил пойти послушать музыку. Ему кажется, сказал он, что музыка могла бы успокоить и облагородить его душу — она заставила бы его почувствовать себя христианином, чего в данный момент он не ощущает.

Мы были недалеко от Сент-Джеймс Холла и решили зайти туда.

Зал был переполнен, и мы с трудом пробрались к нашим местам. Наконец мы уселись и обратили взоры к эстраде.

«Чудо, мальчик-пианист — всего десяти лет!» давал свой концерт.

Наш друг поднялся и сказал, что все кончено, что лучше он пойдет домой.

Мы спросили, не хочет ли он зайти еще куда-нибудь поразвлечься, но он ответил, что не хочет. По сути говоря, сказал он, для человека, у которого есть одиннадцать собственных детей, ходить в наше время куда-нибудь развлекаться — это пустая трата денег.



Крестьяне


ни такие чистенькие. Нам приходилось видеть крестьян в жизни, обычно они неопрятны, а некоторые просто до неприличия грязны. Крестьянин же на сцене выглядит так, что можно подумать, будто он весь свой заработок тратит на мыло и помаду для волос.

Они всегда где-нибудь поблизости, за углом, или, вернее, за двумя углами; они выходят на сцену двумя группами и сходятся на середине, а дойдя до нужного места, улыбаются.

Что может сравниться с улыбкой крестьян на сцене! У кого еще вы увидите столь абсолютно бессмысленное и умильно идиотское выражение лица.

Они такие счастливые! Они совсем не похожи на счастливых людей, но мы знаем, эти крестьяне счастливы, потому что они сами так говорят. В подтверждение своих слов они танцуют: три шажка направо, три — налево. Они не могут не танцевать, ведь они так счастливы!

Когда крестьянам особенно весело, они становятся в полукруг, кладут руки друг другу на плечи и до тошноты раскачиваются из стороны в сторону. Но так они веселятся, только когда уже совсем не в силах сдержать своей радости.

Крестьяне на сцене никогда не работают. Иногда мы видим, как они идут на работу, иногда — как возвращаются с работы, но еще никто никогда не видел их за работой. Они не могут позволить себе работать — ведь они измажут свою одежду.

Они очень душевные люди, эти крестьяне на сцене. У них, кажется, никогда нет своих собственных забот, но отсутствие собственных забот возмещается тем, что они проявляют интерес в триста лошадиных сил к делам, не имеющим к ним никакого отношения. Что особенно возбуждает их интерес — это сердечные дела героини. Они могут слушать об этом целый день. Крестьяне жаждут узнать, что сказала ему она и что ответил ей он, и они повторяют это друг другу.

Вы сами, когда бывали влюблены, несомненно пересказывали вашим знакомым все трогательные беседы между вами и вашей возлюбленной, но друзья ваши обычно не проявляли к этому особого интереса. Более того, постороннему человеку могло показаться, что вашим друзьям надоело вас слушать. И, прежде чем вы успевали рассказать даже четверть того, что хотели, ваш собеседник норовил улизнуть от вас под тем предлогом, что ему обязательно надо было встретиться с кем-то или спешить на поезд. О, как часто в те дни вам не хватало сочувствия крестьян со сцены! Они уселись бы в кружок, стараясь не пропустить ни слова из вашего волнующего рассказа, они радовались бы вместе с вами и подбадривали вас смехом и выражали сочувствие печальным «о!», а почувствовав, что они вам надоели, они бы ушли, напевая песню о том, что слышали.

Между прочим, крестьянам на сцене свойственна эта замечательная черта характера — быстро и беспрекословно подчиняться малейшему желанию любого из героев.

— Оставьте меня, друзья мои, — говорит героиня, собираясь прослезиться, и не успевает она отвернуться — крестьяне уже исчезли: половина направо, очевидно направляясь к заднему ходу пивной, половина налево, и видно, как они прячутся там за водокачкой, в ожидании, пока не понадобятся еще кому-нибудь.

Крестьяне на сцене говорят мало; их основное назначение — слушать. Когда они уже не могут узнать ничего нового о сердечных делах героини, они любят, чтобы им рассказывали длинные и запутанные истории о том, как много лет тому назад причиняли зло людям, о которых крестьяне и понятия не имеют. Они слушают с таким видом, будто все понимают и легко разбираются в этих историях. Зрители явно завидуют такой их способности.

Но уж если крестьяне на сцене заговорят, они быстро наверстывают упущенное время. Они начинают все сразу и так неожиданно, что зритель буквально ошеломлен. Все говорят. Никто не слушает. Понаблюдайте за любой парой. Оба стараются говорить как можно громче. Они достаточно наслушались других — нельзя же требовать, чтоб они слушали друг друга. Но беседовать в таких условиях, должно быть, затруднительно. А как они ухаживают! Так нежно! Так идиллически!

Мне доводилось видеть, как ухаживают крестьяне в жизни, и я всегда замечал, что у них исключительно трезвый и простой подход к делу — это было чем-то похоже на флирт парового катка с коровой. Но на сцене это выглядит так воздушно! У нее коротенькие юбочки, и чулочки гораздо чище, и они лучше сидят, чем на крестьянках в жизни, и сама она лукава и застенчива. Она все время отворачивается от него и заливается серебристым смехом. А он румяный и кудрявый, в такой красивой жилетке! Как же ей не полюбить его! Он такой нежный и преданный. Он обнимает ее за талию, но она увертывается, обегает его и подходит с другой стороны. О, как это очаровательно!



Крестьяне на сцене любят ухаживать у всех на глазах. Некоторые люди мечтают об укромном месте для свидания, где никто не помешает им. Я сам принадлежу к таким людям. Но крестьянин на сцене — более общительная натура. Ему для ухаживаний подавай лужок перед пивной или площадь в базарный день.

Эти крестьяне на сцене — чрезвычайно преданный народ. Никакого обмана, никакого непостоянства, никаких нарушенных обещаний. Если в первом действии кавалер в розовом ухаживает за дамой в голубом, то в последнем — розовый и голубая поженятся. Он остается верным ей, а она ему на протяжении всей пьесы.

Девушки в желтом могут приходить и уходить, девушки в зеленом могут смеяться и танцевать — кавалер в розовом не замечает их. Его цвет — голубой, и он не покидает его ни на минуту. Он стоит рядом с дамой в голубом и сидит рядом с ней. Он пьет с ней, улыбается ей, смеется с ней, танцует с ней, выходит на сцену с ней, уходит с ней. Когда наступает время говорить, он говорит с ней, и только с ней, и она говорит с ним, и только с ним. Поэтому у них и нет ни ревности, ни ссор. Но нам бы хотелось, чтоб в их отношениях было какое-то разнообразие.

В деревнях на сцене нет женатых и поэтому, конечно, нет детей (счастливое местечко! Эх, найти бы такое, да провести там месяц!). На сцене во всех деревнях одинаковое количество мужчин и женщин, все они примерно одного возраста, и каждый молодой человек влюблен в какую-нибудь девушку. Но они никогда не женятся. Они много об этом говорят, но никогда этого не делают. Хитрые бестии! Они слишком хорошо видят, что из этого получается у героев пьесы.

Крестьянин на сцене любит выпить. И когда он пьет, ему хочется, чтоб все об этом знали. Вы обычно спокойно выпиваете свои полпинты в баре, но его это не устраивает. Он любит выйти с кружкой на улицу и петь о ней и проделывать всякие трюки: например, перевернуть ее себе на голову.

Но заметьте, несмотря на все это, он пьет весьма умеренно. Его нельзя назвать пьяницей. Обычно он выпивает одну маленькую кружку эля, не больше.

У крестьянина на сцене очень развито чувство юмора, и его легко развеселить. Его даже немножко жалко, когда видишь, как он буквально покатывается со смеху от самой невинной шутки. О, как бы такой человек оценил настоящую остроту! Может быть, когда-нибудь он и услышит ее! Однако настоящая острота, вероятно, убьет его!

Постепенно вы начинаете любить крестьянина на сцене. Он такой добрый, такой по-детски наивный, такой неземной. Он воплощает в себе идеал христианства.



Старичок


н потерял жену. Но ему известно, где она: среди ангелов!

Она не ушла совсем, потому что у героини ее волосы.

— Ах, у тебя волосы, как у твоей матери! — Старичок ощупывает голову дочери, стоящей перед ним на коленях. Присутствующие утирают слезу.



Все на сцене о нем самого лучшего мнения, однако дальше первого действия его не терпят. Обычно он умирает в первом действии.

Если нет уверенности, что он умрет без посторонней помощи, его убивают.

Не везет этому старому джентльмену. К какому бы делу он ни пристроился, оно обречено на провал. Если он управляющий или директор банка, то еще до конца первого действия банк вылетает в трубу. Именно его фирма всегда бывает на грани краха. Если вы узнаете, что старичок вздумал поместить все свои сбережения в какую-нибудь компанию, можете с уверенностью предсказать ее банкротство, даже если эта компания всегда считалась солидной и процветающей.

И нет силы на земле, способной спасти эту компанию после того, как старичок стал ее акционером.

Представьте, будто мы живем в пьесе и приглашены участвовать в финансировании некоего предприятия. Начать нужно с вопроса: «Старичок участвует?» Если да, то и говорить не о чем.

Иногда старичок доводится кому-нибудь опекуном, это помогает ему дольше сопротивляться нападкам судьбы. Отважный он человек: не падает духом и продолжает борьбу, пока тянутся денежки, вверенные его попечению. Он не сдается до последнего пенни.

И вдруг его осеняет: ведь неизвестно, как истолкуют окружающие то, что он столько лет купался в роскоши на чужие деньги. Люди — эти пустые, бездушные люди — могут объявить, что это мошенничество, и станут обращаться с ним, как с заядлым жуликом.

От подобных мыслей старичку не по себе.

Но, право же, обществу не следует на него ополчаться. Мы убеждены, что нет в мире другого человека, столь горящего желанием возместить убытки (немедленно после разоблачения); чтобы исправить дело, старичок с удовольствием пожертвует счастьем дочери и выдаст ее замуж за злодея.

А у злодея, между прочим, в карманах хоть шаром покати. Где там вызволять из беды других, он и собственные-то долги не в состоянии заплатить. Этого старичок не сообразил.

Тщательно изучив характеры персонажей, мы умозаключили, что старичок — это состарившийся театральный герой. Есть в нем что-то от простака, от беспомощного идиота, от раздражающего своей тупостью кретина, чем он необычайно смахивает на героя.

Сдается нам, что именно в такого старичка суждено превратиться герою.

Возможно, мы ошибаемся, но таково наше мнение.



Из сборника«ДНЕВНИК ОДНОГО ПАЛОМНИЧЕСТВА И ШЕСТЬ ОЧЕРКОВ»1891

Трогательная история


—   вот вы-то, старина, и напишете мне трогательную историю для рождественского номера, если только захотите, конечно, — обратился ко мне редактор «Еженедельного журнала», едва я успел сунуть голову в его кабинет в одно солнечное июльское утро несколько лет тому назад. — Томас жаждет написать комический скетч. Он говорит, что на прошлой неделе подслушал одну шутку и решил ее обработать. Мне, очевидно, придется написать веселую любовную историю про человека, которого все считают погибшим, а он вдруг в сочельник возвращается и женится на любимой девушке. На сей раз я надеялся избежать этого, да, боюсь, не смогу. Мигза я попрошу написать рассказ, призывающий к милосердию. Я думаю, он у нас самый опытный человек по этой части, а Весельчак может настрочить статью о рождественских счетах и расстройстве желудка. У него здорово получаются этакие откровенные статейки, и пишет он, понимаете ли, с таким видом, будто сам не знает, на что намекает.

Весельчак, надо заметить, было прозвище на редкость чувствительного и серьезного сотрудника нашего журнала, настоящая фамилия которого была Бегергенд.

К рождеству Весельчак становился особенно сентиментальным. Всю неделю перед этим святым праздником его буквально распирало от чувства доброты и любви ко всему человечеству. Он приветствовал почти незнакомых людей таким взрывом восторга, какой другому бывает трудно выказать даже при встрече с богатой родственницей, и осыпал их такой массой добрых пожеланий, всегда, впрочем, обильных и дешевых в это время года, и с такой непоколебимой уверенностью в их исполнении, что от него отходили с тяжелым чувством, словно были ему чем-то обязаны.

Встретить старого друга в это время было для него прямо-таки опасно. От избытка чувств он лишался дара речи, и казалось, что он вот-вот лопнет.

В самый день рождества он уж обычно не мог подняться с постели благодаря множеству сентиментальных тостов, провозглашенных накануне. Я никогда не видал человека, который бы провозглашал столько сентиментальных тостов, как Весельчак. Он пил и за «добрые старые святки», и за «милую старую Англию», потом он пил за здоровье своей матери и всех других родственников, и за «прекрасный пол», и за «старых друзей», или он предлагал тост «за дружбу» вообще, «да не остынет она навеки в сердце настоящего британца», или «за любовь — да будет она вечно светиться в глазах наших возлюбленных и жен», или даже «за солнце, вечно сияющее за облаками, дорогие мои друзья, где мы не можем видеть его и где оно не приносит нам никакой пользы». Вот какая бездна чувства была у этого человека.

Но его любимым тостом, вызывавшем в нем особенное красноречие и печаль, был тост «за отсутствующих друзей». У него, по-видимому, было особенно много «отсутствующих друзей», и, надо отдать ему справедливость, он никогда не забывал их. Где и когда бы вино ни попадало ему в руки, «отсутствующие друзья» Весельчака уж наверно были обеспечены заздравным тостом, а его присутствующие друзья, если только проявляли достаточно такта и терпения, — речью, способной нагнать меланхолию на целую неделю.

Одно время говорили, что всякий раз, как Весельчак провозглашает этот тост, он неизменно обращает свой взор в сторону местной тюрьмы, но когда установили, что он поминает добрым словом не только своих, но и чужих отсутствующих друзей, об этом перестали толковать.

Тем не менее всем нам порядком надоели эти «отсутствующие друзья», кем бы они нам ни приходились. Весельчак положительно пересаливал. Все мы высокого мнения о своих друзьях (когда их нет с нами, как правило — более высокого, чем тогда, когда они налицо), но мы не хотим, чтобы нам все время напоминали о них. На рождественском вечере, на юбилейном обеде или на собрании пайщиков, когда обстановка и торжественна и печальна, они вполне уместны, но Весельчак выводил их на сцену в самое неподходящее время. Я никогда не забуду, как он однажды предложил тост за их здоровье на свадьбе. Это была превеселая свадьба. Все шло великолепно, и все были в наилучшем настроении. Завтрак близился к концу, и все необходимые тосты были уже провозглашены. Молодым было время уезжать, и мы уже подумывали о том, не бросить ли им вслед горсть риса и туфлю и тем самым окончательно благословить их, как вдруг Весельчак поднялся с места с мрачным выражением лица и бокалом в руке. Я тотчас догадался, в чем дело, и попытался ударить его ногой под столом. Не подумайте, что я хотел свалить его с ног, хотя если бы я и сделал это, меня бы наверное оправдали. Я только хотел толкнуть его под столом так, чтобы никто не заметил.

Однако я промахнулся. Правда, я кого-то толкнул, но, очевидно, не Весельчака, так как он и вида не подал. По всей вероятности, это была новобрачная, сидевшая рядом с ним. Больше попыток я не делал, и он беспрепятственно стал распространяться на свою любимую тему.

— Друзья, — начал он дрожащим от волнения голосом, и в глазах его блеснула слеза, — прежде чем мы расстанемся, — иные из нас, быть может, навсегда, — прежде чем эта невинная молодая чета, возложившая на себя сегодня бремя супружеской жизни, покинет свой мирный приют, чтобы встретить горькую печаль и разочарования нашей унылой жизни, я хотел бы предложить один тост, которого еще никто не провозглашал.

Здесь он утер вышеупомянутую слезу, а гости приняли торжественный вид и старались щелкать орехи как можно тише.

— Друзья, — продолжал он, все более и более пере ходя на выразительный минорный тон, — среди нас мало найдется таких, кому бы не случалось в свое время узнать, что значит потерять из-за смерти ли, или разлуки дорогого, любимого человека, а может быть, даже двоих или троих.

При этих словах он всхлипнул, а в конце стола тетушка молодого супруга, старший сын которой недавно покинул родину на деньги родственников, с условием, что он никогда не вернется, начала тихо плакать, роняя слезы в мороженое.



— Вот эта прекрасная девушка, что сидит возле меня, — продолжал Весельчак, прочистив горло и нежно кладя руку на плечо новобрачной, — как вы все знаете, несколько лет назад лишилась матери. Леди и джентльмены, что может быть ужаснее, чем смерть матери!

Это, конечно, возымело свое действие, и молодая разрыдалась. Супруг, желая поправить дело, но будучи, естественно, сам смущен и взволнован и стараясь успокоить ее, шепнул, что это, быть может, к лучшему и что никто из знавших покойницу не пожелал бы, чтобы она воскресла, на что его новоиспеченная жена с негодованием заявила, что если он уж так рад смерти ее матери, то жаль, что он не сказал ей этого раньше, тогда она ни за что не вышла бы за него замуж, и он умолк, погрузившись в раздумье.

Подняв глаза, чего я до той минуты старательно избегал, я, к несчастью, встретился взглядом со своим коллегой — журналистом, сидевшим напротив, и мы оба захохотали, заслужив тем самым репутацию людей бесчувственных и грубых, каковою, наверное, пользуемся и по сей день.

Весельчак, единственный человек за этим некогда праздничным столом, у которого не было написано на лице, что он готов провалиться сквозь землю,продолжал говорить с явным удовольствием.

— Друзья, — сказал он, — можно ли забыть дорогую мать на этом радостном вечере? Можно ли забыть родную мать, отца, брата, сестру, ребенка или друга? Нет, леди и джентльмены! Так давайте же в разгаре нашего веселья подумаем и об этих утраченных странствующих душах: давайте же между чашей вина и веселой шуткой вспомним «отсутствующих друзей».

Бокалы осушили под аккомпанемент сдавленных рыданий и тихих стонов, и свадебные гости встали из-за стола, чтобы умыть лицо и успокоиться. Молодая жена, отвергнув услуги мужа, была подсажена в карету отцом и уехала, очевидно полная недобрых предчувствий относительно своего будущего счастья в обществе такого бессердечного чудовища, каким только что показал себя ее супруг!

С тех пор Весельчак сам стал «отсутствующим другом» этого дома.

Да, но я отвлекся от своей трогательной истории.

— Смотрите не опоздайте с ней, — сказал мне редактор, — обязательно принесите мне ее к концу августа. В этом году я думаю пораньше выпустить рождественский номер. В прошлом году, как вы знаете, мы провозились с ним до октября. Я не хочу, чтобы «Клиппер» опять опередил нас!

— Ну что ж, хорошо, — ответил я беззаботно, — я ее скоро настрочу: у меня на этой неделе не особенно много работы, и я сейчас же начну.

По пути домой я старался придумать какой-нибудь трогательный сюжет, но ни одна трогательная мысль не приходила мне на ум. Комические образы теснились у меня в голове, пока она совсем не распухла, и если бы я не успокоил себя последним номером «Панча», меня, вероятно, хватил бы удар.

«Нет, как видно, я сейчас не настроен на мелодраму, — подумал я. — Что толку мучить себя! Впереди еще много времени, подожду лучше, пока мне не взгрустнется».

Но дни шли за днями, а мне становилось все веселей и веселей. К середине августа дело стало принимать серьезный оборот. Если мне не удастся каким бы то ни было образом настроить себя на грустный лад в течение ближайшей недели или десяти дней, то рождественскому номеру «Еженедельного журнала» нечем будет растрогать британскую публику, и его репутация первоклассного журнала для семейного чтения будет непоправимо испорчена!

В те дни я был добросовестным молодым человеком. Раз я обязался написать трогательный рассказ на четыре с половиной колонки к концу августа, то какого бы умственного или физического напряжения это мне ни стоило, эти четыре с половиной колонки должны быть написаны.

Я всегда считал, что расстройство желудка — хорошая почва для грустных размышлений. И вот несколько дней я питался исключительно горячей вареной свининой, йоркширским пудингом и пирожными, а на ужин ел салат из омаров. В результате мне стали являться комические кошмары. Мне снились слоны, пытающиеся взобраться на дерево, и церковные старосты, пойманные за игрой в орлянку в воскресенье, и я просыпался, хохоча, как безумный.

Мои надежды на расстройство пищеварения не оправдались, и я взялся за чтение всей патетической литературы, какую только мог найти. Но это не помогло. Маленькая девочка из стихотворения Вордсворта «Нас семеро» только раздражала меня, мне хотелось ее отшлепать. Разочарованные пираты Байрона нагоняли на меня скуку. Когда в каком-нибудь романе героиня умирала, я радовался, а когда автор говорил, что его герой с той поры уж больше не улыбался, я ему не верил.

Как последнее средство я перечитал одну-две вещички из своей собственной стряпни. Мне стало стыдно за себя, но я нисколько не загрустил, по крайней мере это была не та грусть, какой я добивался. Тогда я скупил лучшие образцы юмора, какие когда-либо издавались, и одолел их все до одного. Они порядочно понизили мой тонус, но недостаточно. Веселое настроение не покидало меня.

В субботу вечером я вышел и нанял уличного певца, чтобы он пел мне сентиментальные баллады. Он честно заработал свои деньги (пять шиллингов). Он спел мне все заунывные песни, какие только были в Англии, Шотландии, Ирландии и Уэльсе, и еще несколько переведенных немецких, и через полтора часа я уже бессознательно порывался танцевать в такт различных мелодий. Я придумал для песенки «Старый Робин Грэй» несколько прелестных «па» с оригинальным отбрасыванием левой ноги в конце каждого куплета.

В начале последней недели я пошел к своему редактору и изложил ему положение вещей.

— Что это с вами? — спросил он. — Раньше вам такие вещи удавались. А думали ли вы о бедной девушке, любящей молодого человека, который уезжает и не возвращается, а она ждет его и ждет, не выходит замуж, и никто не знает, что ее сердце разбито?

— Конечно, — ответил я несколько раздраженно. — Неужели вы думаете, что я не знаю самых элементарных сюжетов?

— Ну, что ж, — заметил он, — не подходит?

— Нет. Когда в наши дни только и слышишь что о неудачных браках, можно ли вызвать жалость к тем, кому посчастливилось избежать супружеской жизни?

— Гм, — пробормотал он в задумчивости, — а как насчет ребенка, который просит, чтобы никто не плакал, и умирает?

— Ну, и хорошо, что от него избавились! — со злостью ответил я. — На свете слишком много детей. Посмотрите, как они шумят и сколько денег идет на одну их обувь.

Мой редактор согласился со мной, что я совсем не в таком настроении, чтобы писать трогательный детский рассказ.

Он спросил, думал ли я о старике, плачущем над поблекшими любовными письмами накануне рождества, и я ответил, что думал и считаю его старым идиотом.

— А не подошла бы история про собаку? — продолжал он. — Что-нибудь о мертвой собаке, это всегда популярно.

— Только не на рождество, — возразил я.

