«НАБРОСКИ ЛИЛОВЫМ, ГОЛУБЫМ И ЗЕЛЕНЫМ»1897
Человек, который хотел руководить
не рассказывали — и у меня нет причин не верить этому, так как говорили люди, хорошо его знавшие, — что в возрасте полутора лет он горько плакал оттого, что бабушка не позволяла ему кормить себя с ложечки. А в три с половиной года его выловили чуть живого из бочки с водой, куда он залез, чтобы научить лягушку плавать.
Двумя годами позже он едва не потерял левый глаз, показывая кошке, как нужно перетаскивать ее котят, не причиняя им боли. Приблизительно в эту же пору его сильно ужалила пчела, которую он хотел пересадить с одного цветка, где, как ему казалось, она попусту тратила время, на другой, более богатый медовым соком.
Он жаждал помогать другим. Он мог просидеть целое утро перед старой наседкой, объясняя ей, как нужно высиживать яйца; он охотно отказывался от послеобеденной прогулки за ягодами и оставался дома ради того, чтобы щелкать орехи для своей любимой белки.
Не достигнув семи лет, он уже указывал матери, как нужно обращаться с детьми, и упрекал отца в том, что тот его неправильно воспитывает.
В детстве он больше всего любил присматривать за другими детьми. Это доставляло ему огромное удовольствие, а им — не меньшее огорчение. Он возлагал на себя эту беспокойную обязанность добровольно, без всякой мысли о награде или благодарности. Ему было все равно, старше ли эти дети, чем он, или моложе, сильнее или слабее, — где бы и когда бы он их ни встретил, он тотчас же начинал присматривать за ними. Однажды во время школьного пикника из отдаленной части леса послышались крики. Учитель пошел выяснить, в чем дело и увидел такую картину. Поплтон лежал ничком на земле, а на нем сидел верхом его двоюродный брат, в два раза тяжелее и крепче его, и размеренно дубасил поверженного кулаками. Освободив несчастную жертву, учитель спросил:
— Ты почему не играешь с маленькими? Зачем суешься к большим?
— Простите, сэр, — последовал ответ. — Я присматривал за ним.
Он стал бы присматривать и за Ноем, если бы тот попался ему под руку.
Он был очень добрый мальчик и, когда учился в школе, охотно позволял всем списывать со своей грифельной доски. Он даже настаивал, чтобы его товарищи это делали. Он желал им добра. Но так как его ответы всегда оказывались абсолютно неверными и отличались неподражаемой, одному только ему присущей нелепостью, то и результаты для его последователей бывали плачевными; и с легкомыслием, свойственным юности, которая, не принимая во внимание побуждений, судит только по результатам, они поджидали его у выхода и нещадно колотили.
Вся его энергия уходила на поучение других; на собственные дела уже ничего не оставалось. Он приводил неопытных юнцов к себе домой и обучал их боксу.
— Ну-ка, попробуй, ударь меня в нос, — говорил он, становясь в оборонительную позицию. — Не бойся, бей изо всех сил.
И юнец бил… Как только наш герой вновь обретал дар речи и немного унималась кровь, струившаяся из его носа, он с жаром начинал объяснять противнику, что тот все сделал не так и что он, Поплтон, легко бы мог защищаться, если б удар был нанесен по правилам.
Показывая новичкам во время игры в гольф, как следует бить по мячу, он дважды подшибал себе ногу и каждый раз после этого хромал целую неделю. А что касается крикета, то я помню, как однажды из его воротец аккуратно выбили среднюю стойку, как раз в тот момент, когда он с увлечением объяснял кому-то из игроков, как следует атаковать ворота противника. После этого он долго пререкался с судьей о том, выбыл он из игры или нет.
Рассказывают, что при переходе через Ла-Манш во время шторма он в крайнем волнении взбежал на мостик и уведомил капитана, что «только что видел огонь в двух милях слева». А когда ему случается ехать в омнибусе, он непременно садится рядом с кучером и все время указывает ему на разные предметы, которые могут помешать их передвижению.
В омнибусе-то и началось наше знакомство. Я сидел позади двух дам. Подошел кондуктор получить плату за проезд. Одна из дам вручила ему шестипенсовую монету и сказала: «До Пикадилли-Серкус», что стоило два пенса.
— Нет, — сказала другая. — Я ведь должна вам шесть пенсов. Вы дайте мне четыре пенса, и я заплачу за нас обеих. — И она подала кондуктору шиллинг.
Кондуктор взял шиллинг, выдал два двухпенсовых билета и стал соображать, сколько он должен дать сдачи.
— Очень хорошо, — сказала та дама, что дала ему шиллинг. — Дайте моей приятельнице четыре пенса. — Кондуктор повиновался. — Теперь вы дайте эти четыре пенса мне, — приятельница отдала их ей. — А вы, — заключила она, обращаясь к Кондуктору, — дайте мне восемь пенсов, и мы будем в расчете.
Кондуктор недоверчиво отсчитал ей восемь пенсов — одну монетку в шесть пенсов, полученную от первой дамы, одну в пенни и еще две по полпенни, из своей сумки — и удалился, бормоча себе под нос, что он не арифмометр и не обязан считать с быстротой молнии.
— Теперь, — обратилась старшая дама к младшей, — я должна вам шиллинг.
Я думал, что на этом все кончится, как вдруг румяный джентльмен, сидевший по другую сторону прохода, очень громко заявил:
— Эй, кондуктор, вы обсчитали этих дам на четыре пенса!
— Кто кого обсчитал на четыре пенса? — негодующе откликнулся кондуктор с верхней ступеньки. — Билет стоит два пенса.
— Два раза по два пенса это не восемь пейсов! — с жаром возразил румяный джентльмен. — Сколько вы ему дали, сударыня? — обратился он к первой из молодых дам.
— Я дала ему шесть пенсов, — ответила дама, заглянув к себе в кошелек. — А потом, помните, я дала еще четыре пенса вам, — добавила она, обращаясь к своей спутнице.
— Дорогие же вышли билетики, — заметил простоватого вида пассажир, сидевший сзади.
— Ну что вы, милочка, как это может быть?! — ответила другая. — Ведь я с самого начала была должна вам шесть пенсов.
— Да нет же, я вам дала, — настаивала первая.
— Вы дали мне шиллинг, — сказал, возвращаясь, кондуктор и уставил обвиняющий перст на старшую даму.
Старшая дама кивнула.
— А я вам дал один шестипенсовик и два по пенни, ведь так?
Дама подтвердила.
— А ей, — указал он на младшую даму, — я дал четыре пенса. Так?
— Которые, помните, я отдала вам, — подхватила младшая дама, повернувшись к старшей.
— Позвольте, так это значит, меня обсчитали на четыре пенса! — возопил кондуктор.
Тут опять вмешался румяный джентльмен:
— Но ведь другая дама еще раньше заплатила вам шесть пенсов.
— Которые я отдал ей, — и кондуктор снова направил обвиняющий палец на старшую даму. — Нету у меня этих проклятых шести пенсов. Обыщите мою сумку, коли хотите! Ни одной монеты в шесть пенсов нет.
К этому времени никто уже не помнил, как было дело, и все спорили, противореча сами себе и друг другу.
Румяный джентльмен взялся восстановить справедливость, и, раньше чем омнибус достиг Пикадилли-Серкус, трое пассажиров уже пригрозили, что будут жаловаться на кондуктора за непристойные выражения. Кондуктор вызвал полисмена и с его помощью записал фамилии и адреса обеих дам, намереваясь по суду взыскать с них четыре пенса (которые они, кстати сказать, очень хотели ему отдать, но румяный джентльмен категорически им это запретил). К концу пути младшая дама вполне уверилась в том, что старшая хотела ее обмануть, а старшая, не снеся такой обиды, ударилась в слезы.
Румяный джентльмен, так же как и я, ехал дальше, до вокзала Чаринг-Кросс. У кассы выяснилось, что оба мы берем билеты до одной и той же станции, и мы поехали вместе. Всю дорогу он продолжал обсуждать вопрос о четырех пенсах.
Мы расстались у калитки моего дома, и он выразил необыкновенную радость по поводу того, что мы соседи. Что так привлекало его во мне, я не мог понять. На меня он нагнал смертельную скуку, и я отнюдь не поощрял его восторгов. Впоследствии я узнал, что, по странному свойству своего характера, он очаровывался всяким, кто только не оскорблял его открыто.
Три дня спустя он без доклада вломился в мой кабинет, по-видимому, уже считая себя моим закадычным другом, и рассыпался в извинениях, что не зашел раньше. Я охотно простил ему эту маленькую небрежность.
— По дороге к вам я встретил почтальона, — сказал он, вручая мне голубой конверт. — И он мне дал вот это для вас.
Я увидел, что это счет за воду.
— Вы должны протестовать, — продолжал он. — Это за воду по двадцать девятое сентября, а сейчас только июнь. И не думайте платить вперед.
Я ответил что-то в том духе, что за воду так или иначе нужно платить, так не все ли равно когда — в июне или в сентябре.
— Не в том дело, — загорячился он. — Важен принцип. С какой стати вам платить за воду, которую вы еще не использовали? Какое они имеют право требовать с вас то, чего вы не должны?
Говорил он красноречиво, а я был так глуп, что стал его слушать. Через полчаса он убедил меня, что речь здесь идет о моих правах человека и гражданина и что, если я заплачу эти четырнадцать шиллингов и десять пенсов в июне вместо сентября, я буду недостоин завещанных мне моими предками привилегий и прав, за которые они сражались и умирали.
Он неопровержимо доказал мне, что водопроводная компания кругом неправа, и, по его наущению, я сел и написал оскорбительное письмо директору.
Секретарь ответил, что, принимая во внимание позицию, которую я занял, они считают своим долгом рассматривать это дело как подлежащее разбирательству в судебном порядке и полагают, что мой поверенный не откажется принять на себя труд по защите моих интересов.
Когда я показал это письмо Поплтону, он пришел в восторг.
— Предоставьте, это мне, — сказал он, складывая письмо и засовывая его в карман. — Мы их проучим.
Я предоставил это ему. Оправданием мне может служить лишь то, что я тогда был очень занят. Я писал некое произведение, которое в те времена именовалось драмой-комедией. И то небольшое количество здравого смысла, которым я обладал, по-видимому, полностью ушло на эту пьесу.
Решение мирового судьи до некоторой степени охладило мой пыл, но только подогрело рвение моего новоявленного приятеля. Все мировые, заявил он, — старые безмозглые дураки. Дело надо передать выше.
В следующей инстанции судья, очень милый старый джентльмен, сказал, что, учитывая неясность в формулировке примечаний к данной статье закона, он считает возможным освободить меня от уплаты судебных издержек водопроводной компании. Поэтому все это обошлось мне недорого — каких-нибудь пятьдесят фунтов, включая те первоначальные четырнадцать шиллингов и десять пенсов, которые мне полагалось уплатить за воду.
После этого наша дружба несколько охладела. Но мы жили по соседству, и мне поневоле приходилось часто видеть его и еще больше о нем слышать.
Особенно он усердствовал на всевозможных балах и вечерниках и в таких случаях, находясь в самом лучшем расположении духа, был наиболее опасен. Ни один человек на свете не трудился столько для всеобщего увеселения и не нагонял на всех столько тоски.
Однажды вечером на рождество я зашел к одному из своих приятелей и застал там такую картину: четырнадцать или пятнадцать пожилых дам и джентльменов чинно семенили вокруг кресел, расставленных рядком на середине комнаты. Поплтон играл на фортепьяно. Время от времени он переставал играть, и тогда все, видимо обрадованные передышкой, в изнеможении падали в кресла — все, креме одного, которому кресла не хватило и который спешил потихоньку улизнуть, провожаемый завистливыми взглядами остальных.
Я стоял в дверях, с удивлением наблюдая эту мрачную сценку. Вскоре ко мне подошел один из выбывших из игры счастливчиков, и я попросил объяснить, что означают эти странные действия.
— Не спрашивайте, — ответил тот раздраженно. — Еще одна дурацкая выдумка Поплтона. — И с ожесточением добавил: — А после придется еще играть в фанты.
Служанка все дожидалась удобного случая, чтобы доложить о моем приходе; я попросил ее не делать этого, подкрепив свою просьбу шиллингом, и, никем не замеченный, ускользнул.
После солидного обеда он обычно предлагал устроить танцы и приставал к вам с просьбой скатать ковер или помочь ему передвинуть рояль в дальний угол комнаты.
Он столько знал разных так называемых тихих игр, что вполне мог открыть свое собственное небольшое чистилище. В самый разгар какой-нибудь интересной беседы или в тот момент, когда вы находились в приятном тет-а-тет с хорошенькой дамой, он вдруг, откуда ни возьмись, налетал на вас: «Скорей! Идемте! Мы будем играть в литературные вопросы!» Он тащил вас к столу, клал перед вами лист бумаги и требовал: «Опишите вашу любимую героиню из романа». И зорко следил, чтобы вы это сделали.
Себя он ни чуточки не щадил. Он всегда первым вызывался провожать на станцию пожилых дам и ни в коем случае не оставлял их до тех пор, пока благополучно не усаживал не в тот поезд. Именно он затевал с детьми игру в «диких зверей» и до того запугивал несчастных ребятишек, что они потом не спали всю ночь и плакали от страха.
Он всегда был полон самых лучших намерений и в этом смысле мог считаться добрейшим человеком на земле. Посещая больных, он непременно приносил в кармане какое-нибудь лакомство, причем всегда самое вредное для страждущего и способное только ухудшить его состояние. Он устраивал за свой счет прогулки на яхте и приглашал людей, плохо переносящих качку; и когда они потом мучились, он принимал их жалобы за черную неблагодарность.
Он обожал быть распорядителем на свадьбах. Однажды он так хорошо все рассчитал, что невеста прибыла в церковь на три четверти часа раньше жениха, и день, который должен был бы принести всем одну только радость, был омрачен переживаниями совсем иного порядка.
В другой раз он забыл позвать священника. Но, если он делал ошибку, он всегда был готов признать это.
На похоронах он также был всегда на переднем плане: втолковывал убитым горем родственникам, как хорошо для всех окружающих, что покойник, наконец, умер, и выражал благочестивую надежду, что все они вскоре за ним последуют.
Но самой большой радостью было для него участвовать в домашних ссорах. Ни одна семейная склока на много миль кругом не обходилась без его деятельного участия. Обычно он начинал как примиритель, а кончал как главный свидетель жалобщика.
Будь он журналистом или политическим деятелем, его блестящее умение разбираться в чужих делах снискало бы ему всеобщее уважение. Беда его была в том, что он стремился применять свои таланты на практике.
Человек, который сбился с пути
первые я встретился с Джеком Барриджем лет десять назад на ипподроме в одном из северных графств.
Колокол только что возвестил, что скоро начнется главный заезд. Я слонялся, засунув руки в карманы, наблюдая больше за толпой, чем за скачками, как вдруг знакомый спортсмен, пробегая к конюшням, схватил меня за руку и хрипло зашептал на ухо:
— Бей по миссис Уоллер. Верное дело.
— Бей… кого? — начал было я.
— Бей по миссис Уоллер, — повторил он еще внушительнее и растворился в толпе.
В немом изумлении смотрел я ему вслед. Что такое содеяла эта миссис Уоллер, чтобы я должен был поднять на нее руку? И если даже леди виновата, то не слишком ли жестоко так обходиться с женщиной.
В это время я проходил мимо трибуны и, взглянув наверх, увидел, что на доске у букмекера выведено мелом:
«Миссис Уоллер, Двенадцать к одному».
Тут меня и осенило, что «Миссис Уоллер» — лошадь, а поразмыслив еще немного, я сделал умозаключение, что совет моего друга, выраженный более пристойным языком, значил: «Ставь на «Миссис Уоллер» и не жалей денег».
— Ну нет, дудки, — сказал я себе. — Я уже ставил наверняка. Если я и буду играть еще раз, то просто закрою глаза и ткну булавкой в список лошадей.
Однако семя пустило корни. Слова приятеля вертелись у меня в голове. Птички надо мной чиликали: «Бей по миссис Уоллер, бей по миссис Уоллер».
Я пытался образумиться. Я напоминал себе о своих прежних авантюрах. Но неистребимое желание если не пойти ва-банк, то, во всяком случае, рискнуть на миссис Уоллер полсовереном только усиливалось по мере того, как я с ним боролся. Я чувствовал, что если «Миссис Уоллер» выиграет и окажется, что я на нее не поставил, то я буду корить себя до самого своего смертного часа.
Я находился на другой стороне поля. Времени вернуться на трибуну не было. Лошадей уже выстраивали на старте. В нескольких шагах от меня под белым зонтом зычно выкрикивал окончательные ставки уличный букмекер. Это был крупный добродушный мужчина с честным красным лицом.
— Как идет «Миссис Уоллер»? спросил я.
— Четырнадцать к одному, — ответил он. — И дай вам бог удачи.
Я вручил ему полсоверена, а он выписал мне билетик. Я засунул билетик в карман жилета и побежал смотреть скачки. К моему неописуемому удивлению, «Миссис Уоллер» выиграла. Непривычное ощущение, что я ставил на победителя, так взбудоражило меня, что деньги совершенно вылетели у меня из головы, и прошел добрый час, пока я вспомнил о своей ставке.
Я пустился на поиски человека под белым зонтом, но там, где я, как мне помнилось, оставил его, ничего похожего на белый зонт не было.
Успокаивая себя мыслью, что так мне и надо, раз я, как дурак, доверился уличному «буки», я повернулся на каблуках и направился к своему месту. Вдруг чей-то голос окликнул меня:
— Вот и вы, сэр! Вам же Джек Барридж нужен. Сюда, сэр.
Я оглянулся и увидел Джека Барриджа совсем рядом.
— Я, сэр, видел, что вы меня ищете, — сказал он, — но никак не мог докричаться вас. Вы искали не с той стороны навеса.
Приятно было обнаружить, что честное лицо его не обмануло меня.
— Очень мило с вашей стороны, — поблагодарил я его. — А то уж я потерял было надежду увидеть вас. И свои семь фунтов, — добавил я с улыбкой.
— Семь фунтов десять шиллингов, — поправил он. — Забываете, сэр, про свою ставку.
Он подал мне деньги и вернулся к своему зонту.
По пути в город я снова наткнулся на него. Какой-то бродяга колотил изможденную женщину. Вокруг собралась небольшая толпа и задумчиво наблюдала за происходящим.
Джек сразу оценил ситуацию и тут же начал стаскивать с себя пиджак.