Очередь дошла до обманутой девушки, но, подумав, этот сюжет отклонили, так как он уже слишком не подходил для страниц «Спутника семьи», как звучал подзаголовок нашего журнала.

— Ну, вот что, подумайте еще денек-другой, — сказал мне редактор, — а то мне не хочется обращаться к Дженнису. Он может писать трогательно, но как ломовой извозчик, и нашим читательницам не всегда нравятся его выражения.

Я решил пойти посоветоваться с одним из моих друзей, очень знаменитым и популярным автором. Да, да, одним из самых знаменитых и популярных писателей того времени. Я очень гордился его дружбой, потому что он был поистине великий человек, великий, возможно, не в серьезном понимании этого слова, не так велик, как настоящие великие люди — люди, которые сами не знают, что они велики, но великий с житейской точки зрения. Когда выходила его книга, сто тысяч экземпляров раскупали в первую же неделю, а когда ставилась его пьеса, она делала полные сборы. И о каждом новом его произведении говорили, что оно еще умнее, и прекраснее, и великолепнее, чем все предыдущие.

Где бы ни говорили на английском языке, всегда можно было услышать его имя. Куда бы он, ни пошел, всюду его чествовали, приветствовали, превозносили. Описания его очаровательного дома, его очаровательных высказываний и поступков, его очаровательной особы встречались в каждой газете.

Шекспир и наполовину не был так знаменит в свое время, как NN — в свое.

К счастью, он еще не уехал из города, и когда меня провели в его роскошно обставленный кабинет, он сидел у окна и курил послеобеденную сигару.

Он предложил мне сигару из той же коробки. От сигар NN не отказываются. Я знаю, что он платит полкроны за штуку и покупает их сотнями, поэтому я взял сигару, закурил и, усевшись напротив него, поведал ему свое горе.

Он не сразу заговорил после того, как я кончил, и я уже подумал было, что он не слушал меня, когда, глядя в открытое окно, туда, где за дымным городом солнце, уходя, словно оставило за собой небесные ворота полуотворенными, — он вынул изо рта сигару и сказал:

— Хотите я вам расскажу одну действительно трогательную историю? Она недлинная, но достаточно грустная.

Он говорил так серьезно, что любой ответ казался неуместным, и я промолчал.

— Это история о человеке, потерявшем самого себя, — продолжал он, все еще вглядываясь в угасающий свет дня, словно читал там свой рассказ, — о человеке, который стоял у собственного смертного одра и видел себя умирающим медленной смертью и знал, что он умер — навсегда.

— Жил однажды бедный мальчик. У него было мало общего с другими детьми. Ему нравилось бродить в одиночестве, думать и мечтать целыми днями. Не то чтобы он был угрюм или не любил товарищей, но только что-то внутри его все время нашептывало его детскому сердцу, что он должен познать нечто большее, чем другие. И какая-то невидимая рука уводила его в уединенные места, где он мог свободно предаваться своим размышлениям.

Даже в шуме и суете многолюдной улицы он слышал тихие, но твердые голоса, рассказывавшие ему о работе, которую в один прекрасный день ему доверят, о работе для бога, которая дается лишь очень немногим; он будет помогать божьим детям на земле, будет делать их сильнее, честнее и лучше. И когда вокруг никого не было, он становился на колени, простирал ручонки к небу и благодарил бога за этот большой обещанный ему дар — честно трудиться на пользу людей; и он молился, чтобы всегда быть достойным этого доверия и в радостном ожидании грядущей работы маленькие горести жизни проносились мимо него, как щепки по течению быстрой реки, и, по мере того как он рос, голоса звучали все более четко, пока, наконец, он ясно не увидел перед собою свою работу, как путник с вершины холма видит тропинку в долине.

Так прошли годы, он стал взрослым и мог уже начать трудиться.

Тогда пришел злой демон и стал искушать его, — демон, который уже погубил немало людей получше его и погубит еще немало великих людей, — демон мирского успеха. И демон нашептывал ему на ухо пагубные слова, а он, да простит его бог, он слушал.

— Какая польза будет тебе от того, что ты станешь высказывать великие истины и благородные мысли? Чем мир тебе заплатит за это? Разве величайшие учители и поэты земли — люди, отдавшие свою жизнь на благо человечества, получали что-нибудь в награду кроме презрения, насмешек и нищеты? Посмотри вокруг! Разве заработок этих немногих честных тружеников не нищенские гроши в сравнении с богатством, которое льется рекой на тех, кто пляшет под дудку толпы? Да, настоящих певцов почитают после их смерти — тех, кого еще помнят, а мысли, когда-то порожденные их мозгом — все равно, помнят ли самих певцов, или нет, — расходятся все более и более широкими кругами по океану человеческой жизни. Но какая польза от этого им, умершим с голоду?

Ты талантлив, гениален, ты можешь завоевать богатство, роскошь, власть, мягкую постель и изысканную пищу. Ты можешь стать великим в глазах толпы, ты можешь прославиться и славе своей внимать собственными ушами. Трудись для толпы, и толпа тебе сразу заплатит, а платы от богов придется ждать долго.

И демон одолел его, и он пал.

И, вместо того чтобы служить богу, он стал рабом людей. Он писал для толпы то, что ей нравилось, и она рукоплескала и бросала ему деньги, а когда он нагибался, чтобы собрать их, он улыбался, снимал шляпу и говорил ей, как она щедра и великодушна.

И вдохновение художника, подобное вдохновению пророка, покинуло его, и он стал ловким торгашом, единственным желанием которого было узнавать вкусы публики и угождать ей.

— Только скажите мне, что вам нравится, — кричала его душа, — и я буду писать это для вас, добрые люди! Вы хотите опять слышать старую ложь? Вы по-прежнему любите старые, отжившие условности, истасканные формулы жизни и злые мысли, как гниющие сорняки заражающие воздух?

— Петь ли вам детские песенки, которые вы слышали сотни тысяч раз? Защищать ли для вас ложь и называть ее истиной? Убивать ли для вас правду, или прославлять ее?

— Как мне льстить вам сегодня, и завтра, и послезавтра? Только скажите, что вы хотите слышать от меня, чтобы я мог говорить и думать то, что вам угодно, добрые люди, и заслужить ваши пенсы и рукоплескания!

Таким образом он стал богат, и знаменит, и велик, и носил он красивые платья, и ел изысканные блюда, как обещал ему демон, и слуги ему прислуживали, были у него и лошади и кареты; и он был бы счастлив — настолько счастлив, насколько такие вещи могут сделать человеку счастливым, — только в глубине его письменного стола лежала (и никогда у него не хватало храбрости разорвать ее) маленькая пачка пожелтевших рукописей, написанных детской рукой, напоминавших ему о бедном мальчике, который ходил когда-то по истоптанным мостовым города и не мечтал о другом величии, чем судьба божьего посланника на земле, и который умер и был погребен навеки много лет назад.



Это была очень грустная история, но не совсем то, что нужно читателям на рождество. Поэтому в конце концов мне все-таки пришлось обратиться к девушке с разбитым сердцем!



Часы


сть два вида часов. Одни, которые всегда врут и знают это и кичатся этим; другие, которые всегда ходят верно, — кроме тех случаев, когда вы им доверяетесь, а тогда они подводят вас так, как даже трудно ожидать от часов в цивилизованной стране.

Помню, как одни часы этого последнего типа, висевшие у нас в столовой, когда я был ребенком, однажды зимой подняли нас всех в три часа ночи. Без десяти минут четыре мы уже кончали завтракать, а в начале шестого я пришел в школу, сидел на крыльце и горько плакал, думая, что пришел конец света: все кругом словно вымерло.

Человек, который способен жить в одном доме с такими часами, не подвергаясь риску погубить свою душу, хотя бы раз в месяц высказывая им напрямик свое мнение о них, либо может конкурировать с Иовом — старая, известная фирма, — либо не знает достаточно бранных слов, чтобы стоило начинать ругаться.

Мечта всей жизни у часов этого типа — соблазнить вас ввериться им и попробовать попасть по ним на поезд. Несколько недель подряд они будут идти безукоризненно — настолько, что, если вы заметите несоответствие между ними и солнцем, вы будете скорее склонны думать, что что-нибудь неладно с солнцем, чем что часы нужно отдать в починку. Вы убеждены, что, если б эти часы ушли вперед хотя бы на четверть секунды или отстали бы на одну восьмую мгновения, это разбило бы им сердце и они бы умерли от горя.

С этой детской верой в безупречную точность их хода вы, в одно прекрасное утро, собираете вокруг себя все свое семейство, целуете детей, обтирая после этого рот, запачканный вареньем, тычете пальцем в глаз малютки, обещаете не забыта заказать угля, машете зонтиком, посылая последний нежный привет, и отправляетесь на вокзал.

Я лично никогда не мог решить, что досаднее: мчаться две мили что есть духу и, добежав до станции, убедиться, что до отхода поезда остается еще три четверти часа, или же все время идти не торопясь, поболтаться у кассы, беседуя с каким-нибудь местным идиотом, затем, с развальцем, не спеша, выйти на платформу и — увидеть поезд, уходящий у вас из-под самого носа.



Часы второго типа, — обыкновенные, то есть часы, которые всегда идут неправильно, — сравнительно безобидны. Вы заводите их в определенное время и раза два в неделю передвигаете стрелки, чтобы «отрегулировать» ход (с таким же успехом вы могли бы попытаться «регулировать» времяпрепровождение лондонской уличной кошки). Но все это вы проделываете не из эгоистических побуждений, а, так сказать, из чувства долга по отношению к самим часам, — из потребности сознавать, что, что бы ни случилось, вы-то уж во всяком случае сделали все от вас зависящее и никто не имеет права вас винить.

Вам и в голову не приходит ждать от них благодарности, и потому вы не испытываете разочарований. Вы спрашиваете, который час. Горничная отвечает:

— Часы в столовой показывают четверть третьего.

Но вы не поддаетесь обману. Вы знаете, что на самом деле теперь десятый час вечера; и, припоминая, что четыре часа назад — курьезный факт! — эти же самые часы шли всего на сорок минут вперед, кротко дивитесь, как они с тех пор сумели зайти так далеко, и поражаетесь их энергии.

Я сам обладатель часов, которые по своей независимости, разнообразию настроений и легкомысленному нежеланию считаться с условностями могут дать несколько очков вперед любому из приборов, предназначенных для измерения времени. Просто как часы они оставляют желать многого, но как живая, самодействующая загадка — полны интереса и разнообразия.

Один мой знакомый утверждал, что его часы ни для кого не годны, кроме как для него, так как он — единственный, кто умеет понимать их указания. Он уверял, что часы эти превосходные и на них можно вполне положиться, надо только знать их, изучить систему их хода. Постороннего же человека они легко могут ввести в заблуждение.

— Так, например, — объяснял он, — когда они бьют пятнадцать раз, а стрелки показывают двадцать минут двенадцатого, я знаю, что теперь на самом деле без четверти восемь.

Да, где уж случайному наблюдателю разобраться в таких тонкостях!

Но главная прелесть моих часов — именно в неизменной неопределенности их указаний. Они идут без всякой системы и метода: это — чистейшей воды эмоционализм. В один прекрасный день на них нападает шаловливое настроение, и они, как ни в чем не бывало, за одно утро уходят вперед на три часа; на другой день они изнемогают от усталости и еле тащатся, за каждые четыре часа отстают на два и, наконец, среди дня совсем останавливаются: жизнь им до того опостылела, что они не в состоянии ничего делать; а к вечеру, глядишь, опять повеселели и без всякого завода пошли дальше.

Я не люблю распространяться об этих часах, потому что, когда я говорю о них только правду, люди уверяют, будто я преувеличиваю.

Когда вы прилагаете все усилия, чтоб говорить только правду, ужасно обидно и досадно, если вам не верят и думают, что вы преувеличиваете. У вас даже появляется желание преувеличить, чтоб дать почувствовать разницу. Меня по крайней мере часто одолевало такое искушение, и если я удерживался, то лишь благодаря воспитанию, полученному мною в детстве.

Надо очень следить за собою и никогда не позволять себе преувеличивать, иначе это входит в привычку.

И привычка-то эта вульгарная. В былое время, когда преувеличивали только поэты и приказчики в мануфактурных лавках, человек, «склонный скорей переоценивать, чем недооценивать факты», слыл умным и даже оригинальным. Но теперь «переоценивают» все. Искусство преувеличивать уже не считается роскошью в современном воспитании: оно входит в число обязательных предметов, совершенно необходимых для битвы жизни.

Преувеличивают все. Преувеличивают всё — от количества ежегодно продаваемых велосипедов до количества язычников, которые ежегодно обращаются, в христианство, уповая на спасение души и обилие виски. На преувеличении зиждется наша торговля, наше искусство и литература, наша общественная жизнь и существование нашего государства. Школьниками мы преувеличиваем наши драки, и наши отметки, и долги наших отцов. Взрослыми людьми мы преувеличиваем ценность наших товаров, наши чувства, наши доходы — за исключением тех случаев, когда к нам является податной инспектор: тут мы преувеличиваем наши расходы, — мы преувеличиваем наши добродетели и даже наши пороки и, будучи на самом деле очень скромными и кроткими, притворяемся отчаянными смельчаками и разбойниками с большой дороги.

Мы так низко пали, что теперь уже не только преувеличиваем, но и силимся поступать соответственно, чтобы оправдать нашу ложь. Мы называем это «поддерживать видимость»; сколько горечи в этой иронии и какой это удачный термин для обозначения нашего ребяческого безрассудства!..

Если мы имеем сто фунтов годового дохода, мы говорим, что имеем двести. Кладовая наша, быть может, пуста, и плиту нечем топить, но мы счастливы, если «свет» (шестеро знакомых и любознательная соседка) верит, что мы располагаем ста пятьюдесятью фунтами в год. А когда у нас есть пятьсот фунтов, мы упоминаем о тысяче, и всемогущий и возлюбленный нами «свет» (на этот раз уже не шесть, а шестнадцать знакомых и из них двое, ездящих в собственных экипажах) готов верить, что мы тратим в год не менее семисот фунтов или хотя бы имеем долгов на эту сумму; но мясник и булочник, беседовавшие по этому поводу с нашей горничной, осведомлены куда лучше.

С течением времени, научившись этому фокусу, мы уже распускаем все паруса и сорим деньгами, как индийские раджи, или, вернее, делаем вид, что сорим, ибо теперь мы уже умеем покупать кажущееся на кажущееся и приобретать видимость богатства при помощи видимости денег. И милый старый «свет» (благослови его Сатана, как свое родное детище, — в чем я и не сомневаюсь — сходство неоспоримое, во всех деталях) свет смотрит и рукоплещет, и смеется нашей лжи, и поддерживает обман, и втайне радуется при мысли о том ударе, который рано или поздно должен нанести нам тяжкий, как у Тора[12], молот Истины.

И все веселятся, как на празднике ведьм, пока не забрезжит серое утро.

Истина и факты устарели, друзья мои; они несовременны, ими способны жить только скучные и вульгарные люди. Мы все теперь поумнели. Что нам реальность! — подавайте нам видимость. Мы презираем серо-бурую твердую землю и строим нашу жизнь и наши воздушные замки в такой прекрасной с виду радужной стране грез и химер.

Для нас самих, засыпающих и просыпающихся по ту сторону радужного моста, в таком замке нет никакой красоты — один лишь холодный, влажный туман и вдобавок неотступный страх, что вот-вот золотое облачко растает и мы упадем на жесткую твердую землю и, без сомнения, ушибемся.

Но что такое наш страх, наше тяжелое самочувствие, когда наш призрачный замок в облаках кажется другим прекрасным и радужным! Труженики полей смотрят на нас снизу вверх и завидуют нам. Раз они убеждены, что нам стоит завидовать, как же нам не быть довольными. Ведь нас же учили жить для других, а не для себя, — и мы добросовестно поступаем так, как нас учили.

О, мы очень самоотверженны и лояльны в своей преданности этому новоиспеченному царьку, детищу Принца Обмана и Принцессы Претензии. Не было еще на свете деспота, внушавшего такую слепую преданность. Ни один земной властелин не имел такого обширного царства.

Человек, по натуре своей, должен перед чем-нибудь преклоняться. Он озирается кругом, и что, в пределах его кругозора, покажется ему самым великим и прекрасным, перед тем он и падает ниц. Для того, кто впервые увидел свет в девятнадцатом веке, может ли быть во всей вселенной образ благородней, чем фигура Лжи в краденом платье, умной, ловкой, бездушной, бесстыдной? Это ли не идеал его души? И он падает ниц, и лобызает ее костлявые ноги, и клянется ей в верности до гроба.

Да, Король Притворства — поистине могущественный самодержец. Так будем же строить храмы из черных теней, где можно поклоняться ему, надежно укрывшись от дневного света. Вознесем его высоко на бутафорском щите. Да здравствует наш трусливый, двоедушный владыка — достойный вождь для таких воинов, как мы. Да здравствует Царь Лжи, помазанник божий. Да здравствует бедный Король Видимости, перед которым весь мир преклоняет колени!

Но только эту видимость действительно надо «поддерживать». И даже очень старательно. В нашем бедном кумире нет ведь ни жил, ни костей. Если мы примем руки, он опадет, превратится в кучу старых лохмотьев, которые подхватит сердитый ветер и унесет с собою. А мы осиротеем. Будем же проводить свою жизнь в том, чтобы поддерживать его, служить ему, возвеличивать его, надувать его воздухом и ничем, пока он не лопнет — и мы с ним вместе.

Потому что всякий пузырь когда-нибудь да лопнет, особенно если он слишком уж раздулся, — на то он и пузырь. Но пока что он властвует над нами, и мир, чем дальше, тем больше становится миром преувеличения, и лжи, и притворства, и тот, кто всех искусней преувеличивает, и притворяется, и лжет, — тот и больше и сильнее всех.

В мире точно на ярмарке — каждый стоит перед своим балаганом и бьет в барабан, указывая на ярко раскрашенные картинки и зазывая публику:

— Эй, господа почтенные, к нам заходите, покупайте наше мыло, и вы никогда не будете казаться старыми, или бедными, или несчастными; и у вас вырастут волосы на лысине и даже там, где никогда не росли. Только наше мыло настоящее. Остерегайтесь подделок.

— Покупайте мою микстуру все, у кого болит голова, или живот, или ноги, у кого разбиты физиономии или сердца, или у кого сварливая теща; пейте по бутылочке в день, и все как рукой снимет.

— Заходите в мою церковь все вы, желающие попасть после смерти на небо, подписывайтесь на мою еженедельную копеечную газетку, платите за место и, умоляю, не слушайте моего заблуждающегося брата, вон там, напротив. Мой путь — единственный путь к спасению.

— О, голосуйте за меня, мои благородные, разумные избиратели! Дайте нашей партии стать у власти, и мир преобразится, и не будет в нем места ни скорби, ни греху. Для каждого свободного, независимого избирателя, специально для него, у нас изготовлена с иголочки новая Утопия, приспособленная к его идеям, и просторное, сверхнеуютное чистилище, куда он может послать всех, кто ему не угоден. Не упускайте такого случая!

— О, внемлите моей философии: она — самая лучшая, самая глубокая! О, внемлите моим песням: они — сладчайшие в мире! О, покупайте мои картины: это настоящее искусство; все остальное никуда не годится! О, читайте мои книги: они — самые умные, самые интересные!

— Я — лучший в мире сыровар. Я — величайший полководец. Я — умнейший государственный деятель. Я — величайший поэт. Я — искуснейший фокусник. Я — лучший редактор. Я — величайший патриот. Мы — первая нация в мире. Мы — единственный хороший народ. Одна наша религия истинная.

Батюшки! Как все мы кричим, бьем в барабан и выхваляем свой товар! И никто не верит ни единому нашему слову, и люди спрашивают друг друга: «Как нам узнать, который из этих хвастунов самый умный и самый великий?»

И отвечают друг другу: «Ни одного тут нет ни умного, ни великого. Умные и великие люди не здесь: им не место среди этих взбесившихся шарлатанов и крикунов. Люди, которых вы видите здесь, не более как горластые петухи. Кто из них кричит всех громче и дольше, тот, должно быть, и лучше всех: это единственное мерило их достоинств».

Что же нам остается делать, как не кричать по-петушиному? И кто из нас всех громче и дольше кричит, выхваляя себя, на этой навозной куче, которую мы называем миром, тот и выше и краше всех.

Однако я отвлекся. Я хотел рассказать вам о наших часах.

Это была фантазия моей жены — приобрести эти часы. Мы обедали у Баглсов, а Баглс только что купил часы; они ему попались в Эссексе — так он выразился. Баглсу вечно что-нибудь «попадается». Он способен стать перед старинной деревянной резной кроватью, весящей около трех тонн, и сказать: «Да, недурная вещица. Она мне попалась в Голландии». Как будто он нашел ее на дороге, незаметно поднял и сунул в зонтик, чтобы никто не видел.

Баглс все время трещал о своих часах. Это были славные старинные часы, — футов восемь в вышину, в резном дубовом футляре; звучное, басистое, торжественное тиканье их было приятным аккомпанементом к послеобеденной беседе и придавало комнате особый уют и достоинство.

Мы долго обсуждали его покупку, и Баглс рассказывал, как ему нравится это медлительное, серьезное движение маятника и как, когда он сидит наедине с этими часами в вечерней тишине, с ним словно беседует мудрый старый друг, повествуя ему о былых временах, когда и люди были другие, и думали, и жили по-другому.

Часы эти произвели большое впечатление на мою жену. На обратном пути она была задумчива и молчалива, а когда мы поднялись к себе наверх, сказала мне: «Почему бы и нам не купить такие часы?» Это было бы чем-то вроде старого друга, который заботится обо всех нас, — ей казалось бы даже, что он присматривает за малюткой.

У меня есть один человек в Норхемптоншире, у которого я иногда покупаю подержанную мебель, и я обратился к нему. Он немедля ответил, что у него есть как раз то, что мне нужно. (У него всегда все есть. Мне в этом отношении везет.) Чудеснейшие старинные часы, каких ему давно уже не встречалось; он прилагал фотографию и подробное описание и спрашивал, можно ли прислать их мне на дом.

По фотографии и подробному описанию мне показалось, что это именно то, что мне нужно, и я написал ему: «Присылайте».

Три дня спустя раздался стук в дверь. Разумеется, это бывало и раньше, но я рассказываю только о том, что имеет отношение к часам. Горничная доложила, что меня спрашивают внизу двое мужчин, и я вышел к ним.

Это были носильщики. Заглянув в накладную, я убедился, что это мне прислали часы, и небрежно бросил: «Ах да, хорошо, снесите их наверх».

Носильщики возразили, что они очень сожалеют, но в том-то и беда, что они не знают, как им снести это наверх.

Я спустился вниз и увидал втиснутый клином поперек площадки ящик, по первому впечатлению — тот самый, в котором была в свое время доставлена в Лондон Игла Клеопатры[13].

Оказывается, это и были мои часы.

Я принес топор и лом, мы принаняли двух дюжих оборванцев и впятером работали полчаса, пока ящик, наконец, не поддался нашим усилиям, после чего движение по лестнице восстановилось, к великому удовольствию других жильцов.

После этого мы внесли часы наверх, собрали их, и я поставил их в углу столовой.