— Эй, вы, наидостойнейший английский джентльмен! — окликнул он бродягу. — Ну-ка, поворачивайте сюда. Посмотрим, как это у вас выйдет со мной.
Бродяга был здоровенный верзила, да к тому же и боксером Джек был не из лучших. Не успел он и оглянуться, как заработал синяк под глазом и расквашенную губу. Несмотря на это, и не только на это, Джек не отставал от бродяги и доконал-таки его.
Кончилось тем, что, помогая своему противнику подняться на ноги, Джек доброжелательно шепнул ему:
— Ну, чего ты связался с бабой? Ты же крепкий малый. Чуть меня не отделал. Ты, миляга, видать, забылся.
Человек этот заинтересовал меня. Я дождался его, и мы пошли вместе. Он рассказал мне о своем доме в Лондоне на Майл-Энд-роуд, — об отце с матерью, о маленьких братьях и сестренках и о том, что он готовился сделать для них. Каждая по́ра на его лице источала доброту.
Многие встречные знали Джека, и каждый, взглянув на его круглое красное лицо, невольно начинал улыбаться. На углу Хай-стрит навстречу нам попалась маленькая девочка-поденщица. Проскользнув мимо, она промолвила:
— Добрый вечер, мистер Барридж.
Он проворно повернулся и поймал ее за плечо:
— Как отец?
— С вашего позволения, мистер Барридж, он опять без работы. Все фабрики закрыты, — ответила крошка.
— А мама?
— Ей, сэр, нисколечко не лучше.
— На что же вы живете?
— С вашего позволения, сэр, теперь Джимми немножко зарабатывает, — ответила малышка.
Он вынул из кармана жилетки несколько соверенов и вложил в руку девочки.
— Ну, будет, будет, девчушка, — прервал он поток ее сбивчивой благодарности. — Обязательно напишите мне, если ничего не переменится к лучшему. А где найти Джека Барриджа, сами знаете.
Вечерком, прогуливаясь по улицам города, я оказался около гостиницы, где остановился Джек Барридж.
Окно в залу было открыто, и из него в туманную ночь лилась старинная застольная песня. Запевал Джек. Его раскатистый, жизнерадостный голос несся, как порывы ветра, своей бодрящей человечностью выметая весь мусор из сердца. Он сидел во главе стола, окруженный толпой шумливых собутыльников. Я немного постоял, наблюдая за ними, — и мир показался мне не таким уж угрюмым местечком, каким я порой рисовал его.
Я решил, что, вернувшись в Лондон, разыщу Джека, и вот однажды вечером отправился на поиски переулочка в районе Майл-Энд-роуд, где он жил.
Только я завернул за угол, как прямо на меня выехал Джек в своей собственной двуколке. Выезд у него был, прямо сказать, щегольской. Рядом с ним сидела опрятненькая морщинистая старушка, которую и представил мне как свою мать.
— Я твержу, что ему нужно сажать с собой какую-нибудь красотку, а не такую старуху, как я, которая весь вид портит, — проговорила старая леди, вылезая из коляски.
— Скажешь тоже, — возразил он смеясь, спрыгнул на землю и передал вожжи поджидавшему их мальчугану. — Ты у нас, мама, любой молодой еще сто очков вперед дашь. Я всегда обещал старой леди, что придет время — и она будет ездить в собственном экипаже, — продолжал Джек, обращаясь ко мне. — Так, что ли, мама?
— Конечно, конечно, — ответила старушка, бодро ковыляя вверх по ступеням. — Ты у меня хороший сын, Джек, очень хороший сын.
Я последовал за ним в гостиную. Когда он вошел, лица всех находившихся в комнате просветлели от удовольствия, его встретили дружным радостным приветствием. Старый, неприветливый мир остался по ту сторону хлопнувшей входной двери. Казалось, что я перенесся в страну, населенную героями Диккенса. У меня на глазах краснолицый человек с маленькими искрящимися глазками и железными легкими превратился в огромную толстую домашнюю фею. Из его необъятных карманов появился табак для старика отца, огромная кисть оранжерейного винограда для больного соседского ребенка, который в это время жил у них; книжка Гента — любимца мальчишек — для шумного юнца, который называл его «дядей»; бутылка портвейна для немолодой усталой женщины с одутловатым лицом — его свояченицы, как я узнал позднее; конфеты для малыша (чьего малыша, я так и не понял) в количестве вполне достаточном, чтобы малыш проболел целую неделю; и, наконец, сверточек нот для младшей сестры.
— Мы обязательно сделаем из нее леди, — говорил он, притянув застенчивое личика ребенка к своему яркому жилету и перебирая своей грубой рукой ее красивые кудри. — А когда вырастет большая, выйдет замуж за жокея.
После ужина он приготовил из виски превосходнейший пунш и принялся уговаривать старую леди присоединиться к нам; старушка долго отнекивалась, кашляла, но в конце концов сдалась — и у меня на глазах прикончила целый стакан. Для детишек он состряпал необыкновенную смесь, которую назвал «сонным зельем». В состав «зелья» входили горячий лимонад, имбирное вино, сахар, апельсины и малиновый уксус. Смесь произвела желаемое действие.
Я засиделся у них допоздна, слушая истории из его неиссякаемых запасов. Над большей частью из них он смеялся вместе с нами, от его заразительного могучего смеха подпрыгивали на камине дешевые стеклянные безделушки; но временами на его лицо набегали воспоминания, оно становилось серьезным, и тогда низкий голос Джека начинал дрожать.
Пунш немного развязал языки, и старики могли бы надоесть своими дифирамбами в его честь, если бы Джек почти грубо не оборвал их.
— Замолчи-ка, мама, — прикрикнул он на нее совершенно рассерженным тоном. — То, что я делаю, я делаю для собственного удовольствия. Мне нравится видеть, что всем вокруг меня хорошо. И если им не хорошо, то я расстраиваюсь больше, чем они.
После этого я не встречался с Джеком около двух лет. А затем одним октябрьским вечером, прогуливаясь по Ист-Энду, я столкнулся с ним, когда он выходил из небольшой часовни на Бардетт-роуд. Он так изменился, что я бы не узнал его, если бы не услышал, как проходившая мимо женщина поздоровалась с ним:
— Добрый вечер, мистер Барридж!
Пышные бакенбарды придавали его красному лицу выражение угрожающей респектабельности. На нем был плохо сшитый черный костюм, в одной руке он нес зонт, в другой — книгу. Каким-то непостижимым образом он умудрялся выглядеть тоньше и ниже, чем я помнил его. При виде его мне показалось, что от прежнего Джека осталась только сморщенная оболочка, а сам он — живой человек — был неизвестным способом из нее извлечен. Из него выжали все животворные соки.
— Ба, никак это Джек Барридж! — воскликнул я, в удивлении уставившись на него.
Его маленькие глазки зашмыгали по сторонам.
— Нет, сэр, — ответил он (голос его утратил былую живость и звучал твердым металлом), — это, слава тебе, господи, не тот Джек, которого вы знали.
— Вы, что же, забросили старое ремесло?
— Да, сэр, с этим покончено. В свое время был я, прости меня, господи, отвратительным грешником. Но, благодарение небесам, вовремя раскаялся.
— Пойдем пропустим по маленькой, — предложил я, беря его под руку. — И расскажите-ка мне, что с вами произошло.
Он высвободился мягко, но решительно.
— Я не сомневаюсь, сэр, что у вас самые благие намерения, — сказал он, — но я больше не пью.
Очевидно, ему очень хотелось отделаться от меня, но не так-то легко избавиться от литератора, когда он учует поживу для своей кухни. Я поинтересовался стариками, живут ли они все еще с ним.
— Да, — ответил он, — пока что живут. Но нельзя же требовать от человека, чтобы он содержал их всю жизнь. В наше время не так-то просто прокормить столько ртов, а тут еще каждый только и думает, как бы попользоваться твоей добротой и сесть тебе на шею.
— Ну, а как ваши дела?
— Спасибо, сэр, довольно сносно. Господь не забывает своих слуг, — ответил он с самодовольной улыбкой. — У меня теперь небольшое дело на Коммершал-роуд.
— А где именно? — продолжал я. — Мне бы хотелось заглянуть к вам.
Адрес он дал неохотно и сказал, что сочтет за великое удовольствие, если я окажу ему честь, навестив его. Это была явная ложь.
На следующий день я пошел к нему. Оказалось, что держит он ссудную лавку, и, судя по всему, дела тут шли бойко. Самого Джека в лавке не оказалось: он ушел на заседание комитета трезвенников, но за прилавком стоял его отец, который пригласил меня в дом. Хотя день был не из теплых, камин в гостиной не топился, и оба старика сидели около него молчаливые и печальные. Мне показалось, что они обрадовались моему приходу не больше, чем их сын, но через некоторое время природная говорливость миссис Барридж взяла свое, и у нас завязалась дружеская беседа.
Я спросил, что стало с его свояченицей — леди с одутловатым лицом.
— Не могу сказать вам точно, сэр, — ответила старуха. — Она с нами больше не живет. Знаете ли, сэр, Джек у нас сильно переменился. Он теперь не слишком жалует тех, кто не очень благочестив. А ведь бедная Джейн никогда не отличалась набожностью.
— Ну, а малышка? — поинтересовался я. — Та, с кудряшками?
— Это Бесси-то, сэр? Она в служанках. Джон считает, что молодежи вредно бездельничать.