Вначале они обнаруживали сильную наклонность валиться вперед и падать на людей, но благодаря тому, что я не жалел гвоздей, винтов и дощечек, жизнь в одной комнате с ними сделалась возможной, но к этому времени я совершенно выбился из сил и, перевязав свои раны, улегся спать.

Среди ночи меня разбудила жена: она была очень встревожена тем, что часы пробили тринадцать раз, и спрашивала меня: как, по-моему, кому из наших близких это предвещает смерть?

Я ответил, что не знаю, но надеюсь, что — соседскому псу.

Жена уверяла, что у нее предчувствие — это умрет малютка. Я всячески старался утешить ее, но не мог, пока, наконец, она не наплакалась вдоволь и не уснула.

Все утро я убеждал ее, что она, вероятно, ошиблась, и она, наконец, подарила меня улыбкой. Но под вечер часы снова пробили тринадцать.

Все ее страхи возобновились. Теперь она была убеждена, что и малютка и я обречены на смерть и что ей суждено остаться бездетной вдовой. Я попытался обратить это в шутку, но она еще больше огорчилась, уверяя, что и я думаю то же самое и только притворяюсь легкомысленным, чтоб успокоить ее; но она постарается быть мужественной.

Больше всего она бранила Баглса.

Ночью часы снова повторили свое мрачное предсказание; на этот раз жена решила, что опасность грозит ее тетке Марии, и, по-видимому, примирилась с этим. Но все-таки жалела, что я купил часы, и сокрушалась о моей страсти наполнять дом всевозможным хламом.

На следующий день часы четыре раза били по тринадцати раз, и это развеселило жену, — она сказала, что если все мы умрем, то это еще не так страшно. По всей вероятности, разразится эпидемия и унесет нас всех. Она была почти довольна этим.

А часы между тем приговорили к смерти не только всех наших родственников и друзей, но и соседей.

Несколько месяцев подряд они целыми днями проделывали одно и то же, пока, наконец, нам не надоела эта бойня и в окрестностях нашего дома не осталось ни единой живой души.

Тогда они, видимо, сами решили начать новую жизнь и стали бить уже безобидно, по тридцати девяти и по сорока одному разу. Любимое число их — тридцать два, однажды они отбили целых сорок девять ударов. Больше сорока девяти они никогда не били. Не знаю почему — никогда не мог понять, — но только не били.

И бьют-то они не через правильные промежутки времени, а когда им заблагорассудится. Иной раз бьют три и четыре раза в течение одного часа, а то целых полдня не бьют совсем.

Что называется, чудаковатые часы, с придурью.

Мне не раз приходило в голову отдать их в починку и превратить в порядочные, знающие свое время часы, но я как-то привык к ним и полюбил в них это насмешливое, ироническое отношение к времени.

Почтения они к нему не питают и как будто нарочно стараются оскорбить его. Например, в половине третьего пробьют тридцать два, а через двадцать минут бьют час!

Или они действительно прониклись презрением к своему господину и хотят дать ему это почувствовать? Говорят, нет героя для его слуги. Быть может, мутному взору своего старого слуги и суровое Время с его каменным ликом кажется слабым и смертным — лишь несколько более долговечным, чем другие смертные? Быть может, эти часы, тикая и тикая столько лет подряд, убедились в ничтожности Времени, которое представляется таким великим и могущественным нашему робкому человеческому взору?

Быть может, угрюмо посмеиваясь и отбивая по тридцати пяти и по сорока ударов, они говорят ему: «Я тебя знаю, Время. Хоть ты и кажешься богоподобным и грозным, но на самом деле что ты, как не призрак — греза, — как и все мы? И даже меньше того, потому что вот ты прошло, и нет тебя. Не бойтесь же его, бессмертные люди. Время — лишь тень мира на фоне Вечности».



Из книги«НАБРОСКИ ДЛЯ РОМАНА» 1891

Глава первая


роводя как-то вечер в кругу приятелей, я пришел домой и сказал жене, что собираюсь писать роман. Жена отнеслась к моей идее весьма сочувственно и даже удивилась, как я не додумался до этого раньше.

— Ты только посмотри, — прибавила она, — до чего глупы теперь все романы; я уверена, что и ты мог бы написать роман. (Этельберта, конечно, хотела сказать нечто для меня лестное, но она недостаточно следит за своими выражениями и порой ее можно понять превратно.)

Когда я сообщил ей, что мой приятель Джефсон собирается со мной сотрудничать, она сказала «а-а!» — в котором звучало сомнение; когда же я прибавил, что Селкирк Браун и Деррик Мак-Шонесси тоже будут помогать, она ответила таким «а-а-а!» —в котором не звучало никакого сомнения и которое показывало, что у нее исчез всякий практический интерес к этому делу.

А все из-за того, что мои сотрудники — все трое — холостяки. У нее сильнейшее предубеждение против класса холостяков.

Разве может холостяк быть полезным писателем! Если мужчина не хочет жениться, значит он просто развратник, которого нельзя и близко подпускать к перу; если же он хочет жениться, но не знает, как это сделать, как завершить достойно свой собственный роман, значит он просто дурак, и где уж ему сочинять романы для других!

Я постарался ей растолковать, в чем особые преимущества нашей затеи.

— Понимаешь, — начал я, — в обычном, заурядном романе выражены, как правило, идеи только одного человека. У нас же над этим романом будут совместно трудиться четверо умных людей. Публика, таким образом, получит возможность приобрести мысли и взгляды всех четверых по той же цене, по какой идут идеи одного лишь автора. Если английский читатель знает свое дело, эта книга пойдет нарасхват. Другого такого случая можно ждать годами.

Этельберта нашла это весьма вероятным.

— Кроме того, — продолжал я, все больше и больше увлекаясь своей темой, — для читателя эта книга будет поистине находкой еще и в другом отношении. Мы не собираемся говорить в ней о своих повседневных делах. Наша задача — втиснуть в этот роман весь запас остроумия и мудрости, накопленный каждым из нас четверых, если книга может все это вместить. За этим романом не последует другой. Это невозможно; нам больше не о чем будет писать. Это для нас окончательная распродажа нашего умственного багажа. Все свои знания мы вложим в этот роман.

Этельберта поджала губы и сказала что-то про себя, после чего заметила вслух, что издание, вероятно, будет однотомное.

Скрытая в ее словах насмешка задела меня за живое. Я напомнил жене, что уже давно существует многочисленная группа специально обученных людей, призванных отпускать колкости по адресу писателей и их произведений, — с этим делом, насколько мне известно, они справляются без посторонней помощи. И я намекнул, что каждый писатель надеется найти сочувствие хотя бы у себя дома.

Этельберта отвечала, что я должен сам понимать, кого она имеет в виду. Она заявила, что и не думает намекать на меня и что Джефсон тоже достаточно разумный человек (Джефсон помолвлен), но она просто не понимает, зачем вмешивать в это дело каждого встречного-поперечного. (Ни о каком «встречном-поперечном» и речи не было. Откуда она его выкопала?) Ей непонятно, какой толк от Брауна и Мак-Шонесси. Что могут знать о жизни и природе человеческой два закоренелых холостяка? О Мак-Шонесси в особенности она была того мнения, что ежели понадобится записать абсолютно все, что он знает, это не займет и одной страницы.

К подобной оценке его знаний она пришла не сразу. В первый день знакомства они отлично поладили, и когда, проводив его до калитки, я вернулся в гостиную, жена встретила меня словами: «Какой удивительный человек этот Мак-Шонесси! Он знает все на свете».

Это весьма точная характеристика Мак-Шонесси. Он действительно знает все. Мне еще не приходилось встречать человека с таким запасом всевозможных сведений. Иногда это сведения правильные, но в большинстве случаев они примечательны именно своей ненадежностью.

Откуда он их добывает — это тайна, известная ему одному.

Этельберта была еще очень молода, когда мы с ней обзавелись своим домом. Наш первый мясник, помню, чуть было раз и навсегда не лишился покупательницы из-за того, что назвал ее «мисс» и сказал, чтобы она передала что-то своей маме. Этельберта пришла домой вся в слезах. Она заявила, что, может быть, она и не годится в жены, но ей непонятно, как может судить об этом мясник. У нее тогда еще не было опыта в домашних делах, и, сознавая это, она была благодарна каждому, кто давал ей полезный совет. Когда появился Мак-Шонесси, он затмил для нее даже прославленную миссис Битон[14]. Он знал все, что нужно знать по дому, начиная с того, как чистить научным способом картофель, и кончая тем, как лечить кота от судорог. Этельберта, бывало, внимала ему с таким видом, словно на нее, фигурально выражаясь, сыпалась манна небесная, и за один вечер получала столько сведений, сколько требуется, чтобы расшатать домашнее хозяйство на целый месяц.

Он объяснил ей, как нужно разжигать очаг. В Англии, заявлял он, очаг разжигают так, что это противоречит всем законам природы, и он показал ей, как это делают в Крымской Татарии или другом подобном месте, ибо только там умение разжигать очаг стоит на должной высоте. Он доказывал, что, заимствуя метод Крымской Татарии, можно достичь необычайной экономии во времени и труде, не говоря уж о топливе; и тут же на месте обучил ее этому, а она немедля отправилась на кухню и объяснила все Аменде.

Аменда, наша единственная служанка, была на редкость бесстрастной особой и в некоторых отношениях образцовой прислугой. Она никогда не возражала. Нам не приходилось слышать, чтобы у нее было о чем-нибудь свое собственное мнение. Она принимала наши идеи беспрекословно и проводила их в жизнь с педантической точностью и без малейшего чувства ответственности, благодаря чему от нашего домашнего законодательства сильно отдавало воинской дисциплиной.

Когда Этельберта излагала ей метод Мак-Шонесси, она стояла и внимательно слушала. Выслушав все до конца, она только сказала: «Значит, так его и разжигать?» — «Да, Аменда, теперь мы всегда будем разжигать его таким способом».

«Хорошо, мэм», — промолвила Аменда с полнейшим безучастием, и на этом в тот вечер дело и кончилось.

На следующее утро мы входим в столовую и видим, что стол накрыт к завтраку очень аккуратно, но завтрака нет. Мы подождали. Прошло десять минут, четверть часа, двадцать минут. Тогда Этельберта позвонила. В ответ появилась Аменда, спокойная и почтительная.

— Аменда, вы знаете, что мы всегда завтракаем в половине девятого?

— Да, мэм.

— А вы знаете, что сейчас около девяти?

— Да, мэм.

— Так что же, завтрак готов?

— Нет, мэм.

— А он когда-нибудь будет готов?

— Вы знаете, мэм, — отвечала Аменда с доброжелательной откровенностью, — сказать по правде, он, кажется, никогда не будет готов.

— Почему? Разве уголь не загорается?

— Нет, загораться-то он загорается…

— Тогда почему же нет завтрака?

— Потому что только отвернешься — он уже опять не горит.

Аменда никогда ничего не сообщала сама. Она отвечала на заданный ей вопрос, и больше ни звука. Как-то раз, когда я не успел еще привыкнуть ко всем ее повадкам, я вызвал ее из кухни и спросил, знает ли она, который час. Она ответила: «Да, сэр», — и исчезла. Через полминуты я вышел и позвал ее снова.

— Что ж вы, Аменда, — сказал я укоризненно, — прошло уже десять минут, а вы мне еще не сказали, который час.

— Разве вы просили сказать? — любезно осведомилась она. — Тогда извините. Я думала, вы интересуетесь, знаю ли я сама, который час, — сейчас половина пятого.

Но вернемся к очагу. Этельберта спросила, пыталась ли Аменда разжигать его снова.

— Да, мэм, — отвечала девушка. — Я пыталась четыре раза. — И она с готовностью предложила: — Если хотите, мэм, я попробую еще.

Это была самая исполнительная прислуга из всех, когда-либо служивших у нас.

Этельберта заявила, что она сейчас пойдет и разожжет огонь сама, и велела Аменде стоять и смотреть, как она это делает. Меня это заинтересовало, и я тоже пошел с ними. Этельберта подоткнула платье и взялась за дело. Мы с Амендой стояли и наблюдали.

Через полчаса разгоряченная, измазанная и слегка раздраженная Этельберта сдала позиции. Очаг глядел на нас все тем же холодным, насмешливым взором, каким он встретил наше появление.

Тогда попытался я. Я честно сделал все, что мог. Я жаждал добиться успеха. Во-первых, я хотел завтракать. Во-вторых, я хотел иметь право сказать, что я разжег очаг по способу Мак-Шонесси. Мне казалось, что тот, кто сумеет это сделать, совершит подвиг, которым можно гордиться. Разжечь огонь даже обычным способом — весьма нелегко; проделать же это, невзирая на такую помеху, как правила Мак-Шонесси, было бы достижением, о котором приятно вспомнить. В случае удачи я собирался ходить по всей округе и хвастать своим умением.

Но меня постигла неудача. Я поджег массу других предметов, в том числе половик и кота, которому всюду надо совать свой нос, но вещества внутри плиты оказались огнеупорными. Мы с Этельбертой уселись по обе стороны нашего унылого очага и, глядя друг на друга, думали о Мак-Шонесси, пока Аменда не разрядила нашего отчаяния одним из тех своих практических предложений, которые она время от времени нам преподносила, не заботясь, одобрим мы их или нет.

— Может, мне разжечь его по-старому, — сказала она, — хотя бы на сегодня?

— Разжигайте, Аменда, — сказала Этельберта, поднимаясь. И добавила: — Пожалуй, мы всегда будем разжигать его по-старому.

В другой раз Мак-Шонесси учил нас готовить кофе по-арабски. Аравия, должно быть, очень неопрятная страна, если там часто готовят кофе. Он перепачкал две кастрюли, три кувшина, одну скатерть, одну терку, один половик, три чашки и себя. Из этого получилось кофе на двоих; сколько же всего понадобится, если будут гости, — страшно даже подумать.

То, что кофе нам не понравился, Мак-Шонесси приписал нашему испорченному вкусу — результат долгой привычки к напитку более низкого качества. Он выпил обе чашки сам, после чего был вынужден отправиться домой в кэбе.

Помню, была у него в те времена тетушка, таинственная старая леди, которая мирно доживала свой век где-то в тихом уголке и причиняла неисчислимый вред друзьям Мак-Шонесси. То. чего не знал он, — те два или три вопроса, по которым он не был специалистом, — знала эта его тетушка. «Нет, — скажет он, бывало, с подкупающей прямотой, — нет, это дело такое, что сам я ничего не могу посоветовать. Но, — непременно добавит он, — я сделаю вот что: я напишу своей тетушке и спрошу у нее!»

Дня через два он заходил к вам снова, на этот раз уже с тетушкиным советом; и, если вы были молоды и неопытны или просто глупы от рождения, вы следовали этому совету.

Однажды она прислала нам через Мак-Шонесси средство для истребления черных тараканов. Дом, который мы тогда занимали, был старый и очень живописный, но, как у многих живописных старых домов, преимущества у него были, главным образом, внешние. В его скрипучем остове было множество дыр, щелей и трещин. Лягушки, выйдя вечерком на прогулку и повернув случайно не в ту сторону, вдруг с удивлением обнаруживали, что они прыгают посреди нашей столовой, что, видимо, было им так же неприятно, как и нам. Многочисленное сборище крыс и мышей, необычайных любителей акробатики, пользовалось нашим домом как гимнастическим залом; а кухня после десяти часов вечера превращалась в клуб черных тараканов. Они пробирались туда сквозь щели в полу и стенах и беззаботно резвились там до утра.

Аменда ничего не имела против крыс и мышей. Она говорила, что ей интересно наблюдать за их повадками. Но черных тараканов она почему-то не любила. И, узнав от Этельберты, что тетушка Мак-Шонесси дала нам от них верное средство, Аменда возликовала.

Мы закупили все необходимое, состряпали смесь и разбросали ее по кухне. Тараканы явились и принялись за еду. Она, видимо, пришлась им по вкусу. Они подобрали все до крошки и были явно раздосадованы, что больше ничего нет. Но они не думали умирать.

Обо всем этом было доложено Мак-Шонесси. Он улыбнулся зловещей улыбкой и тихо, но весьма многозначительно произнес: «Пусть едят!»

Оказывается, это был один из тех коварных ядов, которые действуют медленно. Этот яд не убивает сразу, он постепенно разрушает организм таракана. День ото дня он все сильнее будет чувствовать общее недомогание и упадок духа, но так и не сможет понять, что же это такое с ним творится; и вот, наконец, однажды утром мы придем в кухню и увидим, что он лежит там холодный и недвижимый.

Итак, мы продолжали готовить эту смесь и рассыпали ее по кухне каждый вечер, и черные тараканы со всего квартала сбегались к нам толпами. Каждую ночь они прибывали все в большем количестве. Они приводили с собой знакомых и родственников. Чужие тараканы — тараканы из других домов, не имеющие на нас абсолютно никаких прав, — прослышав об угощении, являлись к нам несметными полчищами и объедали наших тараканов. К концу недели во всей округе не оставалось ни одного таракана, способного двигаться, которого мы не заманили бы к себе на кухню.



Мак-Шонесси говорил, что это хорошо. Одним махом мы очистим всю окрестность. Целых десять дней тараканы усиленно поглощают этот яд, и теперь конец не за горами. Я был рад это слышать, ибо начинал уже находить столь безграничное гостеприимство обременительным. Яд стоил дорого, а тараканы оказались отменными едоками.

Мы зашли на кухню посмотреть, что у них там делается. Мак-Шонесси вид их показался подозрительным, и он заявил, что они начинают сдавать. Мне же казалось, что таких здоровых и бодрых тараканов я никогда не видел.

Один из них действительно умер. В тот самый вечер его застали на месте преступления, когда он пытался удрать с непомерно большой порцией яда. Трое или четверо его собратьев свирепо на него набросились и убили его.

Но это был, насколько мне известно, единственный таракан, для которого средство Мак-Шонесси оказалось смертельным. Что до остальных, они только жирели и лоснились. Некоторые так раздобрели, что едва ползали. В конце концов их несколько поубавилось, когда мы прибегли к какому-то обычному средству из керосиновой лавки.

Но с помощью яда Мак-Шонесси тараканов развелось у нас видимо-невидимо, и о полном их истреблении нечего было и думать.

Последнее время я что-то ничего не слышал об этой тетушке. Быть может, кто-нибудь из закадычных друзей Мак-Шонесси узнал, наконец, ее адрес, поехал и убил ее. Если это так, мне бы хотелось пожать ему руку.

Недавно я пытался излечить Мак-Шонесси от его пагубной страсти давать советы, пересказав ему одну весьма печальную историю, рассказанную мне в Америке неким джентльменом, с которым я ехал в поезде. На полпути из Буффало в Нью-Йорк мне вдруг пришло в голову, что ехать пароходом гораздо интереснее, и я решил в Олбени сойти с поезда и пересесть на пароход. Но я не знал расписания, а путеводителя у меня с собой не было. Я огляделся, ища, кого бы расспросить. У соседнего окна сидел пожилой человек добродушного вида и читал книгу, обложка которой была мне знакома. Я решил, что это человек знающий, и подошел к нему.

— Извините, что я отрываю вас, — начал я, садясь напротив него, — не могли бы вы мне сообщить, как ходят пароходы между Олбени и Нью-Йорком?

— Пожалуйста, — отвечал он, глядя на меня с приветливой улыбкой. — У нас всего три пароходных линии. Есть линия Хеггарти, но по ней можно доехать только до Кэтскилла. Затем пароходы на Покипси, они ходят через день. А еще есть тут местное сообщение по каналу.

— Ясно, — сказал я. — Как бы вы мне посоветовали…

Он с криком вскочил на ноги и стоял, сверля меня кровожадным взглядом.

— Негодяй! — прошипел он с яростью. — Вот вы чего добивались! Я вам так сейчас всыплю, что вам придется просить совета у врача! — И он выхватил шестизарядный револьвер. Я чувствовал, что мое самолюбие задето не на шутку. И еще я чувствовал, что если наша беседа продолжится, у меня будет задето не только самолюбие. Поэтому я без единого слова отошел от него и направился к другому концу вагона, где занял удобную позицию у самой двери, за спиной какой-то тучной леди.

Я все еще размышлял о случившемся, как вдруг, подняв голову, увидел, что мой почтенный знакомый пробирается ко мне. Я встал и взялся за ручку двери. Врасплох он меня не застанет. Но он улыбнулся успокаивающе и протянул руку.

— Я подумал, — сказал он, — что, возможно, я был сейчас несколько резковат. Мне бы хотелось, если позволите, объяснить вам, в чем дело, — когда вы услышите мой рассказ, вы, конечно, поймете и простите меня.

В нем было нечто такое, что внушало доверие. В вагоне для курящих мы отыскали свободный уголок. Я заказал «сухое виски», а он — какой-то странный напиток собственного изобретения. Мы закурили сигары, и он заговорил.

— Тридцать лет тому назад, — начал он, — я был молодым человеком, который очень верил в себя и желал добра другим. Я не воображал, что я гений. Я даже не считал себя исключительно выдающимся и талантливым. Но мне действительно казалось, — и чем больше я размышлял о делах моих ближних, тем все более в этом убеждался, — что я наделен практическим здравым смыслом в совершенно необычайной степени. Сознавая это, я написал небольшую книгу, которую озаглавил «Как стать счастливым, богатым и мудрым», и издал ее на свои средства. Выгоды я не искал. Я только желал принести пользу.

Книга не вызвала той сенсации, которой я ожидал. Разошлось каких-нибудь двести или триста экземпляров, после чего продажа почти прекратилась.

Признаюсь, я был сначала разочарован. Но затем я рассудил, что если люди не пользуются моими советами, это потеря скорее для них, чем для меня, и на том успокоился.

Однажды утром, примерно год спустя, когда я сидел у себя в кабинете, вошел слуга и доложил, что внизу ожидает какой-то человек, который очень хочет меня видеть.

Я сказал, чтобы его послали ко мне в кабинет, и вот он ко мне явился.

Это был человек простой, но с живым и открытым лицом, и держался он весьма почтительно. Я жестом пригласил его сесть. Он выбрал себе стул я присел на самый краешек.

— Вы уж, пожалуйста, извините, сэр, что я к вам так, без приглашения, — начал он, обдумывая каждое слово и вертя в руках шляпу. — Я ведь проехал миль двести, а то и больше, чтобы вас увидеть, сэр.

Я выразил по этому поводу свое удовольствие, и он продолжал:

— Мне сказали, сэр, что вы и есть тот самый джентльмен, который написал эту книжечку, «Как стать счастливым, богатым и мудрым».

Он неторопливо перечислил все три пункта, с любовью останавливаясь на каждом. Я признал, что это действительно мое произведение.

— Да, эта книга, сэр, просто замечательная, — продолжал он. — Сам-то я не особо привык мозгами ворочать — об этом и говорить нечего, — зато уж который человек с понятием, я его сразу вижу. Вот и теперь, прочитал я эту книжечку и говорю сам себе: «Знаешь что, Джосия Хэккит (так меня звать, сэр), если тебе чего невдомек, не ломай ты зря голову. Эта глупая голова, ей только дай волю — она заведет тебя невесть куда. Поезжай-ка ты лучше к тому джентльмену, который написал эту самую книгу, да спроси у него совета, как быть. Он человек добрый, это всякий скажет, и он тебе чего-нибудь посоветует. А с этим советом иди себе вперед на всех парах и не оглядывайся! Такой человек, он получше тебя знает, чего тебе надо, да и не только тебе — он знает, чего надо каждому». Так я и сказал сам себе, — и вот я тут.

Он остановился и вытер лоб полотняным зеленым платком. Я просил его продолжать.

Оказалось, что сей достойный молодой человек хочет жениться, но не знает, на ком. Он держал на примете — так он выразил свою мысль — двух молодых женщин, и у него были основания верить, что они отвечают ему более чем обычной благосклонностью.

Но он никак не мог решить, которая из двух будет для него лучшей женой, — обе они превосходные и весьма достойные юные особы. Одна из них, Джулиана, единственная дочь отставного капитана дальнего плавания и, по словам Джосии, славная девчушка. О другой, Ханне, я узнал, что она немного постарше и подороднее. Это старшая дочь в большой семье. Отец у нее человек набожный, он торгует строевым лесом, и дела у него идут хорошо. Джосия спрашивал, на которой из них я советовал бы ему жениться.

Я был польщен. И не удивительно. Этот Джосия Хэккит приехал издалека, чтобы услышать от меня мудрое слово. Он был готов, более того, он стремился вверить мне счастье всей своей жизни. В том, что он поступает разумно, я нисколько не сомневался. Я всегда считал, что выбор жены требует такой хладнокровной и беспристрастной оценки, какой не в состоянии дать ни один влюбленный. Разумнейшему из людей я без колебаний предложил бы в подобном случае свой совет. Отказывать же в нем этому бедному простодушному малому было бы просто жестоко.

Он вручил мне фотографии обеих обсуждаемых особ. На обороте каждой я сделал кое-какие пометки, чтобы точнее определить, какая из девушек более достойна занять вакансию, о которой идет речь. Я обещал всесторонне, обдумать эту проблему и написать ему дня через два.

Его благодарность была трогательна.

— Да вы не трудитесь писать письмо, сэр, — сказал он, — вы только черкните на клочке бумаги «Джулия» или «Ханна» — и вложите в конверт. Я пойму. На ней и женюсь. — Он стиснул мне руку и ушел.

Я очень много размышлял над выбором жены для Джосии. Я хотел, чтобы он был счастлив.

Джулиана, конечно, прелестная девушка. В уголках ее рта таится веселость, вызывающая в воображении звук серебристого смеха. Действуй я по первому побуждению, я бросил бы Джулиану в объятия Джосии.

Но, рассуждал я, для жены нужны более надежные качества, чем одна лишь красота да веселый нрав. Ханна не столь очаровательна, но, по всей видимости, энергична и благоразумна — качества весьма необходимые для жены бедняка. Ее отец известен своим благочестием, дела у него идут хорошо — это несомненно человек бережливый. Он, должно быть, исподволь внушал своей дочери правила экономии и добродетели; и со временем она может получить в наследство кругленькую сумму. Она самая старшая в большой семье. Конечно, ей часто приходится помогать матери. Она сумеет хорошо вести хозяйство и воспитывать детей.

С другой стороны, отец Джулии — бывший капитан. Моряки, как известно, народ распущенный. Вероятно, и у себя дома он привык употреблять такие выражения и высказывать такие взгляды, которые не могли не оказать вредного влияния на формирование характера подрастающей девочки. Джулиана его единственное дитя. А единственный ребенок редко вырастает хорошим человеком. Ему слишком многое позволяется. Хорошенькая дочка отставного капитана наверняка избалована.

Мне надлежало помнить и о том, что Джосия, судя по всему, человек слабохарактерный. Ему нужна сильная рука. У Ханны же во взгляде есть нечто такое, что неминуемо наводит на мысль о сильной воле.

К концу второго дня я решился. На листке бумаги я написал «Ханна», вложил листок в конверт и отправил по почте.

Через две недели я получил письмо от Джосии. Он благодарил меня за совет, но добавлял, между прочим, что лучше бы я написал: «Джулия».

Однако он уверен, что мне виднее, — и к тому времени, как я получу это письмо, они с Ханной будут мужем и женой.

Это письмо меня встревожило. Я начал раздумывать, ту ли девушку я выбрал. Что, если Ханна совсем не такая, как я думаю? Как ужасно это будет для Джосии. Какие у меня факты, чтобы строить предположения? Откуда мне знать, что Ханна не ленивая девушка с дурным характером, вечный камень на шее у бедной труженицы матери и постоянное бельмо на глазу у младших братьев и сестер?

Откуда мне известно, что она хорошо воспитана? Быть может, ее отец — это закоренелый старый плут, как многие притворно благочестивые люди. Чему же в таком случае могла она у него научиться? Разве только лицемерию.

С другой стороны, как могу я знать, что веселое ребячество Джулианы не превратится в ласковую жизнерадостную женственность? Ее отец, вопреки моим сведениям о моряках, может оказаться достойным подражания образцом для всех отставных капитанов. Возможно, у него имеется и небольшой капиталец, вложенный в какое-нибудь выгодное дело. И Джулиана его единственное дитя! Какое право я имел лишать Джосию любви такого прелестного юного создания?

Я взял ее фотографию с письменного стола. Мне показалось, что большие глаза глядят на меня с укором. Я видел, как сразу все изменилось в далеком маленьком домике Джулианы, когда весть о женитьбе Джосии упала тяжелым камнем в безмятежные воды ее жизни. Я видел ее на коленях перед креслом отца, видел, как седовласый загорелый старик нежно гладит эту золотистую головку, вздрагивающую у него на груди от беззвучных рыданий. Я просто не знал, куда деваться от угрызений совести.

Я отложил Джулию и взял Ханну — мою избранницу. Мне показалось, что она смотрит на меня с торжествующей недоброй усмешкой. Мною начинало овладевать чувство какой-то неприязни к Ханне.

Я противился этому чувству изо всех сил. Я говорил себе, что это предубеждение. Но чем больше я с ним боролся, тем сильнее оно становилось. Я уже твердо знал, что со временем оно из неприязни перейдет в отвращение, из отвращения в ненависть. И это была женщина, которую я обдуманно избрал как спутницу жизни для Джосии!

Целый месяц я не знал покоя. Ни одного письма я не решался вскрыть, боясь, что оно от Джосии. При каждом стуке я вскакивал с места и озирался вокруг, ища, где бы спрятаться. Каждый раз, как мне в газетах попадался заголовок «Семейная трагедия», меня бросало в холодный пот. Я боялся прочесть, что Джосия и Ханна убили друг друга и, умирая, проклинали меня.

Но время шло, а Джосия не появлялся и не писал. Страхи мои понемногу утихали, и возвращалась уверенность в том, что интуиция меня не обманула. Быть может, я сделал доброе дело для Джосии и Ханны, и они благословляют меня. Три года прошли спокойно, и я уже начинал забывать, что есть на свете семья Хэккит.

И вот он явился снова. Однажды вечером я пришел домой и застал его у себя. Взглянув на него, я понял, что оправдались худшие из моих опасений. Я жестом пригласил его в кабинет. Он вошел и уселся на тот же самый стул, на котором сидел три года назад. Перемена в нем была разительна; он выглядел старым и измученным. Вся его поза говорила о безнадежной покорности судьбе. Несколько минут прошло в молчании; он теребил свою шляпу, как при первой нашей беседе, а я делал вид, что привожу в порядок письма и газеты у себя на столе. Наконец, чувствуя, что никакие слова не будут тягостнее этого молчания, я повернулся к нему.

— У вас, как видно, не все благополучно, Джосия? —спросил я.

— Да, сэр, — отвечал он спокойно. — Не сказать, что все в полном порядке. Эта ваша Ханна такая, что только держись!

В голосе у него не было и тени упрека. Он просто констатировал печальный факт.

— Но она хорошая жена в других отношениях, — настаивал я. — Конечно, у нее есть свои недостатки. Они есть у каждого из нас. Но она энергична. Ведь вы не станете отрицать, что она энергична!

Мне непременно нужно было найти в Ханне что-нибудь хорошее, но, кроме этого одного, я ничего не мог придумать.

— Да, это у нее есть, — согласился он. — Даже слишком, при нашей-то тесноте. Понимаете, сэр, — продолжал он, — она у меня с норовом, Ханна-то; да еще у ней мамаша, — с этой тоже бывает трудновато.

— Мамаша! — воскликнул я. — Она-то здесь при чем?

— Как же, сэр, — отвечал он, — она теперь живет с нами, с тех пор как дом у них остался без хозяина.

— Где же отец Ханны? Он что, умер?!

— Не совсем так, сэр, — отвечал он. — Он сбежал еще прошлый год с одной молодой учительницей из воскресной школы и вступил в секту мормонов. Все так и ахнули.

Я застонал.

— А его торговое дело, — спросил я, — торговля строевым лесом, кто теперь вместо него?

— A-а, вы об этом! — отвечал Джосия. — Ну, это пришлось продать, чтобы заплатить его долги хотя бы частично.

Я высказал предположение, что это было, конечно, ужасным ударом для такой большой семьи. Она, вероятно, распалась и все разбрелись кто куда.

— Да нет, сэр, — отвечал он простодушно, — они не очень-то разбрелись. Они все живут с нами. Да это что, сэр, — продолжал он, видя, каким взглядом я смотрю на него. — Конечно, сэр, вы тут ни при чем. У вас, должно, и своих-то забот хватает. А я пришел вовсе не жаловаться. Это будет плохая благодарность за всю вашу доброту ко мне.

— Как живет Джулия? — спросил я. У меня уже не было ни малейшей охоты спрашивать о его собственных делах.

Улыбка пробилась сквозь печаль, застывшую у него на лице.

— О, она! — произнес он более оживленным тоном, чем прежде. — Сразу легче на душе, как подумаешь о ней, как-то сразу легче. Она вышла за моего друга, за молодого Сэма Джессопа. Я нет-нет да и загляну к ним тайком от Ханны. Бог ты мой, в этом маленьком домике чувствуешь себя как в раю. Сэм, он то и дело надо мной подшучивает. «Ну, уж если кто и был настоящий простофиля, так это ты, Джосия», — это он мне, сэр, частенько говорит. Мы ведь с ним старые приятели, с Сэмом-то, вот он и рад подразнить меня малость. — Улыбка исчезла, и он прибавил, вздыхая: — Да, я часто думаю, сэр, вот было бы славно, если б вы тогда порешили насчет меня и Джулианы.

Я почувствовал, что нужно во что бы то ни стало повернуть его мысли в сторону Ханны. Я сказал:

— Вероятно, вы с женой все еще живете на старом месте?

— Да, — отвечал он, — жить-то живем, да что толку. В эдакой теснотище разве житье!

Он сказал, что не знает, как бы он ухитрился прожить, если бы не помощь отца Джулии. Оказывается, поведение капитана во всем этом деле было скорее поведением ангела, чем какого-нибудь другого известного Джосии существа.

— Нельзя сказать, что он из таких умных людей, как вы, сэр, — объяснял он. — Это не такой человек, к которому пойдешь за советом, как, например, к вам, сэр; но все-таки он славный старик. Это как раз напоминает мне, сэр, — продолжал он, — для чего я сюда приехал. Я знаю, это очень дерзко с моей стороны просить вас, сэр, но…

Я прервал его.

— Джосия, — сказал я, — я признаю свою вину в том, что постигло вас. Вы просили у меня совета, и я вам его дал. Кто из нас больший дурак, мы обсуждать не будем. Все дело в том, что я его действительно дал, — а я не такой человек, чтобы уклоняться от ответственности. Чего бы вы ни просили, вы все получите, если это для меня в пределах возможного.

Он весь сиял от благодарности.

— Я знал, сэр, — говорил он, — я знал, что вы мне не откажете. Я и Ханне сказал. Я сказал: я пойду к этому джентльмену и скажу ему. Я пойду к нему и скажу, что мне очень нужен его совет.

— Его что? — спросил я.

— Его совет, — повторил Джосия, очевидно удивленный моим тоном, — по одному маленькому вопросу, который я никак не могу решить.

Я думал, что он надо мной издевается, но я ошибался. Этот человек сидел передо мной и добивался от меня совета, как лучше распорядиться суммой в тысячу долларов, предложенных ему взаймы отцом Джулии; что выгоднее купить на эти деньги: прачечную или бар. Одного ему было мало (я имею в виду совет); ему нужен был еще один, и он придумывал доводы, почему я не должен ему отказывать. Выбор жены, заявлял он, это совсем другое дело. Тогда ему, возможно, и не следовало просить у меня совета. Но теперь, когда речь идет о выборе торгового предприятия, — по такому делу можно обратиться за советом к любому деловому человеку. Оказывается, он недавно перечитывал мою книгу, «Как стать счастливым и т. д.», и если человек, написавший эти строки, не может сделать выбора между соответствующими достоинствами одной определенной прачечной и одного определенного бара, находящихся в одном и том же городе, — что ж, тогда ему остается сказать только одно, что знание и мудрость не имеют в этом мире никакого практического применения.

И действительно, это было очень просто — дать совет по такому вопросу. Конечно, о деле подобного рода я, человек опытный, мог составить более здравое суждение, нежели сей бедный тупоголовый агнец. Отказывать ему в помощи было бы бессердечно. Я обещал разобраться в этом деле и известить его о результатах.

Он вскочил и потряс мне руку. Он сказал, что даже не пытается меня благодарить; слова покажутся слишком бледными. Он смахнул слезу и ушел.

Я столько думал об одном этом тысячедолларовом деле, как будто собирался основать целый банк. Я не хотел, чтобы повторилась история с Ханной. Я прочел все газеты, которые оставил у меня Джосия, но этого мне было мало. Я отправился тайком в город Джосии и обследовал оба предприятия на месте. Я тайно, но тщательно наводил справки по всей округе. Я прикидывался простодушным малым с небольшими средствами и втирался в доверие к служанкам. Я опросил половину города под тем предлогом, что пишу очерки по истории торговли Новой Англии и хотел бы получить некоторые сведения о деятельности местных жителей, и в заключение неизменно спрашивал каждого, какой бар он чаще всего посещает и где ему стирают белье. Я прожил в этом городе две недели. Почти все свободное время я проводил в баре. На досуге я пачкал свое белье, чтобы его можно было отдать в прачечную.

В результате этого расследования я пришел к выводу, что эти два предприятия, с точки зрения коммерческой, ничем друг от друга не отличаются. Вопрос сводился к тому, которое из них больше подходит для семейства Хэккит.

Я пустился в размышления. Содержатель бара подвергается большему соблазну. Человек слабой воли, постоянно окруженный пьянчужками, рискует и сам пристраститься к вину. А Джосия исключительно безвольный человек. К тому же у него сварливая жена и с ними живут все ее родственники. Ясно, что предоставить Джосии свободный доступ к спиртным напиткам было бы безумием.

Что касается прачечной, она внушала мне мысли успокоительные. Работы там всегда столько, что ее с избытком хватит на всех родственников Ханны. Вот где их можно заставить зарабатывать себе на хлеб. Ханна могла бы расходовать свою энергию, гладя белье, а Джосия стоял бы рядом и вертел каток. Воображению моему рисовалась милая сердцу картина домашнего уюта. Я рекомендовал прачечную.

В следующий понедельник Джосия написал, что он купил прачечную. Во вторник я прочел в «Коммершел Интеллидженс», что одной из наиболее примечательных особенностей настоящего времени является необычайный рост прибылей собственников отелей и баров, имеющий место по всей Новой Англии. В четверг, в списках банкротов я насчитал не менее четырех фамилий владельцев прачечных; и газета добавляла, в виде пояснения, что американское прачечное дело, ввиду быстрого роста китайской конкуренции, находится фактически при последнем издыхании. Я пошел и напился.

Жизнь стала для меня проклятием. Днем я думал о Джосии. Ночью я видел его во сне. Мало того, что я был причиной его семейных невзгод, теперь я лишил его еще и средств к существованию, сведя на нет щедрость доброго старого капитана. Я стал казаться самому себе сущим дьяволом, вечно преследующим этого простого, но достойного человека, чтобы причинять ему зло.

Шли годы; я ничего не слыхал о Джосии, и бремя мое, наконец, свалилось с меня.

И вот, лет через пять, я увидел его снова.

Он подошел сзади, когда я открывал ключом дверь, и тронул меня за плечо дрожащей рукой. Была темная ночь, но газовый фонарь светил ему прямо в лицо. Я узнал это лицо, несмотря на багровые пятна и мутный взгляд. Я грубо схватил его за руку, втащил в дом и поволок вверх по лестнице к себе в кабинет.

— Садитесь, — прошипел я, — и выкладывайте сразу самое худшее.

Он начал было искать свой любимый стул. Я почувствовал, что если я в третий раз увижу его на этом самом стуле, я сделаю что-нибудь ужасное с ними обоими. Я вырвал из-под него стул, и он плюхнулся на пол, заливаясь слезами. Так, сидя на полу, он и начал рассказывать хриплым, прерывающимся от икоты голосом.

В прачечной дела шли все хуже и хуже. К городу подвели новую железнодорожную линию, отчего изменилась вся его топография. Деловая и жилая части города постепенно переместились в северу. Место, где стоял раньше бар, — тот самый, от которого я отказался ради прачечной, — это место стало теперь торговым центром города. Человек, купивший бар вместо Джосии, продал его и на этом разбогател. Южный же район (где находится прачечная) расположен, оказывается, на болоте и пребывает в весьма антисанитарном состоянии. Осмотрительные домашние хозяйки, естественно, не желают отдавать свое белье в такое место.

Пришли и другие беды. Ребенок — любимец Джосии, единственный свет его жизни, — упал в котел и сварился. Мамашу Ханны угораздило сунуться в паровой каток, она стала калекой, и за ней приходится ухаживать день и ночь.

Под гнетом стольких несчастий Джосия начал искать утешения в вине, и теперь он горький пьяница. Этого он и сам не может себе простить, и, рассказывая, он заливался слезами. Он заявил, что в таком веселом месте, как бар, он мог бы стать сильным и смелым; но в этом вечном запахе мокрого белья и мыльной пены было нечто такое, что лишало его мужества.

Я спросил, что говорит обо всем этом капитан. Он снова залился слезами и отвечал, что капитана больше нет. Это, прибавил он, как раз напоминает ему о цели его прихода. По завещанию великодушного старика он получил пять тысяч долларов. Он хочет, чтобы я ему посоветовал, куда их поместить.

Первым моим побуждением было убить его на месте. Теперь я жалею, что этого не сделал. Но тогда я кое-как сдержался и предложил ему на выбор любой из двух возможных вариантов: либо быть выброшенным из окна, либо без лишних слов убираться через дверь.

Он отвечал, что вполне готов отправиться через окно, если сначала я скажу, поместить ли ему деньги в Компанию по добыче селитры на Огненной Земле или в Объединенный Тихоокеанский банк. У него уже нет никакого интереса к жизни. Единственное, что его интересует — знать, что эта небольшая сумма лежит в надежном месте и после его смерти принесет пользу его детям.

Он умолял меня сказать, какого я мнения о селитре. Я отвечал, что не желаю говорить на эту тему. Из этого он заключил, что я не очень-то высокого мнения о селитре, и заявил, что пойдет и вложит деньги в Объединенный Тихоокеанский банк. Я сказал, чтобы он непременно это сделал, если ему так хочется. Он замолчал, видимо обдумывая мои слова. Затем хитро улыбнулся и сказал, что, кажется, он меня понимает. Это очень любезно с моей стороны. Он вложит все до последнего доллара в Компанию по добыче селитры на Огненной Земле.

Он с трудом поднялся и хотел идти. Я его удержал. Я знал так же верно, как то, что утром взойдет солнце, что банк, в который я ему посоветую, или он подумает, что я советую (это одно и то же) вложить деньги, — этот банк рано или поздно лопнет. В Компании по добыче селитры на Огненной Земле хранились все сбережения моей бабушки. Не мог же я допустить, чтобы исчезли капиталы у моей единственной и уже столь престарелой родственницы. Что касается денег Джосии, их можно поместить куда угодно. Он все равно их потеряет. Я посоветовал ему купить акции Объединенного Тихоокеанского банка. Он так и сделал.

Объединенный Тихоокеанский банк держался восемнадцать месяцев. Потом он заколебался. Весь финансовый мир недоумевал. Это был один из самых надежных банков в стране. Люди спрашивали, отчего бы это могло быть. Я-то хорошо знал отчего, но я никому не говорил.

Банк отчаянно сопротивлялся, но судьба его была предрешена. Прошло еще девять месяцев — и он лопнул.

Едва ли нужно говорить, что селитра все это время шла в гору с невероятной быстротой. Бабушка умерла миллионершей и все деньги завещала благотворительным учреждениям. Знай она, что я спас ее от разорения, она, возможно, проявила бы больше признательности.

Через несколько дней после краха банка Джосия явился ко мне. На этот раз он привел все свое семейство. Их было шестнадцать человек.

Что мне оставалось? Шаг за шагом я довел этих людей до нищеты. Я пустил по ветру их счастье и надежды на будущее. Самое меньшее, что я мог для них сделать, — это позаботиться о том, чтобы они по крайней мере не терпели нужды в самом необходимом.

Это было семнадцать лет назад. Я все еще забочусь о том, чтобы они не нуждались в самом необходимом; и совесть моя успокаивается, когда я вижу, что они, кажется, довольны своей судьбой. Их теперь двадцать два человека, и к весне мы ждем еще одного.

— Вот моя история, — сказал он. — Теперь вы, быть может, поймете мое внезапное волнение, когда вы спросили у меня совета. Я вообще теперь не даю советов ни по каким вопросам.

Я рассказал эту историю Мак-Шонесси. Он согласился, что она весьма поучительна, и сказал, что постарается ее запомнить. Он сказал, что постарается ее запомнить, чтобы рассказать кое-кому из своих приятелей, для которых она послужит хорошим уроком.



Глава вторая


огда мы собрались первый раз, нам, говоря по совести, не удалось как следует поработать над романом. Все из-за Брауна. Ему непременно понадобилось рассказать о собаке. Это был старый-престарый рассказ о том, как некий пес каждое утро являлся в булочную, держа в зубах монету в один пенс, взамен которой он получал пенсовую сдобную булочку. Однажды лавочник решил надуть бедного пса, рассчитывая, что он все равно ничего не поймет, — и подсунул ему булочку в полпенса. Пес пошел и привел полицейского. У этого анекдота уже седая борода, но Браун услышал его в тот день впервые, — и долго не мог успокоиться. Я часто удивляюсь, где это Браун был последние сто лет. Если вы встречаете его на улице, он хватает вас за рукав и кричит: «Я знаю такую историю! — это что-то необыкновенное!» — и начинает вам рассказывать, захлебываясь от восторга и смакуя подробности, об одной из наиболее известных проделок старика Ноя или другой подобный анекдот, который, должно быть, еще Ромул рассказывал Рему. Скоро кто-нибудь поведает ему историю Адама и Евы, и он вообразит, что напал на новый сюжет, который можно использовать для романа.