— Ваш сын, миссис Барридж, кажется, и в самом деле сильно переменился, — заметил я.
— Да, что и говорить, сэр, — подтвердила она, — поначалу-то сердце у меня прямо на части разрывалось. Уж больно все изменилось у нас. Не то чтобы я хотела стать сыну поперек дороги. Если от того, что нам немножко неудобно на этом свете, ему будет получше на том, мы с отцом не обижаемся. Верно, старик?
«Старик» сердито хмыкнул в знак согласия.
— Что же, перемена в нем наступила вдруг? — спросил я. — Как это произошло?
— Сбила его одна молоденькая бабенка, — принялась рассказывать старая леди. — Она собирала на что-то такое деньги и постучалась к нам, ну, а Джек — он всегда был такой щедрый — дал ей бумажку в пять фунтов. Через неделю она снова заявилась еще зачем-то, задержалась в прихожей и начала разговоры про душу Джека. Она сказала ему, что он идет прямой дорогой в ад и что ему нужно бросить букмекерство и заняться чем-нибудь почтенным и богоугодным. Сперва он только посмеивался, но она навалилась на него со своими книжонками, в которых такое понаписано, что жуть берет, — и как-то раз затащила она Джека к одному из этих проповедничков, а уж тот-то и добил его.
С тех пор Джека нашего как подменили. Забросил скачки и купил это вот заведеньице, а какая тут разница, хоть убей, не вижу. Сердце кровью обливается, когда слышишь, как мой-то Джек околпачивает бедняков, — совсем не похоже это на него. Я видела, что сначала и Джеку это было не по нутру, но они сказали ему, что раз люди бедны, то сами виноваты, и что в этом божья воля, потому что бедняки — все сплошь пьяницы и моты. А потом они заставили его бросить пить. А ведь он, наш Джек, привык пропустить стаканчик-другой. Теперь вот бросил, и я так думаю, что от этого он малость озлобился, ну, словно все веселье из него вылетело, — и, конечно, нам с отцом тоже пришлось отказаться от маленького удовольствия. Потом они сказали, что он должен бросить курить, это, мол, тоже ведет его прямо в ад, — но от этого он тоже не стал веселее, да и отцу трудненько приходится без табачку. Так, что ли, отец?
— Да, — свирепо буркнул старикан. — Черт бы побрал эту публику, что собирается попасть на небеса! Накажи меня бог, если в аду не соберется компания повеселее.
Нас прервала сердитая перебранка в лавке. Вернулся Джек и уже пугал полицией какую-то взволнованную женщину. Она, как видно, ошиблась и принесла проценты на день позже срока; отделавшись от нее, Джек вошел в гостиную. В руке он держал часы, бывшие предметом спора.
— Поистине безмерна милость господня, — проговорил он, любуясь часами. — Часики же стоят в десять раз больше, чем я ссудил под них.
Он отрядил отца обратно в лавку, а мать — на кухню готовить ему чай, и некоторое время мы сидели одни и беседовали. Его разговор показался мне странной смесью самовосхваления, проглядывавшего сквозь тонкую завесу самоуничижения, с приятной уверенностью, что он обеспечил себе тепленькое местечко в раю, и равно приятной уверенностью, что большинство других людей такового себе не обеспечили. Разговаривать с ним было нудно, и, вспомнив о неком деловом свидании, я поднялся и начал прощаться.
Он не пытался удерживать меня, но видно было, что его так и распирает от желания сказать мне что-то. Наконец, вытащив из кармана какую-то церковную газету и указывая пальцем на колонку текста, он выпалил:
— Сады господни вас, сэр, наверное, совсем не интересуют?
Я бросил взгляд на место, на которое он указывал. Во главе списка жертвователей на какую-то очередную миссию к китайцам красовалось:
«Мистер Джон Барридж — сто гиней».
— Вы много жертвуете, мистер Барридж, — заметил я, возвращая ему газету.
Он потер свои большие руки одну о другую и ответил:
— Господь воздаст сторицей.
— И на этот случай недурно обзавестись письменным свидетельством, что аванс внесен, а? — добавил я.
Он бросил на меня пронзительный взгляд, но не ответил ни слова. Пожав ему руку, я вышел вон.
Рассеянный
ы приглашаете его отобедать у вас в четверг; будет несколько человек, которые жаждут с ним познакомиться.
— Только не спутай, — предупреждаете помня о прежних недоразумениях, — и не явись в среду.
Он добродушно смеется, разыскивая по всей комнате свою записную книжку.
— Среда исключается, — говорит он, — придется делать зарисовки костюмов на приеме у лорд-мэра, а в пятницу я уезжаю в Шотландию, чтоб к субботе успеть на открытие выставки; похоже, что на этот раз все будет в порядке. Да куда, к черту, девалась моя книжка! Ну ничего, я запишу тут — вот, смотри.
Вы стоите рядом и следите, как он отмечает день свидания на большом листе почтовой бумаги и прикалывает его над своим письменным столом. Теперь вы уходите со спокойной душой.
— Надеюсь, он явится, — говорите вы жене, переодеваясь в четверг к обеду.
— А ты уверен, что он тебя понял? — спрашивает она подозрительно. И вы чувствуете: что бы ни случилось, виноваты будете вы.
Восемь часов, все гости в сборе. В половине девятого вашу жену таинственно вызывают из комнаты, и горничная сообщает ей, что в случае дальнейшей задержки кухарка решительно умывает руки.
Возвратившись, жена намекает, что если уж вообще обедать, то лучше бы начать. Она явно не сомневается, что вы просто притворялись, будто ждете его, и было бы гораздо честнее и мужественнее с самого начала признаться, что вы забыли его пригласить.
За супом вы рассказываете анекдоты о его забывчивости. Когда подают рыбу, пустой стул начинает отбрасывать мрачную тень на всю компанию, а с появлением ростбифа разговор переходит на умерших родственников.
В пятницу, в четверть девятого, он подлетает к вашей двери и неистово звонит. Заслышав его голос в прихожей, вы идете ему навстречу.
— Прости, я опоздал, — весело кричит он, — болван кэбмен привез меня на Альфред-плейс, вместо…
— А зачем ты, собственно, пожаловал? — перебиваете вы, испытывая к нему отнюдь не добрые чувства. Он ваш старый друг, так что можно не стесняться в выражениях.
Он смеется и хлопает вас по плечу.
— Как же, мой дорогой, обедать! Я умираю с голоду.
— О, в таком случае иди куда-нибудь еще, — ворчите вы в ответ, — здесь ты ничего не получишь.
— Что за черт, — удивляется он, — ты же сам звал меня обедать.
— Ничего подобного, — возражаете вы. — Я звал тебя на четверг — а сегодня пятница.
Он недоверчиво смотрит на вас.
— Почему же это у меня в голове засела пятница? — недоумевает он.
— Потому что твоя голова так устроена, что в ней уж непременно засядет пятница, когда речь идет о четверге, — объясняете вы. — А я думал, ты сегодня едешь в Эдинбург.
— Великий боже! — восклицает он. — Ну конечно! — И, не сказав больше ни слова, бросается вон; вы слышите, как он выбегает на улицу, окликая кэб, который только что отпустил.
Вернувшись в кабинет, вы представляете себе, как он едет до самой Шотландии во фраке, а наутро посылает швейцара гостиницы в магазин готового платья, — и злорадствуете.
Еще хуже получается, когда он выступает в роли хозяина. Помню, был я однажды у него на яхте. В первом часу дня мы сидели с ним на корме, свесив ноги в воду; места эти пустынные, на полпути между Уоллингфордом и Дейс-Лок. Вдруг из-за поворота реки показались две лодки, в каждой было по шесть нарядно одетых людей. Увидев нас, они замахали носовыми платками и зонтиками.
— Смотри-ка, — сказал я, — с тобой здороваются.
— О, здесь так принято, — ответил он, даже не взглянув в ту сторону, — верно, какие-нибудь служащие возвращаются из Абингтона с праздника.
Лодки подплыли ближе. Примерно за двести ярдов пожилой джентльмен, сидевший на носу первой лодки, поднялся и окликнул нас.
Услышав его голос, Маккей вздрогнул так, что едва не свалился в воду.
— Боже милостивый! — воскликнул он. — Я совсем забыл!
— О чем? — спросил я.
— Да ведь это Палмеры, и Грэхемы, и Гендерсоны. Я пригласил их всех к завтраку, а на яхте ни черта нет — только две бараньих котлеты да фунт картошки, а мальчика я отпустил до вечера.
В другой раз, когда мы с ним завтракали в ресторане «Хогарт-младший», к нам подошел один общий знакомый, некто Хольярд.
— Что вы, друзья, собираетесь сейчас делать? — спросил он, подсаживаясь к нам.
— Я останусь здесь и буду писать письма, — ответил я.
— Если вам нечего делать, пойдем со мной, — предложил Маккей. — Я повезу Лину в Ричмонд. — Лина была той невестой Маккея, о которой он помнил. Как выяснилось после, он тогда был помолвлен сразу с тремя девушками. О двух других он совсем забыл. — Сзади в коляске место свободно.
— С удовольствием, — ответил Хольярд, и они вместе уехали.
Часа через полтора Хольярд, мрачный и измученный, вошел в курительную и упал в кресло.
— А я думал, вы с Маккеем уехали в Ричмонд, — сказал я.
— Уехал, — ответил он.
— Случилось что-нибудь? — спросил я.
— Да.
Ответы были более чем скупы.