Эти предания седой старины он преподносит слушателям как случаи из своей жизни или — на худой конец — из жизни своего троюродного брата. Есть такие необычайные, волнующие происшествия, которые непременно приключаются с каждым из ваших знакомых, а если кто из них и не был главным действующим лицом, то уж наверняка был свидетелем. Мне еще не приходилось встречать человека, который не видел бы собственными глазами, как некий джентльмен свалился с империала омнибуса и угодил прямо в тележку мусорщика. Вероятно, чуть ли не каждый из жителей Лондона сваливался в свое время с омнибуса в тележку мусорщика и каждого выгребали из мусора лопатой.

Есть еще сказка об одной леди, муж которой заболел внезапно ночью в отеле. Жена стремглав бросается вниз по лестнице, влетает в кухню, делает крепкий горчичник и мчится с ним наверх. Впопыхах она врывается в чужую комнату и, откинув одеяло, нежно прикладывает горчичник к груди чужого мужа. Мне так часто об этом рассказывали, что теперь, когда я ложусь спать в отеле, мне как-то не по себе. Каждый, от кого я слышал эту историю, спал, конечно, в соседней комнате и проснулся, когда бедняга взвыл от прикосновения горчичника. Таким-то образом он (рассказчик) и узнал об этом происшествии.

Браун пытался нас уверить, что доисторическое животное, о котором он нам рассказал, принадлежало его шурину, и очень обиделся, когда Джефсон проворчал sotto voce[15], что Браун — это уже двадцать восьмой человек, заявляющий, что собака принадлежала его шурину, не говоря о тех ста семнадцати, каждый из которых был сам хозяином этой собаки.

Затем мы пытались приступить к работе, но Браун уже выбил нас из колеи на целый вечер. Надо быть зловредным человеком, чтобы взяться рассказывать о собаках в присутствии тех, кто не обладает сверхчеловеческой выдержкой. Стоит лишь одному припомнить какой-нибудь интересный случай — и уже никто не устоит перед соблазном рассказать нечто еще более занимательное.

Я слышал одну историю, за достоверность которой не ручаюсь, — мне рассказывал ее судья. К одному умирающему пришел пастор. Этот благочестивый и добрый человек, желая как-нибудь подбодрить несчастного, рассказал ему анекдот о собаке. Едва он кончил, умирающий сел в постели и прохрипел: «Это что! Я знаю историю похлеще. Был у меня когда-то пес: большущий, с коричневой шерстью, такой поджарый…»

У него не хватило сил продолжать. Он упал на подушки, и доктор, подойдя к нему, увидел, что через несколько минут все будет кончено.

Добрый старый пастор поднялся и пожал его безжизненно повисшую руку.

— Мы еще встретимся, — ласково проговорил он.

Больной глянул на него с надеждой и благодарностью.

— Вот хорошо, — чуть слышно пробормотал он. — Не забудьте мне напомнить про этого пса.

И он тихо скончался, а на губах у него так и осталась светлая улыбка.

Браун, который уже рассказал о собаке и сидел вполне довольный собой, заявил, что пора подумать о героине романа, но нам было не до этого — мы думали только о собаках, перебирая в памяти все когда-либо слышанное и прикидывая, которую из этих достоверных историй можно рассказать, не рискуя быть поднятым на смех.

Особенно не терпелось Мак-Шонесси: он сосредоточенно хмурился и беспокойно ерзал на стуле. Браун, в заключение своей пространной речи, которую никто не слушал, произнес не без самодовольства:

— Чего же вам еще? Сюжет совершенно оригинальный, и герои тоже.

Тогда Мак-Шонесси не выдержал:

— Тут заговорили о сюжетах, и мне вспомнилась одна история. — Он придвинулся вместе со стулом поближе к столу. — Я вам не рассказывал, какая у нас была собака в Норвуде?

— Это не про бульдога? — тревожно осведомился Джефсон.

— Да, это был бульдог, — подтвердил Мак-Шонесси, — но, по-моему, я о нем еще ни разу не рассказывал.

Мы знали по опыту, что возражать бесполезно, и дали ему полную волю.

— Последнее время, — начал он, — когда мы жили в Норвуде, у нас в округе участились кражи со взломом, и папаша решил, что пора, наконец, завести собаку. Он слыхал, что лучший сторож — это бульдог, и выбрал из представителей данной породы самого свирепого и кровожадного с виду пса.

Увидя такую образину, мать встревожилась.

— Неужели ты позволишь этому зверю разгуливать по всему дому? — воскликнула она. — Он кого-нибудь загрызет. Ты только посмотри на него!

— Вот я и хочу, чтоб он кого-нибудь загрыз, — отвечал отец, — пускай расправляется с ворами.

— Ну зачем ты так говоришь, Томас, — возражала мать, — это совсем на тебя не похоже. Каждый имеет право охранять свою собственность, но никто не имеет права отнимать жизнь у ближнего своего.

— Если ближний желает быть в добром здравии, пускай не лезет к нам в окно, — вспылил отец. — Этот пес будет сидеть в буфетной, и если вор сунется на кухню — пусть пеняет на себя.

Чуть ли не месяц старики препирались из-за этой собаки. Отец говорил, что у матери слишком чувствительное сердце, а мать говорила, что отец слишком мстительный человек. Бульдог же день ото дня ходил все более мрачный.

Однажды ночью мать будит отца:

— Томас, там внизу вор, я уверена. Я хорошо слышала, как открылась кухонная дверь.

— Значит, пес уже прикончил его, — бормочет отец. Он спал и ничего не слышал.

— Томас, — сурово говорит мать, — ты думаешь, я могу тут спокойно лежать, когда моего ближнего убивает свирепый зверь?! Если ты не пойдешь и не спасешь этого человека, я пойду сама.

— Вот наказание! — ворчит отец, с трудом отрывая голову от подушки. — Вечно ей мерещатся какие-то шорохи. Вы, женщины, для того, видно, и ложитесь в постель, чтобы слушать, не крадется ли вор. —Однако для ее спокойствия он натягивает брюки и носки и спускается в кухню. Тут он убеждается, что на этот раз мать была права: в доме действительно вор, окно кладовой растворено, в кухне свет. Отец подкрадывается к приотворенной двери и заглядывает в кухню. Там за столом сидит вор и уплетает холодный ростбиф, закусывая огурчиками, а около него, заглядывая ему в лицо с преданной улыбкой, от которой волосы встают дыбом, сидит этот четвероногий идиот и виляет хвостом.



Отец был так огорошен, что, забыв всякую осторожность, громко заговорил:

— Ах ты, чтоб тебя… — И он употребил выражение, которое, друзья мои, я не решаюсь произносить в вашем обществе.

Грабитель вскочил, бросился к окну и исчез, а пес был явно недоволен отцом за то, что он спугнул вора.

Утром мы отвели собаку к тому дрессировщику, у которого ее купили.

— Как вы думаете, для чего мне нужна была эта собака? — спросил отец, стараясь говорить спокойно.

— Вы сказали, — отвечал дрессировщик, — что вам нужен хороший сторож для дома.

— Вот именно, — подтвердил отец. — Мне тоже кажется, что прихлебателя воров я у вас не просил. Помнится, я вовсе не говорил, что мне нужна собака, которая приветствует вора, когда он лезет в окно, и сидит с ним рядом, пока он ужинает, чтобы ему не было скучно. — И отец подробно изложил события прошедшей ночи.

Дрессировщик согласился, что у отца действительно есть повод для недовольства.

— Я знаю, в чем тут дело, сэр, — сказал он. — С вашей собачкой занимался мой парень Джим, и он, постреленок, видно, учил ее ловить крыс, а не воров. Вы ее оставьте у меня на недельку, сэр, — я это дело исправлю.

Через неделю он привел бульдога обратно.

— Теперь уж он не станет лизать вору пятки, — заявил дрессировщик. — Конечно, это не такой, как иногда, знаете, бывает, особенно умственный пес, но все-таки я немножко вправил ему мозги.

Отец пожелал проверить это на практике, и за шиллинг мы наняли человека, который забрался к нам в кухню через окно, а дрессировщик в это время держал бульдога на цепи. Собака не шелохнулась, пока человек не вышел на середину кухни. Тут она рванулась вперед — и, не будь цепь так крепка, парню бы дорого достался этот шиллинг.

Отец мог теперь спать спокойно; зато тревога матери за сохранность местных грабителей соответственно возросла.

Месяц за месяцем проходили без всяких событий, и вдруг наш дом приглянулся еще одному вору. На этот раз никто не сомневался, что собака честно зарабатывает себе на пропитание. Из кухни доносились крики и топот. Там что-то с грохотом падало, сотрясая весь дом.

Отец схватил револьвер и помчался вниз, я за ним. В кухне творилось что-то невообразимое. Столы и стулья были опрокинуты, а на полу лежал человек и, хрипя, еле слышно взывал о помощи. Над ним стоял бульдог и держал его зубами за горло.

Отец приставил револьвер к уху распростертого на полу человека, а я с неимоверным трудом оттащил от него нашего избавителя и привязал к водопроводной трубе. Потом зажег свет.

Тогда мы увидели, что на полу лежит полицейский.

— Боже мой! — воскликнул отец, роняя револьвер. — Как вы сюда попали?

— Меня еще спрашивают, как я сюда попал! — произнес полицейский уже сидя. В голосе его звучало безмерное и вполне понятное негодование. — Я-то попал сюда, как положено, в порядке несения службы — вот как! Вижу, в окно лезет вор, — я, конечно, за ним.

— Ну и как, вы его схватили? — спросил отец.

— Что?! — чуть не взвизгнул полицейский. — Как же я мог его схватить, когда этот проклятый пес повалил меня и держит за горло, а вор закуривает трубку и преспокойно уходит через дверь.

Утром бульдога решили продать.

Мать уже успела к нему привязаться, потому что он позволял малышу тянуть себя за хвост, и ей не хотелось, чтобы его продавали. Она говорила, что песик не виноват. Это просто недоразумение. Почти одновременно в дом врываются два человека. Не мог же он броситься на обоих сразу. Хорошо еще, что он успел схватить одного. Правда, он выбрал не вора, а полицейского, — что, конечно, неприятно, — но это может случиться с каждой собакой.

Отец, однако, был уже настроен против бедного животного и на той же неделе поместил в «Фильд» объявление, в котором он, обращаясь к ворам и взломщикам, говорил, что ежели какой-нибудь предприимчивый представитель этого сословия желает беспрепятственно проникать в чужие дома — пусть купит нашего бульдога.

После Мак-Шонесси наступила очередь Джефсона, и он рассказал трогательную историю об одной обездоленной дворняжке, которая однажды, переходя Стрэнд, попала под омнибус и сломала ногу. Студент медик, проходя мимо, подобрал ее и отнес в больницу Черинг-Кросс. Там ей вправили кость и не отпускали ее до тех пор, пока к ней не вернулось прежнее здоровье.

Бедняжка умела ценить заботу и внимание, — в больнице еще не бывало такого пациента. Все очень сожалели, когда ее выписали.

Однажды утром, неделю или две спустя, врач, живущий при больнице, увидел из окна эту собаку. Когда она подошла поближе, он заметил у нее в зубах медную монету. Как раз в это время у края тротуара продавали с тележки конину, и собака остановилась было в нерешительности.

Однако более благородное побуждение восторжествовало: подойдя к больничной ограде и встав на задние лапы, она опустила монету в кружку для пожертвований.

На Мак-Шонесси эта история произвела большое впечатление. Он был просто подавлен душевным величием дворняжки. Это, говорил он, бедный изгнанник, бездомный бродяга, у которого, быть может, за всю его жизнь не было и пенни за душой, — и кто знает, когда ему опять улыбнется счастье. По мнению Мак-Шонесси, этот собачий пенни — дар более щедрый, нежели крупный чек богача.

Теперь все три моих сотрудника горели желанием приступить к работе над романом, но это уже было не по-товарищески. Я-то ведь еще ничего не рассказал!

Много лет назад я знавал одного терьера, черного, с рыжими подпалинами. Он проживал в том же доме, что и я; этот пес никому не принадлежал. Он уволил своего хозяина (если когда-либо имел такового, что весьма сомнительно, учитывая его крайне независимый характер) и теперь распоряжался собой по своему усмотрению. Спал он у нас в холле, а ел со всеми по очереди. Стоило кому-нибудь из жильцов сесть за стол — наш пес уже тут как тут.

В пять часов утра он успевал перекусить вместе с юным Холлисом, подручным механика, которому приходилось вставать в половине пятого и наспех готовить себе кофе, чтобы к шести поспеть на завод. В восемь тридцать ему перепадала уже более солидная порция за завтраком у мистера Блэра на втором этаже; при случае он не прочь был отведать жареных почек в компании с Джеком Гэдбатом, который вставал поздно и завтракал в одиннадцать.

Затем наш пес куда-то исчезал и появлялся только к пяти часам, когда я обычно ел отбивную котлету и пил чай. Где он бывал и что делал до пяти, никто не знал.

Гэдбат клялся, что он два раза встречал нашего пса на Трэднидл-стрит и видел собственными глазами, как пес выходил из конторы биржевого маклера.

На первый взгляд это казалось невероятным, но, поразмыслив, мы решили, что какая-то доля правдоподобия в этом есть, ибо у нашего пса была необычайная страсть приобретать и копить медные монеты.

Жажда богатства совершенно его преображала. Этот пес был уже в летах, с большим чувством собственного достоинства, но стоило показать ему пенни — и он тут же бросался ловить себя за хвост и вертелся до тех пор, пока уже сам не мог толком уразуметь, где у него хвост, а где голова.

Он научился проделывать различные трюки и по вечерам давал нам представления, переходя из комнаты в комнату, а закончив свою программу, станет, бывало, перед нами на задние лапы и служит. Жильцы наши потакали ему во всем. В год он, должно быть, зарабатывал по нескольку фунтов стерлингов.

Однажды я видел, как он стоял в толпе зевак и глядел на ученого пуделя, который у самых наших дверей выступал перед публикой под шарманку. Пудель сперва стоял на голове, потом прошелся на передних лапах, держа задние высоко над головой. Зрители хохотали от души, и когда пудель, окончив представление, пошел по кругу с деревянной миской в зубах, люди охотно бросали ему монеты.

Наш пес вернулся домой и немедля приступил к занятиям. Через три дня он уже мог, не хуже пуделя, стоять на голове и ходить на передних лапах и, дав первое представление, заработал шесть пенсов. Это, должно быть, ужасно тяжело — стоять на голове в таком преклонном возрасте и прыгать, как щенок, когда кости ноют от ревматизма. Но ради денег он шел на все. Я уверен, что за восемь пенсов он, не задумываясь, продал бы душу дьяволу.

Этот пес хорошо разбирался в монетах. Если вы держали в одной руке пенни, а в другой монету в три пенса и протягивали ему обе монеты на выбор, он непременно хватал трехпенсовую монету, а потом чуть не плакал с досады, что ему не достался также и пенни. Вы могли безбоязненно оставить его в комнате, где лежит бараний окорок, но если вы забыли в этой комнате свой кошелек, — можете его не искать.

Иногда — правда, не особенно часто — он тратил немного денег. Он обожал бисквитные пирожные и время от времени, после нескольких удачных выступлений, разрешал себе полакомиться пирожным, а то и двумя. Но платить за них он терпеть не мог, и почти всегда дело кончалось тем, что он удирал с монетой в зубах и с пирожным в желудке. План его действий был прост. Он заходит в лавку, держа монету на виду и глядя в глаза хозяину невинным и кротким взглядом. Подойдя вплотную к прилавку с пирожными и не сводя с них умильного взора, он начинает жалобно скулить, и кондитер, думая, что перед ним честный пес, берет одно из пирожных и бросает ему.

Хватая пирожное, пес неизбежно роняет пенни, и вот тут-то между псом и хозяином лавки начинается борьба за обладание монетой. Хозяин хочет подобрать ее с пола. Пес наступает на нее лапой и угрожающе рычит. Если он успевает покончить с пирожным, пока лавочник не позвал на помощь, он хватает монету и улепетывает. Сколько раз он, бывало, еле приползает домой, объевшись пирожными в разных кондитерских, — и все еще держа в зубах тот самый пенни, с которым начал свой обход.

Вскоре об этих бесчестных проделках узнали все жители квартала и почти никто из местных лавочников больше не желал иметь с ним дела. Только самые сильные и проворные еще отваживались его обслуживать.

Тогда он несколько расширил свое поле деятельности, забегая в районы более отдаленные, куда еще не дошла его дурная слава. И выбирал он такие лавки, где торговали пугливые женщины или старые ревматики.

Говорят, деньги — корень зла. У этого пса они отняли последние остатки чести.

В конце концов деньги отняли у него жизнь. Вот как это случилось. Однажды вечером он выступал в комнате Гэдбата, где мы сидели и курили, беседуя, и юный Холлис в припадке великодушия бросил ему монету, думая, что это шесть пенсов. Пес схватил ее и юркнул под диван. Мы удивленно переглянулись, не зная, что и подумать. Вдруг Холлиса осенило — он полез в карман, достал кошелек и начал считать деньги.

— Черт подери! — воскликнул он. — Я дал этому прохвосту целых полсоверенаI Эй, Крошка!

Но Крошка и не думал вылезать — он, пятясь, отступал под диваном все дальше и дальше. Тогда, видя, что никакими уговорами его оттуда не вытащишь, мы решили вытащить его за шиворот.

Тащили мы его довольно долго — он упирайся, злобно рыча и крепко зажав в зубах монету Холлиса. Сначала мы вступили с ним в мирные переговоры, предложив ему взамен шестипенсовую монету. Он воспринял это как личное оскорбление, считая, видимо, что предложить ему подобный обмен — это все равно, что обозвать его дураком. Тогда мы пообещали ему шиллинг — он и ухом не повел, затем полкроны — но на его физиономии не отразилось ничего, кроме скуки.

— Кажется, Холлис, придется тебе распрощаться с этим полсовереном, — сказал, посмеиваясь, Гэдбат.

Нам всем, кроме Холлиса, было очень весело. Его же это приключение, видимо, ничуть не забавляло, и, забрав собаку у Гэдбата, он пытался вырвать монету силой.

Крошка, до конца верный своему принципу никогда добровольно не расставаться с деньгами, держался, как скала. Чувствуя, однако, что его добыча медленно, но верно от него ускользает, он сделал последнее отчаянное усилие — и проглотил монету. Она застряла у него в горле, и он стал задыхаться.

Тут мы не на шутку встревожились за нашего пса. Это был забавный малый, и мы вовсе не желали ему зла. Холлис бросился к себе в комнату и вернулся с длинными щипцами, и мы крепко держали беднягу, пока Холлис старался вытащить у него из горла злополучную монету.

Но бедный Крошка не понял наших намерений. Он был уверен, что мы только и думаем, как бы украсть у него вечернюю выручку, и яростно сопротивлялся. От этого монета еще крепче застряла у него в горле, и, несмотря на все наши усилия, он умер — еще одна жертва ненасытной золотой лихорадки.



Однажды мне приснились сокровища. Это был очень странный сон, и я долго не мог его забыть. Мне снилось, что я и какой-то мой друг — друг очень близкий — живем вместе в незнакомом мне старом доме. Кажется, в этом доме нет никого, кроме нас двоих. Как-то раз, бродя по длинным извилистым коридорам, я обнаруживаю потайную дверь. Я открываю эту дверь и вхожу в комнату. Там стоят сундуки, окованные железом. Я с трудом приподымаю одну за другой тяжелые крышки — и вижу, что все сундуки доверху полны золота.

Тогда я тихо выскальзываю из комнаты, закрываю потайную дверь, снова задергиваю перед ней выцветшую портьеру и крадучись иду обратно по коридору, пугливо озираясь в полумраке.

Друг, которого я любил, подходит ко мне, и мы бродим вместе, взявшись за руки. Но я его ненавижу.

Целый день я не отхожу от него ни на шаг или украдкой следую за ним по пятам, боясь, как бы он не обнаружил тайника. Ночью я лежу без сна, следя за каждым его движением.

Но однажды я уснул, а проснулся — его нет. Я быстро взбегаю наверх по узкой лестнице, бегу по коридору. Вижу, портьера отдернута, потайная дверь приоткрыта, и там, в комнате, друг, которого я любил, стоит на коленях перед раскрытым сундуком — и золото слепит мне глаза.

Он стоит на коленях ко мне спиной, и я шаг за шагом подкрадываюсь к нему. У меня в руке нож с крепким изогнутым лезвием. Вот я уже совсем близко, и, замахнувшись, я вонзаю нож ему в спину.

Падая навзничь, он толкает дверь — и она с лязгом захлопывается. Я хочу ее открыть — и не могу. Я бью кулаками по этой окованной железом двери и кричу изо всех сил, а мертвец глядит на меня и скалит зубы. Из-под двери пробивается в комнату свет — и угасает, снова появляется — и снова гаснет, а я, безумствуя от голода, грызу дубовые крышки сундуков.

Тут я просыпаюсь и чувствую, что я и в самом деле голоден, и вспоминаю, что я вчера не обедал, потому что у меня болела голова. Накинув халат, я отправляюсь в кухню на поиски съестного.

Говорят, что сновидение — это комплекс мыслей, мгновенно возникающих под влиянием того внешнего обстоятельства, от которого мы просыпаемся. Как многие другие научные гипотезы, эта тоже иногда соответствует истине. Я часто вижу один и тот же сон почти без всяких изменений. Снова и снова мне снится, что меня вдруг приглашают в театр «Лайсиум» играть одну из главных ролей в какой-то пьесе.

Каждый раз мне приходится подводить бедного мистера Ирвинга;[16] это, конечно, нехорошо, но он сам виноват. Никто его не просил меня уговаривать и торопить. Сам-то я предпочел бы остаться в постели, я так ему и сказал. Но он требует, чтобы я немедленно одевался и ехал в театр. Я ему объясняю, что я совершенно не умею играть на сцене. Он говорит, что это неважно, об этом нечего беспокоиться. Я что-то возражаю, но мистер Ирвинг просит меня приехать в театр хотя бы ради него, и, чтобы не обидеть его отказом и выпроводить из спальни, я соглашаюсь, хотя и против воли. На сцене я выступаю всегда в одном и том же костюме: в своей ночной рубашке (хотя генерала Банко я играл в пижаме), и еще не было случая, чтобы я помнил хоть одно слово своей роли. Как мне удается доиграть до конца, я и сам не знаю. Потом появляется Ирвинг и поздравляет меня, но мне не совсем ясно, за что он меня хвалит: за талантливую игру или за то, что я успел улизнуть со сцены, не дожидаясь, пока обломок кирпича, пущенный с галерки, попадет мне в голову.

Когда бы я ни проснулся после этого сна, одеяло у меня на полу, а сам я дрожу от холода. Именно от холода мне и снится, что я разгуливаю по сцене «Лайсиума» в одной рубашке. Но почему я должен появляться в таком виде непременно на сцене, это мне непонятно.