— Перевернулась коляска? — продолжал я.
— Нет, только я.
Его речь и нервы были явно расстроены. Я ждал объяснений и немного погодя получил их.
— До Па́тни мы добрались спокойно, если не считать нескольких столкновений с трамваем, — сказал он, — потом стали подниматься в гору, как вдруг Маккей свернул за угол. Вы знаете его манеру поворачивать — на тротуар, через улицу и прямиком на фонарный столб. Обычно этого уже ждешь, но тут я на поворот не рассчитывал. А когда опомнился, увидел, что сижу посреди улицы и десяток идиотов смотрит на меня и скалит зубы.
В подобных случаях нужно хоть несколько минут, чтобы сообразить, где ты и что случилось; когда же я вскочил, коляска была уже далека. Я бежал за ней добрых четверть мили, крича во все горло, а за мной неслась орава мальчишек — они были в восторге и орали как черти. Но с таким же успехом можно звать покойника, так что я сел в омнибус и вернулся сюда.
— Будь у них хоть капля здравого смысла, они поняли бы, что случилось, — добавил он. — Коляска сразу покатилась быстрее. Я ведь не перышко.
Он жаловался на ушибы, и я посоветовал ему взять кэб, чтоб добраться до дому. Но он ответил, что предпочитает идти пешком.
Вечером я встретил Маккея в театре Сент-Джемс. Была премьера, и он делал наброски для «Графика». Увидев меня, он тотчас подошел.
— Тебя-то мне и надо! — воскликнул он. — Скажи, возил я сегодня Хольярда в Ричмонд?
— Возил, — подтвердил я.
— Вот и Лина то же говорит, — сказал он озадаченно. — Но, честное слово, когда мы подъехали к Квинс-отелю, его в коляске не было.
— Ну да, — сказал я, — ты потерял его в Патни.
— Потерял в Патни! — повторил он. — Этого я не заметил.
— Зато он заметил. Спроси его. Он полон впечатлений.
Все говорили, что Маккей никогда не женится; смешно думать, что он способен запомнить сразу и день, и церковь, и девушку; а если он даже дойдет до алтаря, то забудет, зачем пришел, вообразит себя посаженым отцом и отдаст невесту в жены собственному шаферу. Хольярд полагал, что Маккей уже давно женат, но это обстоятельство ускользнуло из его памяти. Я со своей стороны был уверен, что если он и женится, то забудет об этом на другой же день.
Но все мы ошибались. Каким-то чудом свадьба состоялась, так что, если Хольярд был прав (а это вполне возможно), следовало ждать осложнений. Что до моих собственных страхов, то они рассеялись, едва я увидел его жену. Это была милая, веселая маленькая женщина, но явно не из тех, что позволяют забыть о себе.
Поженились они весной, и с тех пор мы с ним не видались. Возвращаясь из поездки по Шотландии, я на несколько дней остановился в Скарборо. После ужина я надел плащ и вышел погулять. Лил дождь, но после месяца в Шотландии на английскую погоду внимания не обращаешь, а мне хотелось подышать воздухом. Борясь со встречным ветром, я с трудом шел по берегу и в темноте вдруг споткнулся о какого-то человека, который скорчился под стеной курзала в надежде хоть немного укрыться от непогоды.
Я думал, он меня обругает, но, видимо, он был слишком угнетен и разбит, чтобы сердиться.
— Прошу прощенья, — сказал я, — я вас не заметил.
При звуке моего голоса он вскочил.
— Ты ли это, дружище? — закричал он.
— Маккей! — воскликнул я.
— Господи, никогда в жизни я никому так не радовался, — сказал он. И так потряс мне руку, что чуть не оторвал ее.
— Что ты здесь делаешь, черт возьми? — спросил я. — Да ты промок до костей! — На нем были теннисные брюки и легкая рубашка.
— Да, — ответил он. — Никак не думал, что пойдет дождь. Утро было чудесное.
Я начал опасаться, что от переутомления у него помутился рассудок.
— Почему же ты не идешь домой? — спросил я.
— Не могу. Не знаю, где я живу. Забыл адрес. Ради бога, — добавил он, — отведи меня куда-нибудь и дай поесть. Я буквально умираю с голоду.
— У тебя совсем нет денег? — спросил я, когда мы повернули к отелю.
— Ни гроша, — ответил он. — Мы с женой приехали из Йорка около одиннадцати. Оставили вещи на вокзале и пошли искать квартиру. Наконец мы устроились, я переоделся и вышел погулять, предупредив Мод, что вернусь в час, к завтраку. Адреса я не взял, дурак я этакий, и не запомнил, какой дорогой шел.
— Это ужасно, — продолжал он, — не представляю, как ее теперь найти. Я надеялся, может, она выйдет вечером погулять к курзалу, и с шести часов околачивался тут у ворот. У меня даже не было трех пенсов, чтобы войти внутрь.
— А ты не заметил, что это была за улица или как выглядел дом? — расспрашивал я.
— Ничего не заметил, — отвечал он, — я во всем положился на Мод и ни о чем не беспокоился.
— А ты не пробовал заходить в пансионы? — спросил я.
— Не пробовал! — повторил он с горечью. — Весь вечер я стучался во все двери и спрашивал, не живет ли здесь миссис Маккей. Чаще всего мне даже не отвечали, а просто захлопывали перед носом дверь. Я обратился к полисмену — думал, он что-нибудь посоветует; но этот идиот только расхохотался. Он так разозлил меня, что я подбил ему глаз, и пришлось удирать. Теперь меня, наверно, разыскивают.
— Я пошел в ресторан, — продолжал он хмуро, — и попытался выпросить бифштекс в долг. Но хозяйка сказала, что уже слышала эту басню, и на глазах у всех выпроводила меня. Если б не ты, я бы, наверно, утопился.
Переодевшись и поужинав, он немного успокоился, но положение было действительно серьезно. Их постоянная квартира на замке, родные жены уехали за границу. Нет человека, через которого он мог бы передать ей письмо; нет человека, кому она могла бы сообщить о себе. Кто знает, встретятся ли они еще в этом мире!
Хоть он и любил свою жену, тревожился о ней и, без сомнения, очень хотел разыскать ее, я что-то не заметил, чтобы он с особым удовольствием предвкушал встречу с нею, если только эта встреча когда-либо и состоится.
— Ей это покажется странным, — бормотал он в задумчивости, сидя на кровати и глубокомысленно стаскивая носки. — Да, ей это наверняка покажется странным.
На другой день, в среду, мы отправились к адвокату и изложили ему обстоятельства дела; он навел справки во всех пансионах Скарборо, и в четверг вечером Маккей (совсем как герой в последнем акте мелодрамы был водворен домой, к жене.
При следующей нашей встрече я спросил, что же сказала ему жена.
— О, примерно то, чего я и ждал, — ответил он. Но чего именно он ждал, он так и не сказал мне.
Человек, который не верил в счастье
н сел в Ипсвиче, и под мышкой у него было семь различных еженедельных газет. Все они, как я успел заметить, страховали своих читателей от смерти или несчастного случая на железной дороге. Он устроил свои вещи в багажной сетке, снял шляпу, положил ее возле себя на скамейку, вытер лысую голову шелковым носовым платком красного цвета и принялся старательно надписывать свое имя и адрес на каждой из семи газет. Я сидел напротив и читал «Панч». Я всегда беру с собой в дорогу какой-нибудь старый юмористический журнал — по-моему, это успокаивает нервы.
Когда мы подъезжали к Мэннингтри, вагон сильно тряхнуло на стрелке, и подкова, которую он заботливо положил над собой, проскользнула в отверстие сетки и с мелодичным звоном упала ему на голову.
Он не выразил ни удивления, ни гнева. Приложив платок к ссадине, он нагнулся, поднял подкову, поглядел на нее с упреком и осторожно выбросил за окно.
— Больно? — спросил я.
Глупейший вопрос. Я понял это, едва открыл рот. Эта штука весила по меньшей мере три фунта — на редкость большая и увесистая подкова. Видно было, как на голове у него вздувается здоровенная шишка. Только дурак усомнился бы, что ему больно. Я ожидал, что он огрызнется; по крайней мере я на его месте не сдержался бы. Однако он, видно, усмотрел в моих словах лишь естественное проявление сочувствия.
— Немножко, — ответил он.
— На что она вам? — спросил я. Не часто увидишь, чтоб человек отправлялся в дорогу с подковой.
— Она лежала на шоссе как раз возле станции, — объяснил он. — Я подобрал ее на счастье.
Он развернул свой платок, чтобы свежей стороной приложить к опухшему месту, а я тем временем пробурчал что-то глубокомысленное насчет превратностей судьбы.
— Да, — сказал он, — мне в жизни порядком везло, только пользы мне от этого не было никакой. Я родился в среду, — продолжал он, — а это, как вы, наверно, знаете, самый счастливый день, в какой может родиться человек. Моя мать была вдовой, и никто из родственников не помогал мне. Они говорили, что помогать мальчику, который родился в среду, — все равно что возить уголь в Ньюкасл. И дядя, когда умер, завещал все свои деньги до единого пенни моему брату Сэму, чтобы хоть как-нибудь возместить то обстоятельство, что он родился в пятницу. А мне достались только наставления; меня призывали не забывать об ответственности, которую налагает богатство, и не оставить помощью близких, когда я разбогатею.
Он замолчал, сложил свои газеты — каждая со страховкой — и засунул их во внутренний карман пальто.