Есть еще один сон, который я, кажется, видел раза два или три, а может, мне только приснилось, что он мне уже когда-то снился, так тоже иногда бывает. В этом сне я иду по очень широкой и очень длинной улице лондонского Ист-Энда. Такой странной улицы я там никогда не видел. Омнибусы и трамваи разъезжают по ней, вся она запружена ларьками и ручными тележками, и всюду люди в засаленных фуражках стоят и зазывают покупателей. Но по обе стороны улицы тянется тропический лес. Здесь перемешаны достопримечательности Кью и Уайтчепела.[17]

Кто-то идет со мною рядом, но кто — я не вижу; мы пробираемся лесом, путаясь ногами в переплетшихся лозах дикого винограда, а между стволами исполинских деревьев то и дело мелькает многолюдная улица.

В самом конце она круто сворачивает в сторону, и когда я подхожу к этому повороту, мне вдруг становится страшно, не знаю почему. Здесь, в узком тупике, стоит дом, в котором я жил еще ребенком, а теперь там кто-то ждет меня и хочет мне что-то сказать.

Я бросаюсь бежать от этого дома. Идет блэкуоллский омнибус, я бегу ему наперерез, хочу остановить лошадей — и вдруг вижу, что это уже не лошади, а лошадиные скелеты, и они галопом уносятся от меня прочь. Ноги у меня будто налиты свинцом, а какое-то существо рядом со мной, которого я не вижу, хватает меня за руку и тащит обратно к дому.

Оно заставляет меня войти в дом, дверь за нами захлопывается — и гул прокатывается по комнатам. Я узнаю эти комнаты: когда-то, давным-давно, я здесь смеялся и плакал. Ничто не изменилось. Стулья сиротливо стоят на своих местах. Вязанье матери валяется на коврике перед камином, куда, лет тридцать тому назад, затащил его однажды котенок.

Я взбираюсь на верхний этаж, где была моя детская. В углу стоит моя кроватка, по полу разбросаны кубики (я никогда не клал на место свои игрушки). В комнату входит какой-то старик, сгорбленный, весь в морщинах, в поднятой руке он держит лампу. Я вглядываюсь ему в лицо и вижу, что это я сам. Входит кто-то другой, и этот другой — тоже я. Они идут один за другим — и комната наполняется все новыми и новыми лицами, а сколько их еще на лестнице! Они заполонили весь этот заброшенный дом. Одни лица старые, другие молодые, есть среди них приятные, они улыбаются мне, но есть и противные, их много, и они злобно на меня косятся. И каждое из этих лиц — мое собственное лицо, но ни одно из них не похоже на другое.

Я не знаю, почему мне так страшно видеть самого себя, но я в ужасе убегаю из этого дома, и все эти лица бросаются за мной в погоню. Я бегу быстрее и быстрее, но я знаю, что мне все равно от них не убежать.



Обычно каждый из нас — герой своих сновидений, но иногда мне снятся такие сны, в которых я совсем не участвую, — только слежу за событиями, как сторонний наблюдатель, бессильный что-либо изменить. Один такой сон особенно врезался мне в память, и я даже подумывал, не сделать ли из него рассказ. Но нет, пожалуй тема слишком уж тягостная.

Мне снится толпа людей, и в этой толпе среди многих лиц я вижу лицо женщины. Недоброе лицо, но удивительно красивое. Озаренное мерцающим светом уличных фонарей, оно поражает своей зловещей красотой. Свет гаснет.

Опять я вижу это лицо где-то совсем в другом месте, и оно еще прекраснее, чем прежде, потому что теперь в глазах светится доброта. В них глядят другие глаза, ясные и чистые. Лицо мужчины склоняется к лицу женщины ближе и ближе, и когда губы касаются губ, лицо женщины вспыхивает румянцем. Снова я вижу эти два лица, не знаю где — и не знаю, сколько времени прошло. Мужчина уже немного старше, но лицо у него все еще молодое и прекрасное, и когда женщина глядит ему в глаза, ее лицо озаряется каким-то внутренним светом, и кажется, что это лицо ангела. Но порой женщина остается одна, и тогда снова пробивается наружу ее недобрая усмешка.

Теперь я начинаю видеть яснее. Я вижу комнату, в которой они живут. Она очень бедно обставлена. В одном углу старенькое фортепьяно, около него стол, на котором стоит чернильница и разбросаны бумаги. Но за столом никого нет. Женщина сидит у раскрытого окна.

Снизу доносится шум большого города. Слабые отблески огней проникают в темную комнату. Женщина вдыхает запах улицы.

Она то и дело оглядывается на дверь и прислушивается, потом опять поворачивается к окну, и я замечаю, что как только она взглянет на дверь, лицо ее сразу светлеет, но стоит ей повернуться к окну — и в глазах у нее загораются прежние зловещие огоньки.

Вдруг она вскакивает и озирается с таким ужасом, что мне даже во сне становится страшно, и я вижу у нее на лбу крупные капли пота. Постепенно выражение ее лица меняется — и снова передо мной та женщина, которую я видел когда-то ночью в толпе. Она закутывается в старый плащ и крадучись выходит из комнаты. Я слышу ее шаги на лестнице. Они все глуше и глуше. Вот она открывает входную дверь — и в дом врывается гул. Звук ее шагов тонет в грохоте улицы.

Время плывет и плывет в моем сновидении. Картина за картиной возникает и меркнет. Все они тусклы и расплывчаты, но вот из тумана выступает длинная безлюдная улица. На мокром тротуаре блики от фонарей. Вдоль стен крадется какая-то фигура в пестрых лохмотьях. Лица не видно — она идет ко мне спиной. Из темноты выскальзывает другая фигура. Я вглядываюсь в это лицо и вижу: это то самое лицо, на которое с такой любовью глядела когда-то женщина, — давным-давно, когда мой сон только начинался. Но нет уже в этом лице ни прелести, ни чистоты — теперь оно старое и такое же порочное, как у той женщины, когда я видел ее последний раз. Фигура в пестрых лохмотьях замедляет шаг. Мужчина идет за ней следом и догоняет ее. Они останавливаются и о чем-то говорят. В этом месте нет ни одного фонаря, и лица женщины все еще не видно. Они молча идут рядом. Вот они подходят к таверне, перед входом в которую висит яркий газовый фонарь; тут женщина оборачивается — и я вижу, что это героиня моего сна. Опять мужчина и женщина глядят в глаза друг другу.



В другом сновидении, в котором я тоже не участвовал, одному человеку явился ангел (или дьявол, не помню точно) и предсказал, что, стоит ему полюбить хоть одно живое существо, стоит только подумать о ком-нибудь с нежностью — будь то жена или ребенок, знакомый или родственник, друг или случайный попутчик, — и в то же мгновение рухнут все его планы и проекты, люди с презрением отвернутся от него, и самое имя его будет забыто. Но если рука его не приласкает ни одно живое существо, если ни для кого не найдется у него в сердце теплого уголка, тогда его ждет удача, он преуспеет во всех своих делах, и день за днем будут расти его богатства, будет крепнуть его могущество.

И человек благодарен за предсказание, потому что он честолюбив и больше всего на свете милы ему деньги, слава и власть. Его любит женщина, — и она умирает, так и не дождавшись от него ни единого слова любви. Улыбки детей вспыхивают на его пути и гаснут, все новые и новые лица появляются и исчезают.

Но нет ни капли нежности в прикосновении его руки; нет ни капли нежности у него во взгляде; нет ни капли нежности у него в сердце. И судьба к нему благоволит.

Проходят годы — и, наконец, только одно препятствие остается у него на пути: печальное личико ребенка. Дитя любит его, как любила когда-то женщина, и глаза ребенка глядят умоляюще. Но он, стиснув зубы, отворачивается.

Девочка день ото дня чахнет, и однажды, когда он сидит у себя в конторе, управляя своими предприятиями, к нему приходят и говорят, что она умирает. Он идет к ней и стоит у ее кроватки, ребенок открывает глаза и глядит на него; он подходит ближе — и детские ручонки тянутся к нему, будто умоляя. Но лицо у него точно каменное, — и худенькие руки ребенка бессильно падают на сбившееся одеяло, а печальные глаза неподвижно глядят перед собой. Какая-то женщина тихо наклоняется и закрывает эти глаза. Тогда он уходит опять к своим проектам и планам.

Но среди ночи, когда в огромном доме тишина, он украдкой пробирается в ту комнату, где все еще лежит девочка, и откидывает скрывающую ее белую простыню.

«Мертвая, мертвая», — бормочет он. Он берет на руки маленькое тельце и прижимает его к груди. Он целует холодные губы, целует холодные щеки, целует окоченевшие ручонки.

Но тут мой сон теряет всякий признак правдоподобия, ибо мне снится, что мертвая девочка так всегда и лежит у себя в комнате под простыней и нет на этом детском личике никаких следов разрушения.

Меня это на миг озадачивает, но я тут же забываю, что надо удивляться, ибо когда Фея Снов рассказывает нам сказки, мы совсем как малые дети, — сидим и слушаем, раскрыв рот, и верим каждому слову, хотя подчас и удивляемся, что бывают на свет такие чудеса.

Каждую ночь, когда в доме все спят, бесшумно открывается одна и та же дверь, и человек, войдя, затворяет ее за собой. Каждую ночь он откидывает белую простыню, берет на руки мертвое тельце и часами ходит с ним по комнате, прижимая его к груди, целуя и убаюкивая, как мать.

Когда первые лучи рассвета заглядывают в окно, он кладет мертвое дитя обратно в кроватку, аккуратно покрывает его простыней и выскальзывает из комнаты.

Удача и успех неизменно ему сопутствуют, день ото дня растут его богатства и крепнет его могущество.



Глава третья


  героиней мы замучились. Браун пожелал сделать ее дурнушкой. Для Брауна главное в жизни — быть оригинальным, а чтобы быть оригинальным, он пользуется таким методом: все на свете делает наоборот. Если подарить Брауну небольшую планету и разрешить ему вытворять с ней все, что заблагорассудится, — день будет превращен в ночь, лето в зиму. Мужчинам и женщинам придется разгуливать по его планете на головах и пожимать руки ногами, деревья вырастут корнями вверх, старый петух примется нести яйца, а куры влезут на забор и закукарекают. Тогда Браун отступит в сторону и скажет: «Обратите внимание, какой оригинальный мир! Сотворил его я, замысел тоже мой!»

А сколько есть на свете людей, у которых понятие об оригинальном точь-в-точь такое, как у Брауна!

Знаю я одну девочку из древнего рода потомственных политических деятелей. У нее так резко выражена наследственность, что она не умеет мыслить самостоятельно. Есть у нее сестра постарше, а уж эта, по счастью, удалась в мать, и маленькая сестренка во всем ей подражает. Если старшая сестра съедает за ужином две порции рисового пудинга, маленькая тоже съедает две порции. Если старшей не хочется есть и она не ужинает, тогда и младшая ложится спать голодная.

Мать этих девочек далеко не в восторге от достоинств политических деятелей, и поэтому отсутствие твердости в характере дочери ее огорчает.

Однажды вечером она усадила младшую дочку на колени и завела с ней серьезный разговор.

— Пора уже тебе стать самостоятельной, — сказала она. — Ты вечно повторяешь все за Джесси, как какая-нибудь глупышка. Нужно быть хоть немного оригинальной.

Девочка сказала, что постарается, и, погруженная в размышления, отправилась к себе.

На следующее утро на стол поставили рядышком блюдо с почками и блюдо с копченой рыбой. Нужно сказать, что девочка обожала копченую рыбу, а почки ненавидела больше, чем горькое лекарство. Уж по этому-то вопросу она имела вполне определенное собственное мнение.

— Тебе, Джесси, почек или рыбы? — Мать обратилась сначала к старшей дочери.

Джесси на секунду задумалась, — сестренка заволновалась и замерла, не отрывая от нее глаз.

— Рыбы, мамочка, — ответила, наконец, Джесси; младшая отвернулась, чтобы скрыть слезы.

— Трикси, тебе рыбки, конечно? — спросила мать, ничего не заметив.

— Нет, мамочка, спасибо. — Маленькая героиня подавила рыдания и дрожащим голосом произнесла. — Дай мне почек.

— Как, ты же терпеть не можешь почки? — изумилась мать.

— Да, мамочка, я их не очень люблю.

— А рыбку любишь?

— Да, мамочка.

— Так почему тебе не взять рыбки?

— Из-за Джесси, мне ведь надо быть оригинальной, — и бедняжка залилась слезами, обнаружив, что оригинальность обойдется ей недешево.

Мы втроем дружно отказались принести себя в жертву на алтарь брауновой страсти к оригинальному. Решили удовольствоваться обычной хорошенькой особой.

— Добродетельна она или порочна? — спросил Браун.

— Порочна, — бойко ответил Мак-Шонесси. — Твое мнение, Джефсон?

— Как вам сказать, — вынув трубку изо рта, произнес Джефсон своим грустным, утешающим голосом, всегда одинаковым, независимо от того, проезжается ли он насчет свадьбы, или повествует о похоронах, — не совсем порочная. Порочная, но с добродетельными порывами, причем умеет сдерживать свои добродетельные порывы.

— Странно, — задумчиво промурлыкал Мак-Шонесси, — почему это порочные люди всегда интереснее добродетельных?

— Ничего мудреного, — ответил Джефсон. — От порочных людей вечно ждешь неожиданностей. Чувствуешь себя как на иголках. Разница здесь ничуть не меньше, чем между объезженной, остепенившейся клячей и веселым жеребенком, из которого не успели выбить дурь. Нет ничего спокойнее, как проехаться на кляче, но зато на жеребенке вам обеспечена гимнастика. Так и здесь: если ваша героиня насквозь добродетельна, то с первой же главы роман можно захлопнуть, потому что все равно всем заранее известно, что с ней произойдет, какие бы вы замысловатые приключения ни изобретали. Ведь такой героине раз и навсегда назначено совершать одно и то же, а именно правильные поступки.

И наоборот, никогда толком не знаешь, что стрясется с порочной героиней. У нее на выбор чуть ли не пятьдесят разных выходов из затруднения, и мы с трепетом ждем, что ей окажется по душе: она может пойти и по единственной правильной дорожке и свернуть на одну из остальных сорока девяти!

— Нет, — заявил, я, — все-таки немало и таких добродетельных героинь, что читаешь про них и не оторвешься.

— Бывает, но редко, только когда они чего-нибудь натворят, — возразил Джефсон. — Постоянно безупречная героиня раздражает не меньше, чем Сократ в свое время, наверное, раздражал Ксантиппу, или чем примерный ученик — остальных ребят в классе. Возьмите эту набившую оскомину героиню романов восемнадцатого века: она идет на свидание с возлюбленным лишь для того, чтобы сообщить, что не может ему принадлежать, и при этом без передышки обливается горючими слезами. Она не упускает случая побледнеть при виде крови, и всякий раз в самый неподходящий момент падает без чувств в объятия героя. Она ни за что не хочет выйти замуж без согласия отца, но, зная, что ее избранника отец не одобряет, упорно стремится замуж именно за этого человека. Превосходная девица, но тоска от нее, как от знаменитости в домашнем кругу.

— Да разве эти женщины добродетельны? — заметил я. — Какая-то глупая голова объявила их идеалом добродетели, а ты и рад!

— Допускаю, — ответил Джефсон, — но, представьте, я и сам не знаю, что такое добродетельная женщина. На мой взгляд сей предмет слишком глубок и сложен, чтобы о нем мог судить простой смертный. Женщины, про которых я говорил, являются порядочными по мерке, принятой обществом того века, когда писались эти самые романы. Учтите, что добродетель — величина непостоянная. В каждой стране идеалы добродетели разные, да и с течением времени они меняются, и зависит это именно от таких, как ты говоришь, «глупых голов». Вот, например, в Японии «добродетельной» считается девушка, продающая свою честь, чтобы иметь возможность хоть немножко украсить жизнь своих престарелых родителей. А в тропиках есть некие гостеприимные острова, где «добродетельная» жена так старается, чтобы гость мужа чувствовал себя как дома, что только диву даешься, до чего она доходит. В библейские времена Иаиль превозносили за то, что она убила спящего человека, а Сарра ни капельки не упала в глазах своего народа, когда свела Агарь с Авраамом. В Англии восемнадцатого века идеалом женской добродетели считалась сверхъестественная тупость и меланхолия, превосходящая всякие границы, впрочем это и по сей день так; писатели, — а они всегда были наиболее подобострастными почитателями общественного мнения, — так и лепили своих куколок по принятым моделям. В наши дни стало модно «посещать трущобы», и все наши образцовые героини бросились в трущобы «помогать бедным».

— Как хорошо, что есть бедные, — неожиданно заметил Мак-Шонесси, задрав ноги на камин и так сильно откинувшись назад вместе со стулом, что мы сразу оживились и с интересом уставились на него. — Я считаю, что мы, сочинители, даже не представляем себе, до какой степени мы обязаны беднякам. Куда бы годились наши ангельские героини и благородные герои, не будь на свете бедняков? Например, нужно показать, что девчурка и прелестна на вид и добродетельна. Что мы делаем? Нацепляем ей на руку корзинку с деликатесами и бутылками вина, на голову — хорошенькую летнюю шляпку, и отправляем ее к бедным. Как мы доказываем, что герой, по всем признакам отъявленный негодяй, на самом деле славный юноша? Попросту сообщаем читателям, что он жалеет бедных.

В Стране Фантазии от бедняков большая польза, но и в действительной жизни не меньше. Скажем, знаменитый артист не платит долга в лавку, хоть и получает восемьдесят фунтов в неделю. Что утешает лавочника? Статейки в театральных газетах, где в подробностях расписывается, как неизменно щедр по отношению к бедным этот прекрасной души человек. Или, положим, удачно завершается какой-нибудь особенно ловкий обман. Что заглушает тихий, но надоедливый голос нашей совести? Благородное решение пожертвовать десять процентов чистой прибыли на бедняков.

Подкрадывается старость, пора серьезно подумать о том, чтобы обеспечить себе приличное существование на том свете. Что делает человек? Он внезапно становится благотворителем бедных. Исчезни бедные — куда ему деваться со своей благотворительностью? Знать, что бедняки всегда будут с нами, — вот наше утешение. Бедняки — это лестница, по которой мы карабкаемся на небеса.

Все немного помолчали, причем Мак-Шонесси энергично, почти свирепо, дымил трубкой, а потом Браун сказал:

— Я расскажу вам одну забавную историю, она как раз касается нашей темы. Мой двоюродный брат был агентом по продаже имений в небольшом провинциальном городке. В списках у него числился давно пустовавший чудесный старинный дом. Уже и надежда всякая пропала когда-нибудь сбыть его с рук, как вдруг однажды к конторе подкатывает дама преклонных лет, пышно разодетая, и принимается расспрашивать именно об этом доме. Оказалось, что незадолго до этого, проезжая мимо, она обратила внимание на очаровательную усадьбу и ее живописные окрестности. Ей как раз хотелось найти подобный тихий уголок, чтобы спокойно дожить там остаток своих дней. Дом, который ей так понравился, по-видимому, ее бы устроил.

Брат был счастлив, что наклевывается покупатель. Они тут же покатили в поместье за восемь миль от города и вместе обошли все владения. Брат соловьем разливался об их достоинствах: здесь тихо и уединенно, близко — но не слишком близко — от церкви, и до деревни рукой подать.

Все указывало на благоприятный исход дела. Дама была в восхищении от красивой местности, дом и усадьба привели ее в восторг. По ее мнению, и цена была вполне разумной.

— А теперь, мистер Браун, — сказала она, когда они уже подошли к воротам, — расскажите, какие бедные люди живут здесь в округе.

— Бедные люди? — переспросил брат. — Здесь нет бедных.

— Нет бедных! — воскликнула дама. — Нет бедных ни в деревне, ни где-нибудь поблизости?

— Вы не найдете бедняка на пять миль вокруг, — гордо ответил он. — Видите ли, сударыня, население у нас в графстве редкое, но чрезвычайно преуспевающее. Этот приход особенно отличается, здесь, кого ни возьмете, все живут, что называется, зажиточно.

— О, как жаль! — разочарованно протянула дама. — Если бы не это, я бы непременно тут поселилась.

— Позвольте, сударыня! — вскричал брат, которому впервые пришлось столкнуться со спросом на бедняков. — Я надеюсь, вы не хотите сказать, что вам нужны бедняки! Мы всегда считали это огромным преимуществом данного поместья, — здесь ничто не ранит взоров и не оскорбляет чувств самых впечатлительных обитателей.

— Дорогой мистер Браун, — сказала дама, — я буду откровенна. Я уже не молода и не могу утверждать, что прожила всю свою жизнь праведно. Мне хочется добродетельной старостью искупить — э-э — безрассудства молодых лет, и поэтому совершенно необходимо, чтобы меня окружали достойные моего внимания бедняки. Я так надеялась, что в этих очаровательных местах я найду столько же бедных и несчастных, как и повсюду, и тогда я не задумываясь купила бы дом. Теперь придется опять заняться поисками.

Брат был поражен и опечален.

— В городе живет сколько угодно бедняков, среди них много интересных. Вы можете их всех целиком взять на свое попечение. Возражений не встретится, поверьте.

— Благодарю, — ответила дама, — но город — это, право, так далеко. Беднякам нужно жить поближе, чтобы поездка к ним не утомляла, иначе нет смысла.

Брат еще разок пораскинул умом. Он не собирался дать покупательнице улизнуть. Вдруг его осенило.

— Я нашел выход, — сказал он. — На том конце деревни есть болотистый, совершенно ни на что не пригодный участок. Давайте выстроим там десяток дешевых домиков — даже лучше, если в них будет холодно и сыро, — добудем бедняков и вселим туда.

Дама подумала и решила, что идея хороша.

— Бедных можно будет подобрать по вкусу, — продолжал брат подливать масла в огонь. — Мы достанем для вас чистеньких, симпатичных, благородных бедняков, вы останетесь довольны.

Кончилось тем, что дама приняла предложение и составила список бедняков, каких ей хотелось иметь поблизости. Она наметила прикованную к постели старушку (предпочтительна принадлежность к англиканской церкви), парализованного старичка, слепую девушку, которой нужно читать вслух, бедного атеиста, желающего обратиться в истинную веру, двух калек, пьяницу — отца семейства, который не отказывался бы от серьезных бесед, неприятного пожилого мужчину, с которым требуется много терпенья, две больших семьи и четыре обычных супружеских пары.

Брат извелся, пока раздобыл пьяницу-отца. Большинство пьяниц-отцов, с которыми он вел переговоры, решительно возражали против каких бы то ни было бесед. После долгих поисков был, наконец, найден маленький человечек, который, узнав о требованиях и благотворительных намерениях дамы, решил определиться на свободное место, и напиваться раз в неделю. Он сказал, что больше одного раза в неделю обещать для начала не может, потому что, увы, с рождения питает отвращение к спиртным напиткам, а теперь ему придется это чувство преодолевать. Как только он немножко привыкнет, дело пойдет на лад.

Не обошлось без волнений и с неприятным пожилым мужчиной.

Трудно было найти нужную степень неприятности. Некоторые были как-то уж слишком неприятны. В конце концов брату посчастливилось наткнуться на опустившегося извозчика с передовыми, радикальными взглядами, который потребовал контракта на три года.