— А потом еще эти черные кошки… — продолжал он. — Говорят, они приносят счастье. Так вот, самая черная из всех черных кошек на свете появилась в моей квартире на Болсовер-стрит в первый же вечер, как я туда переехал.
— И она принесла вам счастье? — поинтересовался я, заметив, что он умолк.
На лицо его набежала тень.
— Это как посмотреть, — ответил он задумчиво. — Возможно, мы не сошлись бы характерами. Всегда есть такое утешение. Но попробовать все-таки стоило.
Он сидел, устремив взгляд в окно, и некоторое время я не решался прервать его печальные, по всей видимости, воспоминания.
— Так что же произошло? — спросил я наконец.
Он вернулся к действительности.
— О, ничего особенного! — сказал он. — Ей пришлось ненадолго уехать из Лондона, и на это время она поручила моим заботам свою любимую канарейку.
— Но вы-то здесь ни при чем, — не унимался я.
— Да, пожалуй, — согласился он. — Однако это породило охлаждение, которым кое-кто не замедлил воспользоваться. Я уж ей и свою кошку взамен предлагал, — добавил он больше для себя, чем для меня.
Мы сидели и молча курили. Я чувствовал, что утешения здесь ни к чему.
— Пегие лошади тоже приносят счастье, — заметил он, выколачивая трубку о край спущенного оконного стекла. — Была у меня и пегая…
— Из-за нее вы тоже пострадали? — удивился я.
— Я потерял из-за нее лучшее свое место, — последовал несложный ответ. — Управляющий и без того терпел дольше, чем я смел надеяться. Но ведь нельзя же держать человека, который вечно пьян. Это портит репутацию фирмы.
— Без сомнения, — согласился я.
— Видите ли, — продолжал он, — я не умею пить. Иные, сколько ни выпьют, — ничего, а меня первый стакан с ног валит. Я ведь к этому непривычен.
— Так зачем же вы пили? — не отставал я. — Лошадь вас, что ли, заставляла?
— Дело обстояло вот как, — начал он, все еще осторожно потирая свою шишку, которая была уже размером с яйцо. — Лошадь принадлежала прежде одному виноторговцу, который заезжал по делу почти во все питейные заведения. Вот лошадка и взяла в привычку останавливаться у каждого кабачка, и ничего с ней не поделаешь, по крайней мере я ничего не мог с ней поделать. Любой кабак распознает за четверть мили и несется стрелой прямо к дверям. Сначала я пытался справиться с нею, но только попусту терял время и собирал толпу зевак, которые держали пари — кто кого. К этому я бы еще как-нибудь притерпелся, только однажды какой-то трезвенник, стоявший на противоположной стороне улицы, обратился к толпе с речью. Он называл меня Паломником, а лошадку Поллионом или чем-то в этом роде, и возглашал, что я сражаюсь с ней ради небесного венца[1]. После этого нас стали величать «Полли и Паломник в битве за венец». Разумеется, меня это разозлило, и у следующего кабачка, к которому она меня принесла, я спешился и сказал, что заехал выпить стопку-другую шотландской. Так все и началось. Потребовались годы, чтобы отстать от этой привычки.
— Но со мной всегда так случается, — продолжал он. — Еще когда я поступил на первое свое место, не успел я прослужить и двух недель, как хозяин подарил мне к рождеству гуся в восемнадцать фунтов весом.
— Ну, уж от этого ничего худого не могло произойти, — заметил я. — Редкое счастье.
— Вот то же самое говорили тогда другие клерки, — ответил он. — Старик в жизни никому ничего не дарил. «Вы полюбились ему, — говорили они. — Счастливчик!»
Он тяжело вздохнул. Я понял, что с этим связана целая история.
— И что же вы сделали с гусем? — спросил я.
— В том-то и беда! — ответил он. — Я сам не знал, что с ним делать. Это случилось в сочельник, в десять часов вечера. Только я собрался домой, а он дает мне гуся.
«Тидлинг и братья» прислали мне гуся, Биглз, — сказал он, когда я подавал ему пальто. — Очень мило с их стороны, только к чему он мне? Возьмите его себе!» Я, разумеется, поблагодарил его и был очень ему признателен. Он пожелал мне счастливого рождества и вышел из конторы. Я завернул подарок в бумагу и взял его под мышку. Это была великолепная птица, но тяжеловатая. И так как приближалось рождество, я подумал, что по этому случаю неплохо бы угоститься стаканчиком пива. Я зашел в кабачок на углу и положил гуся на стойку.
— Здоровенный, — сказал хозяин, — у вас будет завтра доброе жаркое.
Его слова заставили меня призадуматься: только тут я понял, что птица мне не нужна и проку мне от нее никакого. Я собирался в Кент, чтобы провести там праздники в семье одной молодой особы.
— Той самой, у которой была канарейка? — вставил я.
— Нет, это все случилось еще до того, — ответил он. — На сей раз делу помешал гусь, о котором я вам рассказываю. Родители ее были состоятельные фермеры, и привозить им гуся было бы глупее глупого, а в Лондоне я не знал никого, кому бы мог его подарить. И вот, когда хозяин вернулся, я спросил, не согласится ли он купить у меня гуся, и сказал, что возьму недорого.
— Мне он не нужен, — ответил тот, — у меня здесь и без того уже три штуки. Может, один из этих джентльменов у вас его купит.
И он повернулся к нескольким молодцам, которые сидели, потягивая джин. Мне подумалось, что им даже вскладчину не купить и цыпленка. Однако самый обшарпанный из них сказал, что он не прочь взглянуть на мой товар, и я развернул сверток. Он долго осматривал и ощупывал гуся, допрашивал меня, как я его раздобыл, и кончил тем, что выплеснул на него добрых полстакана джина с водой. Затем он предложил мне за гуся полкроны. Это так возмутило меня, что я, не сказав больше ни слова, схватил в одну руку гуся, в другую веревку и бумагу и выскочил вон.
Так я и шел некоторое время со своей ношей: я был взволнован и ничего не замечал. Когда же я поостыл, то стал размышлять над тем, как, должно быть, смешно выгляжу. То же самое, очевидно, пришло в голову и двум-трем мальчикам. Я остановился под фонарем и попытался завернуть гуся. При мне был еще портфель и зонтик, и первым делом я уронил гуся в сточную канаву, чего и следовало ожидать от человека, который при помощи одной пары рук пытается справиться с четырьмя различными предметами и тремя ярдами веревки. Вместе с гусем я зачерпнул целую кварту грязи. Почти вся она осталась у меня на руках и на одежде да еще немало на обертке. И тут пошел дождь.
Я сгреб все свои пожитки и побежал в ближайший кабачок, где надеялся достать еще кусок веревки и увязать гуся в аккуратный сверток.
Кабачок был переполнен. Я протискался к стойке и бросил на нее гуся. При виде его почти все вокруг умолкли, и молодой человек, стоявший возле меня, произнес:
— Вы сами его убили?
Очевидно, я и впрямь казался несколько возбужденным.
Я думал и здесь его продать, но присутствующие не внушали мне на этот счет никаких надежд. Я выпил пинту эля, — я был порядком измучен, — соскреб с несчастного гуся сколько мог грязи, завернул его в чистый лист бумаги и вышел из кабачка.
Когда я переходил улицу, меня осенила счастливая мысль — проиграю его в лотерею! Я тут же отправился на поиски подходящего места. Пока я его разыскивал, пришлось выпить три или четыре стакана виски, потому что пить пиво я был уже не в состоянии — от пива меня всегда сильно разбирает. Наконец я все-таки нашел нужных мне людей, они расположились по-домашнему в тихом уютном домике неподалеку от Госвелл-роуд.
Я объяснил хозяину, чего хочу. Он сказал, что не возражает, но надеется, что, продав гуся, я поставлю всем выпивку. Я ответил, что с восторгом это сделаю, и вручил ему птицу.
— Вид у нее не того, — сказал он.
— О, это пустяки! Я нечаянно уронил ее, — оправдывался я. — Это отмоется!
— И пахнет как-то чудно, — заметил он.
— Это от грязи, — ответил я. — Сами знаете, что такое лондонская грязь. А тут еще один джентльмен пролил на него джин. Но, когда его зажарят, никто ничего не заметит.
— Что ж, может, и так, — согласился он. — Сам я на нее не польщусь, но, если кому вздумается, дело хозяйское.
Гусь никого не воодушевил. Я начал с шести пенсов и сам купил билет. Я предоставил хозяину полную свободу действий, и ему удалось, правда чуть ли не силком, втянуть в это дело еще пять человек. Какой-то мрачного вида субъект, храпевший в углу, вдруг проснулся, когда я уже шел к дверям, и предложил мне за гуся семь с половиной пенсов, — почему именно семь с половиной, я так и не понял. Он унес бы гуся, я никогда б его больше не увидел, и вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Но судьба всегда была против меня. Я ответил ему, возможно с излишним высокомерием, что рождественские благотворительные обеды выдают в другом месте, и вышел.
Близилась ночь, а до дому мне было далеко. Я готов был проклясть день и час, когда впервые увидел эту птицу. Теперь мне казалось, что она весит по меньшей мера тридцать шесть фунтов.
Мне пришло в голову сбыть ее торговцу битой птицей, и скоро я нашел такую лавку на Мидлтон-стрит. За милю вокруг не было видно ни одного покупателя, но по тому, как хозяин драл глотку, можно было подумать, что на нем держится вся торговля в Кларкенвелле. Я вытащил гуся из свертка и положил перед ним на прилавок.
— Это еще что такое? — спросил он.
— Гусь, — ответил я. — Вы можете получить его по дешевке.
В тот же миг он схватил гуся за шею и швырнул в меня. Я попытался увернуться, но он угодил мне в висок. Если вам никогда не запускали в голову гусем, то вы и представления не имеете, как это больно. Я подобрал гуся и в свою очередь кинул в него, но тут появился полицейский со своим обычным: «Что за беспорядки?»
Я объяснил в чем дело. Тогда хозяин вконец разъярился и завопил на всю округу:
— Вы только поглядите! — кричал он. — Скоро полночь, и у нас в магазине еще семь дюжин непроданных гусей, а этот болван приходит и спрашивает, не куплю ли я еще одного.
Тут я понял, что затея моя преглупая, и, последовав совету полицейского, тихонько удалился, захватив с собой птицу.
«Придется его кому-нибудь отдать, — сказал я себе. — Найду какого-нибудь достойного бедняка и подарю ему эту проклятую птицу». Мне попадалось навстречу множество людей, но ни одни из них не выглядел достаточно достойным. Может быть, не там я их искал, где нужно, или не в тот час, только все, кого я встречал, казались мне недостойными гуся. Проходя по Джадд-стрит, я предложил его какому-то голодного вида субъекту. Оказалось, что это просто пьяный забулдыга. Он так и не понял, чего я от него хочу, и долго шел за мной и во весь голос поносил меня, пока не свернул по ошибке на Тэвнсток-плейс, где погнался за другим прохожим, продолжая выкрикивать ругательства. На Юстон-роуд я остановил какую-то девчонку, совершенного заморыша, и стал упрашивать ее взять гуся. Она ответила: «Еще чего!» — и побежала прочь. Я слышал, как она пронзительным голосом орала мне вслед: «Украл гуся! Украл гуся!»
Я обронил сверток, когда шел по малоосвещенной части Сеймур-стрит, но какой-то прохожий подобрал его и вернул мне. Я уже не мог больше объяснять и оправдываться. Я дал ему монетку в два пенса и побрел со своим гусем дальше. Кабачки уже закрывались, и я заглянул еще в один, чтобы в последний раз выпить. Правда, я и без того уже порядком нагрузился, ведь мне, человеку непривычному, довольно и стаканчика пива. Но на душе у меня было скверно, и я надеялся, что это меня подбодрит. Кажется, я выпил джину, к которому испытываю крайнее отвращение.
Я решил забросить гуся в Оукли-сквер, но полицейский не сводил с меня глаз и дважды прошел за мной вдоль всей ограды.
На Голдинг-роуд я хотел было закинуть гуся в подвал, но мне опять помешал полицейский. Казалось, вся ночная смена лондонской полиции только тем и была занята, как бы помешать мне избавиться от гуся.
Полицейские проявляли к нему такой интерес, что мне подумалось, уж не хотят ли они сами его получить. Я подошел к одному из них на Кэмден-стрит и, назвав его «Бобби», спросил, не нужно ли ему гуся.
— Чего мне не нужно, так это вашего брата, нахалов, — ответил он внушительно.
Это было такое оскорбление, что я, разумеется, не стерпел и что-то ему возразил. Что тут произошло, я не помню, но кончилось все тем, что он объявил о своем намерении забрать меня.
Я ускользнул от него и помчался стрелой по Книг-стрит. Он засвистел в свисток и кинулся следом. Какой-то человек выскочил из парадного на Колледж-стрит и пытался меня остановить. Но я мигом с ним расправился, ударив его головой в живот, пересек Кресчент и через Бэтт-стрит понесся обратно на Кемден-роуд.
На мосту через канал я оглянулся и увидел, что меня никто не преследует. Я бросил гуся через парапет, и он с плеском упал в воду.
Со вздохом облегчения я свернул на Рэндолф-стрит, как вдруг стоявший там констебль схватил меня за шиворот. Я горячо спорил с ним, когда, запыхавшись, подбежал тот первый дуралей. Они заявили, что мне лучше всего объяснить дело инспектору; я был того же мнения.
Инспектор спросил меня, почему я убежал, когда первый констебль собирался арестовать меня. Я ответил, что не хотел провести рождество в кутузке, но это показалось ему слабым аргументом. Он спросил меня, что я бросил в канал. Гуся, ответил я. С чего это мне вздумалось бросать гуся в канал, спросил он. А с того, что я сыт по горло этим зверем, ответил я.
Тут вошел сержант и доложил, что сверток удалось выудить. Они немедленно развернули его на столе у инспектора. В свертке был мертвый ребенок.
Я объяснил им, что это вовсе не мой сверток и не мой ребенок, но они даже не скрывали, что не верят мне.
Инспектор сказал, что случай этот слишком серьезен, чтобы отпустить меня на поруки, но, поскольку я не знал в Лондоне ни одной живой души, это меня как-то не тронуло. Я попросил их послать телеграмму моей невесте с уведомлением, что не по своей воле я задерживаюсь в городе и проведу рождество так тихо и спокойно, как не мог и желать.
В конце концов дело прекратили за недостатком улик, и на мне осталось только обвинение в пьянстве и нарушении общественного спокойствия. Но я потерял службу и невесту. С тех пор я видеть не могу гусей.
Мы подъезжали к Ливерпуль-стрит. Он собрал свои вещи и попытался надеть шляпу. Но шишка от подковы никак не давала ему нахлобучить шляпу, и он с грустью положил ее обратно на скамейку.
— Да, — промолвил он тихо, — не скажу, чтоб я очень верил в счастье.
Падение Томаса Генри
омас Генри был самым респектабельным из всех известных мне котов. Настоящее его имя — Томас. Но звать такого кота Томасом просто нелепо. Все равно, что жителям Харденского замка[2] называть мистера Гладстона «Билл». Кот попал к нам благодаря любезности мясника из Реформ-клуба, и, увидев кота, я сразу понял, что из всех лондонских клубов — это единственный, откуда он мог появиться. От него так и веяло солидным достоинством и непоколебимым консерватизмом этого клуба. Сейчас я не могу уже точно припомнить, почему именно покинул он клуб, но думаю, что причиной тому послужили разногласия с новым шеф-поваром, человеком властным и думающим только о своем собственном благополучии. Мясник, прослышавший об их вражде и знавший, что у нас нет кошки, предложил выход из положения, который устраивал и кота и повара. Расстались они, надо полагать, весьма холодно, и Томас благосклонно переселился к нам.
Едва взглянув на кота, моя жена предложила более подходящее для него имя — Генри. Мне пришло в голову, что еще приличнее будет сочетание двух имен, и с тех пор в тесном семейном кругу его стали звать Томасом Генри. В разговоре же с друзьями мы обычно называли его Томас Генри, эсквайр.
Наш дом пришелся Томасу Генри по душе, и свое одобрение он выразил с молчаливой сдержанностью. Ему понравилось мое любимое кресло, и он занял его. Всякого другого кота я бы тут же согнал, но Томас Генри был не из тех, кого гонят. Дай я ему понять, что недоволен его выбором, он отнесся бы к этому так же, как, вероятно, отнеслась бы ко мне королева Виктория, если бы эта знатная леди дружески навестила меня, а я заявил бы ей, что занят, и предложил заглянуть как-нибудь в другой раз. Он встал бы и удалился, но уж никогда больше не заговорил бы со мной, сколько бы мы ни жили под одной крышей.
Была у нас в то время одна особа (она и сейчас живет с нами, но стала старше и рассудительнее), которая не испытывала почтения к кошкам. Она полагала, что хвост у кошек только для того и существует, чтоб было удобней поднимать их с полу. Она воображала также, что кормить их лучше всего насильно, с ложечки, и что они обожают кататься в кукольной коляске. Меня страшила первая встреча Томаса Генри с этой особой. Я боялся, как бы он, судя по ней, не составил ложного представления о всей нашей семье и мы не упали бы в его глазах.
Но мои опасения оказались напрасными. Было в Томасе Генри что-то такое, что не допускало развязности и исключало фамильярность. Он поставил дерзкую па место вежливо, но твердо. Робко, с зарождающимся уважением она потянулась было к его хвосту. Кот неторопливо убрал хвост и взглянул на нее. В этом взгляде не было ни гнева, ни обиды. С таким выражением Соломон мог принимать знаки внимания от царицы Савской. Снисходительно и с чувством превосходства.
Поистине Томас Генри был джентльменом среди котов. Один мой друг, который верит в переселение душ, утверждал, что это лорд Честерфилд. Томас Генри никогда не выпрашивал пищу, подобно другим котам. Обычно во время еды он садился рядом со мной и ждал, когда ему подадут. Ел он только баранью котлетку, на пережаренную говядину даже не смотрел. Как-то один из наших гостей предложил ему хрящик; он молча поднялся, вышел из комнаты и не показывался, пока наш друг не ушел.
Но у каждого из нас есть свои слабости, и слабостью Томаса Генри была жареная утка. Поведение Томаса Генри при виде жареной утки явилось для меня психологическим откровением. Мне приоткрылась самая низменная и животная сторона его характера. При виде жареной утки Томас Генри становился котом и только котом, со всеми первобытными инстинктами, присущими этой породе. Выражение собственного достоинства слетало с него, как маска. Он царапался из-за жареной утки, он унижался из-за нее. За кусок жареной утки он, кажется, готов был продать душу дьяволу.