План оказался превосходным и действует до сих пор. Пьяница — отец семейства окончательно поборол нелюбовь к крепким напиткам. Вот уже три недели он беспробудно пьян, а недавно начал избивать свою жену. Неприятный тип честно выполняет свои обязательства и стал просто проклятием всей деревни. Остальные тоже исполняют свои роли прекрасно. Дама посещает их каждый день и изо всех сил благотворительствует. Ее прозвали «Леди Щедрая», и все ее благословляют.

Окончив свой рассказ, Браун поднялся и с видом человека, собирающегося вознаградить кого-то за доброе дело, налил себе виски с содовой. Мак-Шонесси откашлялся и заговорил.

— Я тоже знаю историю на эту тему, — сказал он. — Случилось это в маленькой йоркширской деревне, в тихом почтенном месте, где людям казалось, что жизнь течет очень медленно. Но однажды приехал новый помощник священника, и деревня пробудилась от спячки. Это был приятный молодой человек, и, поскольку вдобавок он имел порядочный собственный доход, за ним безусловно стоило поохотиться. И вот все незамужнее женское население деревни как по команде устремилось в погоню.

Однако обычные женские чары не оказывали на него никакого действия. Помощник священника был серьезным молодым человеком и как-то, когда при нем заговорили о любви, заявил, что для него обыкновенная женская красота и обаяние — ничто. Сердце его может тронуть только женская добродетель — милосердие, любовь к беднякам.

Тогда невесты призадумались. Они поняли, что пошли по ложному следу, изучая модные картинки и практикуясь складывать губы сердечком. Козырем были «бедняки».

Но здесь возникла серьезная трудность. Во всем приходе был только один бедняк — сварливый старикашка, живший в полуразрушенном домике за церковью. И вот пятнадцать женщин в полном соку (одиннадцать девушек, три старых девы и одна вдова) пожелали делать ему «добро».

Мисс Симондс, одна из старых дев, первая его заарканила и принялась кормить дважды в день наваристым бульоном; затем его стала потчевать вином и устрицами вдова. К концу недели причалили и остальные охотницы и доверху набили его студнем и цыплятами.

Старик ничего не мог понять. Он привык к тому, что изредка получал мешочек угля и вдобавок лекцию о его собственных грехах да иногда ему перепадала бутылка отвара из одуванчиков. Внезапный фонтан изобилия, ниспосланный ему провидением, удивил его до крайности. Но он помалкивал и продолжал поглощать все, что мог. К концу месяца он так растолстел, что через черный ход своего дома уже не пролезал.



Конкуренция среди женщин день ото дня разгоралась, и старик заважничал и стал просто несносен. Он заставлял своих дам убирать у него, варить обед, а надоест возня в доме — отсылал работать в сад.

Женщины роптали и даже стали поговаривать о забастовке, но что они могли поделать? Ведь он был единственным бедняком во всей округе, и ему это было прекрасно известно. Он держал монополию и, как всякий монополист, злоупотреблял своим положением.

Он рассылал их с поручениями. Посылал купить «табачку» за их собственный счет. Однажды поручил мисс Симондс принести пива к ужину. Она было возмутилась, но последовало предупреждение, что если она будет задирать нос, то ей придется уйти и больше не возвращаться. Не сходит за пивом она, найдется много желающих. Мисс Симондс знала, что это так, и отправилась.

Раньше ему, бывало, читали хорошие книжки на возвышенные темы. Теперь он поставил точку. Сказал, что в его возрасте не потерпит больше этой святой чепухи. Ему хотелось чего-нибудь пикантного. Пришлось читать вслух французские романы и рассказы про пиратов, начиненные настоящими матросскими выражениями. И нельзя было выпустить ни слова, иначе поднимался скандал.

Он сообщил, что любит музыку, и вот несколько девиц в складчину купили ему фисгармонию. Все мыслили, что теперь можно будет петь ему гимны и играть классические мелодии, но это была ошибка. Старик мыслил иначе — он требовал песенок вроде «Отпразднуем старушкин день рождения» и «Другим глазом она подмигнула» и чтобы все подхватывали припев и пританцовывали — пришлось покориться.

Трудно сказать, куда бы завела их подобная тирания, но в один прекрасный день власть тирана преждевременно пала. В этот день помощник священника несколько неожиданно обручился с очень красивой каскадной певичкой, гастролировавшей в соседнем городе. После обручения он ушел в отставку по настоянию своей невесты, не пожелавшей стать женой священника.

Она говорила, что, «хоть лопни», никогда не могла понять, зачем нужно по воскресеньям посещать бедных.

Сразу после свадьбы помощника священника короткая, но блестящая карьера бедняка окончилась. Его отправили в работный дом дробить камни.



В конце своего рассказа Мак-Шонесси снял ноги с камина и принялся возвращать к жизни затекшие икры; и тут пришла очередь Джефсону плести свои истории.

Но никому из нас не хотелось смеяться над рассказами Джефсона, потому что они были не о благотворительности богатых к бедным, — добродетели, которая быстро приносит большие проценты, — но о доброте бедных людей к бедным, а это ведь гораздо менее выгодное капиталовложение, да и вообще дело совершенно другого рода.

К беднякам — я говорю не о крикливых бедняках-профессионалах, а о скромных, борющихся за свое существование бедняках, — мы все должны питать истинное уважение. Мы чтим их, как чтим раненого солдата.

В непрекращающейся войне между Человечеством и Природой бедняки всегда стоят впереди. Они умирают в канавах, и мы с флагами, под дробь барабанов, проходим по их телам.

Трудно думать о них без чувства стыда за то, что живешь в безопасности и покое, а они принимают на себя все самые тяжелые удары. Как будто сидишь притаившись в палатке, а в это время твои товарищи сражаются и умирают на передовой.

Там они молча падают и истекают кровью. Природа своей страшной дубинкой «Выживает сильнейший» и Цивилизация своим жестоким кнутом «Спрос и предложение» избивают бедняков, и они шаг за шагом отступают, борясь до конца — молча, угрюмо; картина эта не так уж живописна, чтобы можно было назвать ее героической.

Помню, как однажды субботним вечером я увидел на ступеньках небольшой лавчонки старого бульдога. Он лежал совершенно спокойно и, казалось, дремал, но вид у него был свирепый, и никто его не трогал. Люди входили и выходили, перешагивая через него, иногда кто-нибудь случайно его задевал, и тогда он начинал дышать тяжелее и чаще.

Наконец одни покупатель почувствовал под ногами что-то липкое; оказалось, что он стоял в луже крови. Нагнувшись посмотреть, откуда кровь, он заметил, что темная широкая струя стекает со ступеньки, на которой лежит собака.

Тогда он наклонился и осмотрел собаку. Она сонно открыла глаза, взглянула на него, оскалила зубы, что могло означать и радость и недовольство тем, что ее побеспокоили, и умерла.

Собралась толпа, мертвое тело собаки перевернули на бок и увидели громадную зияющую рану в животе, откуда текла кровь. Хозяин лавки рассказал, что собака пролежала там больше часа.

Я знал бедняков, которые умирали так же мрачно и молча, — это не те бедняки, которых знаете вы, моя затянутая в перчатки Леди Щедрая, или вы, мой великолепный сэр Саймон Благотворительный, вам их знать не захочется; они не ходят процессиями со знаменами и кружками для милостыни, они не орут вокруг ваших бесплатных столовых и не распевают гимнов на ваших душеспасительных чаепитиях; никто не ведает об их бедности, пока не начнется дознание по делу о скоропостижной смерти, — это молчаливые, гордые люди, с утра до ночи борются они со Смертью, и когда, наконец, она, победив, швыряет их на гнилой пол темного чердака и душит, — умирают, стиснув зубы.

Как-то, когда я жил в Ист-Энде в Лондоне, я знавал одного мальчишку. Его никак нельзя было назвать милым мальчиком. Далеко было ему до чистеньких ребятишек со страниц религиозного журнала, а однажды на улице его остановил матрос и отругал за то, что он уж слишком неделикатно выразился.

Жил он со своей матерью и пятимесячным братом, хилым и болезненным ребенком, в подвале за углом улицы Трех Жеребят. Я не могу точно сказать, что случилось с отцом. Кажется, его «обратили» и отправили в показательное турне по стране. Мальчонка в качестве рассыльного зарабатывал шесть шиллингов в неделю, а мать сметывала брюки. В те дни, когда она чувствовала себя прилично, заработок ее был не меньше десяти пенсов, а то и целый шиллинг. Но, к сожалению, бывали дни, когда четыре голые стены начинали плясать вокруг нее, а свечка вдруг превращалась в слабое пятнышко света где-то далеко-далеко; и так как это случалось довольно часто, то доходы семьи временами значительно падали.

Однажды вечером стены закружились вихрем, все быстрее и быстрее, и умчались совсем, свеча метнулась вверх и превратилась в звезду; тогда женщина почувствовала, что пришла пора закончить свое шитье.

— Джим, — сказала она очень тихо, так что ему пришлось наклониться, — поищи в матраце, там найдешь два фунта денег. Я их давно припрятала. Это мне на похороны. Джим, позаботься о ребеночке. Смотри не отдавай его в приют.

Джим обещал.

— Скажи: пусть накажет меня бог, Джим.

— Пусть накажет меня бог, мама.

Устроив свои земные дела, женщина теперь была готова, и Смерть пришла.

Джим сдержал клятву. Он нашел деньги и похоронил мать, затем погрузил все свое хозяйство на тачку и переехал на более дешевую квартиру — это была половина старого сарая, за которую он платил два шиллинга в неделю.

Полтора года прожил он там с ребенком. По утрам он носил малыша в ясли, вечером после работы забирал его и за это да за капельку молока, что давали малышу, платил четыре пенса в день. Трудно сказать, как он умудрялся жить сам, да еще кормить ребенка больше чем полдня на оставшиеся два шиллинга в неделю. Я только знаю, что ему это удавалось, и ни одна живая душа не помогала ему, мало того, никто и не знал, что здесь требовалась помощь. Он, укачивая ребенка, порой часами шагал по комнате, время от времени купал его, а по воскресеньям даже выносил погулять.

Несмотря на весь этот уход, несчастный малютка в конце указанного времени «сковырнулся», по выражению Джима.

На дознании коронер страшно накричал на Джима.

— Если бы ты сделал так, как полагается, — возмущался он, — может, удалось бы сохранить ребенку жизнь. — Видимо, он полагал, что ребенку от этого было бы лучше. (Странные бывают взгляды у коронеров.) — Почему ты не обратился к попечителю?

— Потому что мне не нужно помощи, — угрюмо ответил Джим. — Я обещал матери, что не отдам его в приют, и не отдал.

По счастью, это случилось как раз во время затишья в прессе, и вечерние газеты подхватили историю Джима и принялись расписывать ее, не жалея красок. Помню, Джим стал просто героем. Добросердечные люди писали и настаивали, чтобы кто-нибудь — домовладелец, или правительство, или кто-то в этом роде сделали бы что-нибудь для Джима. И все в один голос обвиняли приход. Думаю, что в конце концов, протянись эта история еще хоть немного, из нее бы и вышел для Джима какой-нибудь толк. Но, к сожалению, в самый разгар событий подвернулось пикантное дело о разводе, и Джима вытеснили из газет и забыли.



Я рассказал эту историю после истории Джефсона, и когда кончил, то оказалось, что почти час ночи и заниматься нашим романом уже поздно.



Глава шестая


ошки, — заявил Джефсон, когда мы с ним как-то поутру уселись в лодке обсуждать сюжет нашего романа, — кошки — вот кого я уважаю. Среди всего населения земли только у кошек да у еретиков есть настоящая совесть. Попробуй последить за кошкой, когда она занята одной из своих гнусных проделок (если она от тебя в этот момент не улизнет): сразу бросается в глаза, как она озабочена тем, чтобы ее не застигли на месте преступления; а попадется — вмиг сделает вид, что совершенно ни при чем, что у нее и в мыслях ничего дурного не было, то есть, вообще-то говоря, кое-что она, конечно, думала предпринять, но совершенно в другом роде. Порой приходишь к выводу, что у кошек есть даже душа.

Как раз сегодня утром я наблюдал за твоей рыжей пятнашкой. Она ползла по крыше каюты позади ящиков с цветами, подкрадываясь к дрозденку, сидевшему на связке каната. Глаза ее горели плотоядным огнем, каждое движение ловкого тела изобличало убийцу. Когда она уже пригнулась для прыжка, судьба, вопреки обыкновению, вдруг пощадила слабого и привлекла внимание рыжей ко мне — тут она впервые меня заметила. Это произвело на нее такое же впечатление, как на библейского преступника — небесное знамение. Миг — и она переродилась. Кровожадная хищница, рыщущая в поисках жертвы, исчезла. На ее месте сидел длиннохвостый пушистый ангел, обратив в небеса свой взор, который на треть выражал невинность, а на две трети — восторг по поводу прелестной природы. Мне захотелось узнать, что делала киска. Да разве я не видел — она играла комком земли! Неужели я настолько скверного о ней мнения, что мог подумать, будто она собиралась умертвить эту милую пташку — храни ее бог!

А вот, смотрите, видавший виды кот крадется ранним утром домой. Ночь он провел на крыше, о которой идет худая слава. До чего же ему не хочется привлекать к себе внимание!

— Ай-яй-яй, — едва слышно бормочет он, — подумать только, что так поздно! Как летит время в веселой компании! Хоть бы никого из знакомых не встретить, — очень неприятно, что уже рассвело!

Неподалеку он замечает полицейского и сразу останавливается под покровом тени.

«Ну, что ему надо, и вдобавок около самой нашей двери? — думает кот. — Ведь не войдешь, пока он тут околачивается. Он наверняка меня узнает; а такие, как он, всегда не прочь посплетничать со служанками».

Кот прячется за столбом и выжидает, время от времени осторожно выглядывая из-за укрытия. Однако полицейский, по-видимому, обосновался прочно и надолго, и кот теряет терпение.

— Вот бестолочь! — ворчит он возмущенно. — Умер он, что ли? Почему он не проходит, сам же вечно велит всем проходить! Безмозглый осел!

В этот момент слышится далекий возглас: «Молоко!» — и кот мечется в тревоге.

— Дьявольщина, вот проклятье! Весь дом будет на ногах, пока я доберусь до кухни! Ну, что же, ничего не поделаешь. Рискну.

Он внимательно оглядывает себя и на секунду приостанавливается.

«Недурно бы почиститься и пригладиться, — размышляет он, — эти люди всегда рады придраться и невесть что вообразить».

— Эх, была не была, — добавляет он, встряхиваясь, — другого выхода нет, вручу свою судьбу провидению, оно меня всю жизнь выручало. Вперед!

Кот принимает скорбный вид и застенчиво, скромными шажками трусит к дому. Нет сомнения, ему хочется изобразить дело так, будто он ночь напролет трудился по поручению Общества по надзору за нравственностью, а теперь возвращается домой, и сердце у него надрывается от ужасов, которые ему довелось наблюдать.

Никем не замеченный он влезает в окно и только-только успевает наспех прилизать шерсть, как на лестнице слышатся шаги кухарки. Когда она входит в кухню, кот спит крепким сном, свернувшись на половике около очага. От шума открываемых ставней кот пробуждается. Он встает и, позевывая и потягиваясь, выходит на середину кухни.

— Как, уже утро? — сонно мурлычет он. — Ох-хо-хо! Ну, и славно же я выспался, кухарка, и сон видел чудесный про бедную мою маму.

Кошки! Так ты их называешь? Нет, они поистине христиане, только ног у них не две, а четыре.

— Конечно, — сказал я, — кошки удивительно изворотливый народ, но похожими на человека их делают не только моральные и религиозные убеждения. Есть у них еще одно дивное качество, достойное самого человека: это уменье наилучшим образом устроить свои делишки. У одних моих друзей был большой черный кот, теперь он тоже временами у них гостит. Мои друзья вырастили его из котенка, по-своему привязались к нему, хотя внешне своих чувств особенно не проявляли, и, конечно, особой любви во взаимоотношениях кота и хозяев не замечалось.

Однажды по соседству появилась пушистая дымчатая кошка, питомица некоей старой девы; на кошачьей вечеринке под садовой стеной состоялась встреча.



— Как у вас с жильем? — спросила дымчатая.

— О, вполне прилично.

— Хозяева — симпатичные люди?

— Да, ничего, как и все люди.

— Хорошо относятся? Заботятся и все такое прочее?

— Да, о да! Пока не жалуюсь.

— А какой провиант?

— Как обычно, знаете ли, кости, объедки, а иногда для разнообразия собачьи сухари.

— Кости и собачьи сухари! Уж не хотите ли вы сказать, что едите кости?

— Конечно, когда дают. А почему бы и нет?

— О, дух египетской Изиды, кости и собачьи сухари! Неужели вам никогда не дают парных цыплят, сардины или котлетки из молодого барашка?

— Цыплята! Сардины! О чем вы говорите? Что такое сардины?

— Что такое сардины! О дитя мое (она была светской кошкой и поэтому всегда так величала друзей — джентльменов чуть постарше себя), дитя мое, эти ваши люди просто постыдно с вами обращаются. Давайте присядем и потолкуем. На чем вас укладывают спать?

— На полу.

— Так я и думала. И, конечно, дают пить воду и снятое молоко?

— М-да, молоко действительно жидковато.

— Воображаю, какой кошмар! Мой милый, вы должны немедленно покинуть ваших хозяев.

— Но куда мне идти?

— Куда угодно.

— Но кто меня возьмет?

— Кто угодно, только нужно умело взяться. Как вы полагаете, сколько раз я меняла своих хозяев? Семь раз! И каждый раз устраиваюсь все удачнее. А знаете ли вы, где я родилась? В свином хлеву. Нас было трое: мама, я и маленький братец. По вечерам мама оставляла нас одних, а приходила обычно уже на рассвете. Как-то утром она не пришла. Мы ждали долго, а ее все не было. Очень хотелось есть. Потом мы с братом улеглись рядышком, поплакали и уснули.

Вечером выглянули в щелку — видим, мама возвращается через поле. Ползла она очень медленно, всем телом припадая к земле. Мы ее окликнули, она тихо ответила «уррр», а шагу почему-то не прибавила.

Она вползла и повалилась на бок, мы со всех ног бросились к ней, потому что просто умирали от голода. Долго сосали, а мама все время нас облизывала.

Так я и заснула около нее, а ночью проснулась от холода. Прижалась к ней покрепче — стало еще холоднее, она вся была мокрая и липкая, в какой-то темной жидкости, вытекавшей из бока. Я тогда не понимала, что это такое, потом пришлось узнать.

Случилось это, когда мне едва исполнилось четыре недели. С тех пор я сама забочусь о себе: так уж повелось в этом мире, дитя мое. Сначала мы с братом по-старому жили в хлеву и кое-как перебивались. Суровое это было время: два крошечных существа боролись за свою жизнь; но мы все-таки выдержали. Спустя месяца три я как-то забрела дальше, чем обычно, и вот вижу: посреди поля стоит домик. Заглянула через открытую дверь — изнутри веяло теплом и уютом, и я вошла — нервы у меня всегда были крепкие. Около очага играли дети, они чудесно меня приняли, обогрели и приласкали. Я никогда ничего подобного не испытывала — и осталась. В те времена я думала, что живу по меньшей мере во дворце.

Возможно, я и по сей день не изменила бы этого мнения, не загляни я как-то случайно во время прогулки по деревне в комнатку позади лавки. Пол там был покрыт ковром, а возле камина лежал половичок. Я и не представляла, что на свете бывает такая роскошь. Тогда я вознамерилась сделать эту лавку своим домом — и добилась этого.

— Каким образом? — спросил черный кот, заинтересовавшись.

— Это делается просто: входишь и садишься. Дитя мое, смелость — вот магическое «Сезам, откройся» для любой двери. Если кошка трудится, не жалея сил, она погибает от голода, если у кошки светлая голова, ее сбрасывают с лестницы, как дуру, если кошка отличается самым порядочным поведением, ее топят, как мерзавку, но зато смелая кошка спит на бархатной подушечке и к обеду получает сливки и конину. Вот так и я — решительно вошла и потерлась о ноги старичка хозяина. Он и его супруга до глубины души были тронуты моей «доверчивостью», как они выразились, и с восторгом меня приютили. По вечерам я выходила на прогулку в поле и нередко слышала, как меня звали дети из маленького домика. Разыскивали они меня несколько недель подряд, а самый младший так и засыпал в слезах при мысли, что меня, может, и в живых нет: очень эти ребятки меня любили.

Со своими друзьями лавочниками я делила кров почти целый год, а потом перешла на жительство к поселившимся неподалеку другим людям, — вот у кого была действительно отличная повариха. Тут мне было хорошо, но, к несчастью, дела хозяев пришли в упадок, они лишились и большого дома и поварихи и перебрались в квартиру подешевле, ну, а мне смысла не было прозябать.

Пришлось подыскивать новенькое местечко. Неподалеку жил странный старик. Говорили, будто он богат, но, несмотря на это, его не любили. Он как-то отличался от других людей. Дня два-три я все прикидывала, как поступить, и, наконец, решила попытать счастья у старика. Может быть, от одиночества он мною заинтересуется, а нет, так и уйти недолго.

Я оказалась права. «Жаба» — прозвище ему было дано деревенскими мальчишками — баловал меня, как никто. Нынешняя моя хозяюшка также немало вокруг меня выплясывала, но у нее все-таки есть и другие интересы в жизни, а Жаба никого, кроме меня, не любил, даже самого себя. Он сначала просто глазам своим не поверил, когда я прыгнула к нему на колени и потерлась об его безобразное лицо.

— Кошечка, — сказал он, — да знаешь ли ты, что никто никогда не приходит ко мне по собственному желанию, ты первая. — И на его маленьких красных глазках выступили слезы.

С Жабой я прожила два года и была счастлива. Потом он слег, появились какие-то незнакомые люди, до меня никому не было дела. Жаба любил, чтобы я ложилась около него на постель, и он тогда поглаживал меня длинными, высохшими пальцами. Вначале я часто выполняла его прихоть. Но вы сами понимаете, с больным не очень-то весело, да и воздух в комнате нездоровый; приняв все это во внимание, я пришла к выводу, что пора двигаться дальше.

Сбежать было не так просто. Жабе все время хотелось, чтобы я была рядом, и меня без конца тащили к нему, потому что ему от этого будто бы делалось легче. Наконец мне все-таки удалось вырваться, и, оказавшись за дверью, я уж постаралась увеличить расстояние между собой и домом, чтобы обезопасить себя, потому что Жаба, конечно, пока жив, не успокоится и не откажется от надежды залучить меня обратно.

Встал вопрос, куда идти. Мне предложили на выбор два или три дома, но ни один из них меня полностью не устраивал. В одном доме, где я остановилась на денек для пробы, оказалась собака; в другом — мне бы там очень подошло — оказался младенец. Смотрите, никогда не селитесь в доме, где есть младенец. Ребенку постарше можно дать сдачи, если он потянет вас за хвост или наденет бумажный мешок на голову, и никто за это не осудит. «Так тебе и надо, — скажут ревущему сорванцу, — нечего дразнить несчастное существо». Но попробуйте сопротивляться, если вас ухватит за горло младенчик и примется выковыривать вам деревянной ложкой глаза, — и бессердечным животным обзовут и загоняют по всему саду. Нет, у меня правило: там, где живет младенец, не живу я.

Я испробовала три или четыре семьи и в конце концов обосновалась у одного банкира. С практической точки зрения были предложения и более выгодные. Например, я могла устроиться в трактире, где совершенно не ограничивают в еде и черный ход открыт всю ночь. Но у банкира (он был еще и церковным старостой, а его жена снисходила до улыбки только на шутки епископа) дом был солидный и респектабельный, и я чувствовала, что такая атмосфера окажет благотворное влияние на мою нервную систему. Дитя мое, вам могут встретиться циники, которые издеваются над респектабельностью, не слушайте их. Респектабельность сама по себе вознаградит вас — и это будет настоящее, ощутимое вознаграждение. Может быть, она не выразится в тонких блюдах и в мягких постелях, но она даст вам нечто лучшее, основательное. У вас всегда будет сознание, что вы в отличие от прочих смертных живете правильно, идете верным путем и к верной цели, насколько это зависит от нашей изобретательности. Не позволяйте настраивать себя против респектабельности. Я твердо верю, что она приносит самое большое удовлетворение в жизни, и притом обходится очень дешево.

Около трех лет провела я в этом семействе, и когда пришлось расстаться, была искренне огорчена. Я бы и не ушла от них, но однажды в банке что-то произошло, и банкир вынужден был срочно отбыть в Испанию, после чего пребывание в доме стало просто невыносимым. Какие-то возмутительные люди шумели, ломились в дверь, скандалили в прихожей, а по ночам в окна швыряли кирпичи.

Я тогда была в интересном положении, и вся эта неурядица сильно влияла на состояние моего здоровья. Поэтому, распростившись с городом, я вернулась на лоно природы и поселилась в семействе графа.

Хозяева мои вращались в великосветском обществе, но я бы предпочла, чтобы они были попроще. Ведь я так привязчива и обожаю, когда окружающие носят меня на руках. А мои аристократы хоть и относились ко мне неплохо, но держались на расстоянии и уделяли мне мало внимания. Скоро мне надоело расточать любезности людям, которые этого не ценят и не отвечают взаимностью.

От них я перешла к торговцу картофелем, удалившемуся от дел. С точки зрения социальной я опустилась рангом ниже, но зато меня ждали удобства и понимание. Семья была как будто исключительно приятной, и как будто я им чрезвычайно пришлась по вкусу. Я говорю «как будто», потому что из дальнейших событий стало ясно, что это далеко не так. Шесть месяцев спустя они уехали, бросив меня на произвол судьбы. Они даже не поинтересовались, не имею ли я желания ехать с ними. Им и в голову не пришло подумать о моем благополучии. Очевидно, им было все равно, что со мной станется. Никогда не ожидала я встретить такой эгоизм, такое наплевательское отношение к старой дружбе. Всякая вера в человеческую порядочность — и так не слишком прочная — у меня теперь поколеблена.

Теперь уж я никому не позволю обмануть меня. Мою нынешнюю хозяйку рекомендовал мне один приятель, который не так давно жил у нее. Он считал ее превосходной кошатницей. Ушел он только из-за ее требования, чтобы в десять часов вечера он был дома, а это шло вразрез с его планами. Мне же все равно, я не очень-то жалую эти полуночные ассамблеи, которые почему-то пользуются у нас таким успехом, Набегает столько котов и кошек, что не получаешь никакого удовольствия, и рано или поздно непременно появляется какой-нибудь хулиган. Итак, я предложила свои услуги хозяйке, она с благодарностью согласилась. Только не по душе она мне, да и едва ли я ее когда-нибудь полюблю. Глупа старушка, надоедлива. Правда, она очень привязана ко мне, и если ничего особенно привлекательного не подвернется, я, пожалуй, у нее останусь.

Такова, мой милый, история моей жизни вплоть до сего дня. Я рассказала вам все это, чтобы показать, насколько легко, как это говорится, «втереться в дом». Выберите дом по душе и жалобно помяукайте у черного хода. Откроют дверь — быстрей вбегайте и тритесь о первую попавшуюся ногу. Тритесь покрепче и доверчиво заглядывайте в глаза. Я приметила, ничто на людей так не действует, как доверчивость. Она им нравится, потому что это для них редкость. Всегда старайтесь смотреть доверчиво. Но на всякий случай приготовьтесь и к неожиданностям. Если вы сомневаетесь в хорошем приеме, предварительно слегка вымокните. Как это ни странно, но люди предпочитают мокрую кошку сухой; почему-то всегда получается, что мокрую кошку впустят и пригреют, а сухую норовят окатить из шланга. Да, еще не забудьте: если вам предложат черствую корку хлеба, постарайтесь, если сможете, ее съесть. У человека всегда все внутри переворачивается при виде кошки, глодающей сухую корочку.

Черному коту, принадлежащему моим друзьям, пришлись по душе мудрые советы приятельницы. По соседству поселилась бескошатная супружеская пара. Кот решил ими заняться. В первый же дождливый день он отправился в поле и просидел там битых четыре часа. Вечером, промокнув до костей и наголодавшись, он пришел к намеченной двери и замяукал. Одна из горничных открыла дверь, он шмыгнул ей под юбки и потерся об ее ноги. Горничная взвизгнула, сверху прибежали узнать в чем дело хозяин и хозяйка.

— Это бездомный кот, мэм, — сказала девушка.

— Немедленно вон, — сказал хозяин.

— О нет, не надо, умоляю, — сказала хозяйка.

— Бедняжка, он весь мокрый, — сказала горничная. — Наверное, голодный, — сказала кухарка.

— Посмотрим, дайте-ка ему сухого хлеба, — съязвил хозяин; он писал для газет и вообразил, что знает все на свете.

Дали черствую корку. Кот жадно проглотил ее и с благодарностью потерся о светлые брюки хозяина.

Тут хозяин устыдился самого себя, а также своих брюк.

— Ну что ж, пусть живет, если хочет, — сказал он.

Кота устроили с комфортом, и он остался.

Тем временем его законные хозяева перевернули все вверх дном. Пока кот был с ними, его не замечали, но когда он исчез, все принялись горевать безутешно. Кота не стало, и вдруг оказалось, что именно он был тем единственным существом, который придавал дому уют. Вокруг происшествия сгущались темные тучи подозрений. Сначала исчезновение кота считали тайной, затем тайна начала принимать зловещие очертания преступления. Жена открыто обвиняла мужа в том, что он никогда не любил бедное животное — уж теперь-то он мог бы вместе с садовником поведать правду о последних минутах несчастной жертвы. Супруг отвергал обвинение с таким жаром, что первоначальное подозрение укрепилось еще больше.

Притащили бульдога и с пристрастием обследовали. Бульдогу повезло, ибо за последние два дня на его счету не было ни одной драки. Если бы на нем нашли хоть малейшие следы свежей крови, бедняге несдобровать бы.

Больше всех пострадал младший сын. За три недели до происшествия он нарядил кота в платьице и возил в коляске по всему саду. Мальчик уже успел позабыть о случившемся, но правосудие, правда с запозданием, все же настигло его. Провинность внезапно вспомнили, когда чувство скорби о потерянном любимце достигло предела, и поэтому все сразу же почувствовали облегчение, как только мальчишке надрали уши и услали без промедления в постель.

По прошествии двух недель кот обнаружил, что в жизни его существенных улучшений не наступило, и вернулся к старым хозяевам. Те вначале не могли прийти в себя от изумления и долго не могли уразуметь, кот ли это вернулся, или его дух явился к ним для утешения. Когда он у них на глазах проглотил полфунта сырого мяса, они, наконец, поняли, что кот материален; тут все стали подхватывать его на руки и прижимать к сердцу. Обкармливали его и всячески ублажали в течение целой недели. Затем страсти улеглись, кот опять занял в доме прежнее положение, обиделся и пошел к соседям.

Соседи за это время успели без кота соскучиться, поэтому они встретили его возвращение взрывом великой радости. Это навело его на счастливую мысль. Нужно было стравить оба семейства, что он и сделал. Он по очереди проводил по полмесяца то в одной, то в другой семье и жил припеваючи. Дом, куда он возвращался, ликовал, все пуще прежнего старались склонить его на постоянное жительство. Внимательно изучались его капризы, любимые блюда всегда держались наготове.

В конце концов выплыло наружу, в каком направлении он пропадал, и у забора разразилась страшная ссора. Мой приятель обвинил журналиста в переманивании кота. Журналист возразил, что несчастное создание прибежало к его двери вымокшее до костей и полумертвое от голода, и добавил, что некоторым должно быть стыдно: держат в доме животное и до такой степени бездушно к нему относятся. Ссоры из-за кота происходят в среднем дважды в неделю. В ближайшее время, очевидно, дело дойдет до рукопашной.

Мой рассказ поразил Джефсона. Он сидел задумчивый и притихший. Я спросил, не рассказать ли ему еще что-нибудь, и, поскольку возражений не последовало, я продолжал (не поручусь, что он не спал, но в тот момент подобная мысль как-то не пришла мне в голову).

Я рассказал о бабушкиной кошке, которая, прожив безгрешно одиннадцать лет и взрастив семью примерно из шестидесяти шести персон, не считая тех, кто умер в детстве и в бадье с водой, вдруг на старости лет спилась и в нетрезвом виде погибла (какая ирония судьбы!) под колесами телеги пивовара. Как-то я прочел в брошюре, где говорилось о пользе умеренности в употреблении спиртных напитков, что ни одно бессловесное животное ни за что не возьмет в рот и капли алкоголя. Мой вам совет: если вы хотите, чтобы эти животные не сбились с пути истинного, уберите их лучше подальше от алкоголя. Был один пони… Но при чем здесь пони? Ведь мы толкуем о кошке моей бабушки.

Причиной ее падения послужил кран от пивной бочки — он протекал. Под кран ставили блюдечко, куда капало пиво. И вот однажды кошке захотелось пить; не найдя ничего более подходящего для утоления жажды, она лизнула чуточку из блюдца — ей понравилось, она лизнула еще, ушла на полчасика, вернулась и прикончила остатки. Потом уселась рядом и стала ждать, пока блюдце опять наполнится.

С того дня вплоть до самой своей кончины она, кажется, ни разу не была вполне трезвой. Дни она просиживала на кухне, в пьяном оцепенении уставившись на огонь. Ночи она проводила в подвале с пивом.

Бабушка была озадачена и даже расстроилась не на шутку. Она вывела из употребления бочку и завела вместо нее бутылки. Кошка, обреченная, таким образом, на вынужденную трезвенность, полтора дня бродила по дому как неприкаянная, пребывая в печальном и сварливом настроении. Затем она исчезла и вернулась к одиннадцати часам вечера пьяная в стельку.

Нам так и не удалось узнать, где она побывала и как она умудрилась напиться; но с тех пор каждый день у нее была одна и та же программа действий. Утром она изобретала способ ускользнуть от нашего бдительного надзора, а поздно вечером, шатаясь, брела домой в таком виде, что мне не хочется пачкать бумагу его описанием.

Ужасный конец, о котором я уже упоминал, наступил вечером в субботу. Она, вероятно, была пьяна не на шутку, потому что, как рассказывал пивовар, поскольку уже стемнело, да и лошади еле волочили ноги от усталости, телега двигалась вперед со скоростью, только слегка превышающей скорость улитки.

Мне думается, что бабушка не только не опечалилась, а скорее, наоборот, почувствовала облегчение. Когда-то она очень любила свою кошку, но ее поведение за последнее время охладило бабушкины чувства. Мы, дети, устроили похороны в саду под шелковицей, бабушка же сказала, чтобы мы не смели класть никакого надгробного камня и даже холмика насыпать не разрешила. Вот так и лежит наша кошка в могиле безо всякого почета, как настоящая пьянчуга.

Потом я рассказал Джефсону про другую кошку, которая тоже жила у нас в доме. Это была самая образцовая мать из всех матерей, каких я знавал. Без семьи она не была счастлива. Насколько я помню, у нее всегда было семейство в той или иной стадии роста. Ей было все равно, что из себя представляла ее семья. Не было котят — в таком случае ее вполне устраивали щенки или крысята. По душе ей было все, что можно было вымыть и накормить. Если бы доверить ей цыплят, вероятно она и их бы успешно вырастила.

Все интересы этой кошки ограничивались материнством, на большее ее не хватало. Она не различала своих и чужих детей. В ее глазах всякое юное существо было котенком. Однажды мы подсунули в ее потомство щенка спаниеля. Никогда не забуду ее изумления, когда она впервые услышала лай. Надавав ему пощечин, она уселась, поглядывая на провинившегося с выражением такого горестного негодования, что, честное слово, за сердце брало.

— Так-то ты намерен стать гордостью своей матери, — говорил ее вид. — Очень милое утешение в старости — смотреть на безобразие, какое ты учинил. А уши-то, уши шлепают по всей физиономии. Представить не могу, где только ты набираешься подобных манер.

Песик был очень славный. Он и мяукать старался, и умываться лапой, и пробовал не вилять хвостом, но все его добрые намерения были тщетными. Трудно сказать, что представляло собой более грустную картину: щенок, силившийся стать благовоспитанным котенком, или его приемная мать, скорбевшая по поводу того, что ребенок оказался настолько невосприимчивым.

Как-то раз дали мы ей на воспитание бельчонка. В это время у нее была собственная семья, но она с восторгом усыновила новичка, решив, что появился еще один котенок, хотя никак не могла сообразить, как это она проглядела его с самого начала. Вскоре бельчонок стал ее любимцем. Она восхищалась цветом его шерсти, а хвост сына был ее материнской гордостью. Беспокоило только, что хвост постоянно торчал дыбом у него над головой. По полчаса приходилось придерживать его лапой и прилизывать вниз, чтобы он улегся, как положено. Но стоило снять лапу — хвост опять задирался кверху. Я не раз слышал, как она при этом плакала от досады.

Как-то заглянула в гости соседняя кошка, и разговор сразу же перешел на бельчонка.

— Прекрасный оттенок, — отметила приятельница, критически взглянув на предполагаемого котенка, который сидел на задних лапках и расчесывал свои усики; из всех приятных вещей, которые говорят в таких случаях, она могла от чистого сердца сказать только это.

— Да, цвет у него прелестный, — горделиво воскликнула наша кошка.

— Мне не очень нравятся его ноги, — заявила приятельница.

— Вы правы, — задумчиво сказала мать. — Ножки — это его слабое место. Я сама замечаю, что ноги у него нехороши.

— Возможно, они еще пополнеют, — доброжелательно добавила приятельница.

— Ах, конечно, я тоже надеюсь! — К матери вернулось радужное настроение, которое она на мгновение утратила. — Конечно, с возрастом они станут у него нормальными. А на хвост его посмотрите. Скажите, видели вы когда-нибудь котенка с более очаровательным хвостом?

— Да, прекрасный хвост, — согласилась вторая, — только почему вы ставите его торчком поверх головы?

— Я тут ни при чем, он сам лезет вверх. Не могу понять, в чем дело. Вероятно, постепенно это пройдет, и он примет правильное положение.

— Ужасно, если он так и останется, — заметила приятельница.

— Нет, я уверена, все будет в порядке, следует только прилизывать его почаще. Такие хвосты нужно долго и очень тщательно прилизывать.

Соседка ушла, и мамаша несколько часов подряд приводила хвост в порядок; потом, когда она, наконец, сняла лапу, — хвост, подобно стальной пружине, опять взмыл над головой бельчонка; тогда она загрустила и взглянула на сына с чувством, понятным лишь тем из моих читательниц, которые сами побывали в роли матери.

«За что, — казалось, говорила она, — за что на меня свалилось такое горе?»

Как только я кончил свое повествование, Джефсон встрепенулся.

— Видно, ты и твои друзья не испытывали недостатка в самых выдающихся кошках, — заметил он.

— Представь себе, — сказал я, — нашему семейству исключительно везло с кошками.

— Поистине, исключительно, — согласился Джефсон, — такие удивительные кошачьи истории, какими ты то и дело меня потчуешь, я слышал только от тебя да еще от одного человека.

— Ого, — в моем голосе, кажется, появилась ревнивая нотка, — кто это такой?

— Один моряк, — сказал Джефсон. — Познакомились мы в трамвае по дороге в Хэмпстед и мало-помалу разговорились про умственные способности животных.

— Так вот, сэр, — сказал он, — конечно, у мартышек есть смекалка. Я видал таких, что заткнут за пояс некоторых олухов, с какими я ходил в плаванье, да и про слонов тоже можно сказать, что они хорошо соображают, если только верить всему, что про них рассказывают. А я наслушался про них разных небылиц!

Ну, слов нет, у собак тоже есть голова на плечах, да я и не говорю, что они безголовые. Но одно я вам скажу: если потребуется честно, хладнокровно поразмыслить, безо всяких там вывертов, — подайте мне кошку. Тут ведь дело в чем, сэр: собака — она невесть как высоко ставит человека, воображает, что умнее в мире никого нет, вот ведь как она думает; и, не жалея сил, старается всех об этом оповестить. Так что ничего удивительного, что для нас собака самый разумный зверь. А кошка — у нее особое мнение о человеке. Она много слов не тратит, но и без того ясно, что у нее на уме, остального и слушать не захочется. Вот нам и кажется, что у кошки нет соображения. Настроились против кошек, так и пошли по неверному курсу. Признайтесь по совести, ведь нет той кошки, которая не сумела бы забежать с подветренной стороны и удрать от собаки. Вы видели когда-нибудь, как собака рвется с цепи, чтобы разодрать в клочья кошку, а та преспокойно сидит себе в трех четвертях дюйма и умывается? Наверняка видали. Ну, так у кого из этих двух больше сметки? Кошка знает, что стальная цепь не растягивается. А собаке-то, кажется, уж сам черт велел знать про цепочки в сто раз больше кошек, и все-таки она уверена — стоит погромче полаять, цепочка-то и вытянется.

Вам небось не раз приходилось по ночам беситься из-за кошачьих концертов, выскакивать из постели, распахивать окно и орать на этих негодяев не своим голосом? Вопли вы издаете такие, что и у мертвецов пошли бы мурашки, и руками размахиваете как на сцене. А они? Хоть на дюйм они при этом сдвинутся? Как бы не так. Они только обернутся и посмотрят на вас. «Повопи, повопи, дружок, скажут, приятно слышать; чем громче, тем веселее». Что делать? Тогда вы хватаете щетку, или башмак, или подсвечник и делаете вид, что сейчас в них запустите. Они видят, что вы приготовились, видят предмет в вашей руке, но не трогаются с места ни на крошку. Они соображают, что вы не намерены швырять ценные вещи за окно с риском или совсем их потерять, или испортить. У них у самих хватает ума, и нам они отдают должное, считая, что и у нас в головах кое-что есть. Не верите — в следующий раз попробуйте, покажите кошке кусок угля или половину кирпича — такое, что, по ее мнению, не жаль выбросить. Не успеешь замахнуться, как кошки и след простыл.

А что касается знания жизни, то собаки по сравнению с кошками просто грудные младенцы. Вам не приходилось болтать по пустякам при кошке?

Я ответил, что кошки часто присутствовали, когда я рассказывал всякую всячину, но я как-то до сих пор не обращал особого внимания на их поведение.

— При случае попробуйте, сэр, — сказал мой собеседник, — не пожалеете. Если при кошке рассказать какую-нибудь историю и она выслушает все от начала до конца и не выразит никаких признаков неудовольствия, то потом эту историю можно спокойно рассказывать самому верховному судье Великобритании.

— У меня есть один приятель, — продолжал он, — Вильям Кули. Мы его прозвали «Правдивый Билл». Он ничем не хуже любого матроса, какой ходил по шканцам, но когда он начинает плести свои басни, то я бы вам не советовал на него полагаться. Так вот у этого Билла есть собака, и я видал, как он при ней нес такую несуразицу, что кошка вылезла бы из шкуры от негодования, а собака ничего, верила. Однажды вечером мы с Биллом сидели у его девчонки, и он нас накормил такой историей, что по сравнению с ней солонина, дважды побывавшая в плаванье, покажется парным цыпленком. Я смотрел, что будет с собакой. Она от начала до конца все прослушала, не сморгнув, только уши навострила. То и дело она оглядывалась с выражением удивления или восторга, будто хотела сказать: «Удивительно, правда?», «Подумать только!», «Да неужели?», «Ну, это уж совсем из ряда вон!» Это была дура, а не собака, ей можно было рассказывать все, что угодно.

Меня возмущало, что Билл держит зверя, который только поощряет его, поэтому, когда он окончил, я сказал:

— Как-нибудь вечерком загляни ко мне, расскажешь эту историю еще разок.

— Зачем? — спросил Билл.

— Просто мне взбрело в голову, — ответил я. Я хотел, чтобы его послушала моя старая кошка. Но этого я ему не открыл.

— Ладно, — сказал Билл, — ты мне только напомни. — Билл любил поболтать языком, хлебом его не корми.

Денька два спустя он пришвартовывается к моей каюте, и я ему напоминаю о его обещании. С места в карьер он начинает. Нас было человек шесть, все расселись вокруг него, а моя кошка сидела у огня и наводила красоту. Только он вошел во вкус, как она перестала умываться и посмотрела на меня озадаченно, точно хотела сказать: «Что здесь происходит? Проповедь?» Я дал ей знак помалкивать, и Билл поплыл дальше со своей историей. Как только он дошел до акул, она медленно обернулась и взглянула на него. Выражение ее морды было такое, скажу я вам, что даже уличный разносчик устыдился бы. Такое человеческое выражение, что, честное слово, я на момент даже забыл, что бедняга не умеет говорить. Казалось, с губ у нее сейчас сорвется: «Ты бы еще рассказал, как ты глотал якорь!» Я сидел точно на сковородке и все ждал: вот-вот она скажет это вслух. Только тогда я и вздохнул спокойно, когда она отвернулась от Билла.

Несколько минут она сидела смирно, и казалось, в ней шла внутренняя борьба. Я не знаю кошки, которая умела бы так сдерживаться или страдать втихомолку. Сердце переворачивалось, глядя на нее.

Наконец Билл дошел до того места, где они вдвоем с капитаном распахивают акулью пасть и юнга ныряет внутрь вниз головой и вылавливает непереваренные золотые часы и цепочку, которые носил боцман, незадолго до того упавший за борт; в этот момент кошка взвизгнула и повалилась на бок, задрав лапы.

Сначала я подумал, что она умерла, но мало-помалу она оправилась и вроде взяла себя в руки, чтобы дослушать все до конца.

Через некоторое время, однако, Билл опять довел ее до крайности, и на этот раз она решила, что с нее хватит. Она поднялась и повернулась к нам.

— Извините меня, джентльмены, — сказала она (по крайней мере так мне показалось), — быть может, вы привыкли к такой чепухе, и вам это на нервы не действует. А я не могу. Я чувствую, мой организм больше не выдерживает этой дурацкой болтовни, поэтому, если вы не возражаете, я уйду, пока меня не стошнило.

Тут она направилась к выходу, я распахнул для нее дверь, и она вышла.

Так что кошка не собака, ее болтовней не надуешь.