Нам пришлось отказаться от этого опасного блюда: больно было смотреть, как пагубно оно действовало на характер кота. Кроме того, его манеры при появлении на столе жареной утки могли послужить дурным примером для детей.
Томас Генри блистал среди котов нашей округи. По нему можно было проверять часы. После обеда он неизменно совершал получасовую прогулку по скверу, каждый вечер ровно в десять подходил к кухонной двери, а в одиннадцать уже спал в моем кресле. У него не было друзей среди котов. Он не находил удовольствия в драках, и я сомневаюсь, любил ли он когда-нибудь, даже в юности; это была крайне холодная и независимая натура; к женскому обществу он относился с полным безразличием.
Такую безупречную жизнь Томас Генри вел всю зиму. Летом мы взяли его в деревню. Нам казалось, что ему будет полезна перемена обстановки: он явно начинал полнеть. Бедный Томас Генри! Деревня, увы, погубила его. Что именно способствовало перемене, не могу сказать; быть может, непривычно бодрящий воздух. Высоконравственный Томас Генри со страшной быстротой покатился по наклонной плоскости. В первую же ночь он пропадал до одиннадцати, во вторую — не явился вовсе, на третью ночь — вернулся домой в шесть утра с изрядно поредевшей шерстью на голове. Конечно, здесь не обошлось без дамы, судя же по кошачьему концерту, продолжавшемуся всю ночь, их было не меньше дюжины. Что и говорить, Томас Генри был завидным кавалером, и дамы стали приходить к нему днем. Потом стали приходить обманутые коты, требуя удовлетворения, которое Томас Генри, надо отдать ему справедливость, никогда не отказывался давать.
Деревенские мальчишки по целым дням торчали возле нашего дома, наблюдая за сражениями; к нам на кухню то и дело врывались разгневанные домашние хозяйки и, швыряя на стол дохлых кошек, взывали к небесам и ко мне о справедливости. Наша кухня превратилась в настоящий кошачий морг, и мне пришлось приобрести новый кухонный стол. Кухарка заявила, что ей станет легче, если в ее распоряжении будет отдельный стол. Она просто теряется, когда среди нарезанного мяса и овощей попадается столько дохлых кошек: она боится, как бы не перепутать. Старый стол поэтому подвинули к окну и предоставили кошкам, а на свой стол кухарка никому больше не позволяла класть кошек, пусть даже дохлых.
Однажды я слышал, как она спрашивала взволнованную владелицу дохлой кошки:
— Что прикажете мне с ней делать? Варить, что ли?
— Это мой кот, — отвечала дама, — понятно?
— Очень хорошо, но сегодня я не готовлю паштета из котов. Забирайте его на кошачий стол. А этот стол — мой.
Сначала «восстановление справедливости» обходилось мне в полкроны, но со временем кошки вздорожали. До той поры я считал их дешевыми, и меня просто поразило, как высоко они ценятся. Я даже стал серьезно подумывать о разведении кошек для продажи. При ценах, установившихся в этой деревне, я мог бы иметь неплохие доходы.
— Полюбуйтесь, что натворил ваш зверь, — сказала мне одна разгневанная особа, к которой меня вызвали среди обеда.
Я полюбовался. «Творением» Томаса Генри оказалось жалкое, истощенное существо, которому на том свете наверняка было лучше, чем на этом. Будь несчастное создание моим, я бы только поблагодарил Томаса Генри; но есть люди, которые не понимают, в чем их благо.
— Я не отдала бы такого кота и за пять фунтов, — заявила дама.
— Это дело ваше, — возразил я, — но, на мой взгляд, вы поступили бы неблагоразумно. В таком виде красная цена ему шиллинг. Если вы надеетесь получить где-нибудь больше, пожалуйста.
— Разве это кот? Это же христианин, — сказала дама.
— Я не покупаю мертвых христиан, — ответил я твердо, — а если бы и покупал, то за этот экземпляр все равно не дал бы больше шиллинга. Считайте его христианином или котом, как угодно, но в обоих случаях он не стоит дороже шиллинга.
В конце концов мы сошлись на восемнадцати пенсах.
Поражало, меня и число кошек, с которыми ухитрялся разделываться Томас Генри. Это было самое настоящее избиение.
Как-то вечером, зайдя на кухню, — теперь уже я взял за правило каждый вечер ходить на кухню и производить смотр поступившей за день партии дохлых кошек, — среди прочих я увидал на столе кота редкой масти — трехцветного.
— Цена ему полсоверена, — сказал владелец кота, стоявший тут же с кружкой пива в руках.
Я приподнял покойниками внимательно осмотрел его.
— Вчера ваш кот убил его, — продолжал хозяин. — Стыд и срам!
— Мой кот уже трижды убивал его, — ответил я. — В субботу его хозяйкой оказалась миссис Хеджер, в понедельник — миссис Майерс. Я уже тогда заподозрил неладное, но был не совсем уверен и сделал пометку. Теперь я вижу, это тот самый кот. Послушайтесь моего совета и заройте его, пока он не развел заразы. Мне безразлично, сколько у кота жизней, плачу я только за одну.
Мы не раз давали Томасу Генри возможность исправиться, но с каждым днем он вел себя все хуже и хуже, к его преступлениям прибавилось браконьерство, он стал воровать цыплят, и мне надоело расплачиваться за его грехи.
Я посоветовался с садовником, и садовник сказал, что и раньше знавал котов, с которыми такое случалось.
— Не знаете ли, чем его вылечить? — спросил я.
— Как же, сэр, — ответил садовник, — камень на шею — и в пруд: я слышал, это неплохое лекарство.
— Попробуем дать ему дозу перед сном, — ответил я. Садовник так и сделал, и наши неприятности кончились.
Бедный Томас Генри! Его пример показывает, как легко прослыть порядочным, если нет соблазнов. Чего ради джентльмен, рожденный и доросший в атмосфере Реформ-клуба, свернет с пути истинного? Мне жаль Томаса Генри, и я уже не верю, что деревенский воздух благотворно влияет на нравственность.
Портрет женщины
еня ждала спешная работа, но я, подобно робкому бойцу, чувствовал тем меньше желания с ней схватиться, чем громче и настойчивей звучал ее вызов. Я запирался в своем кабинете, чтобы вступить с ней в единоборство, но сразу же, в отчаянии отбросив перо, принимался за чтение. Я выходил на улицу, чтобы испытать муки творчества, но, не выдержав, искал спасения в театре или мюзик-холле. Дошло до того, что тень предстоящей работы омрачила все мое существование. Она садилась рядом со мной за стол и портила мне аппетит; она сопровождала меня повсюду и отпугивала моих друзей, после чего я лишался дара речи и бродил среди них, как привидение.
Наконец, город со своим тысячеголосым шумом и бесконечной суматохой совершенно расстроил мои нервы. Я ощутил потребность в одиночестве, этом великом творце и наставнике, без которого немыслимо никакое искусство, и мне вспомнились йоркширские леса, где можно бродить целыми днями, не встретив ни души, не услышав ни единого звука, кроме крика каравайки; где, растянувшись на душистой траве, можно ощутить биение пульса Земли, несущейся в эфире со скоростью тысячи ста миль в минуту. И вот в одно прекрасное утро я торопливо упаковал несколько нужных и кучу ненужных вещей, опасаясь, как бы кто-нибудь или что-нибудь не помешало моему отъезду, и следующую ночь провел уже в маленьком северном городке, там, где кончаются дым и копоть промышленных районов и начинаются широкие степные просторы, а в семь часов утра уселся рядом с одноглазым возницей в тележку, запряженную дряхлой пегой кобылой. Одноглазый возница щелкнул кнутом; пегая кобыла начала перебирать ногами; девятнадцатый век, со своей суетой остался позади; отдаленные холмы, постепенно приблизившись, обступили нас, и мы превратились в движущуюся песчинку на неподвижном лике Земли.
Под вечер мы приехали в деревню, воспоминание о которой жило в моей памяти. Она расположена внутри треугольника, образованного пологими склонами трех больших холмов. Телеграфа здесь нет, — или, во всяком случае, не было в то время, о котором я пишу, — так что шепоты беспокойного мира сюда не долетают. Ничто не нарушает спокойствия, кроме одноглазого возницы (если только он и его пегая кобыла еще не сложили на покой свои старые кости): раз в день, проезжая через деревню, он оставляет несколько писем и посылок для жителей окрестных ферм, разбросанных по склонам холмов. Здесь сливаются два шумных ручья. Днем и ночью в сонном безмолвии слышно, как они лепечут что-то про себя, словно дети, увлеченные в одиночестве чудесной игрой. Они текут между холмами от своих далеких истоков, смешивают здесь свои воды и продолжают путь вместе; но беседа их становится гораздо серьезнее, как у всех, кто соединяется, чтобы рука об руку идти навстречу жизни. Потом они протекают мимо хмурых, безрадостных городов, вечно окутанных черным дымом, где человеческие голоса днем и ночью тонут в грохоте железа, где дети играют в золе, а на лицах мужчин и женщин застыла тупая покорность. А они текут все дальше и дальше, помутневшие и грязные, к глубокому морю, которое неустанно зовет их к себе. Но здесь их воды еще чисты и прозрачны, и, кроме них, ничто не нарушает спокойствия долины. Да, это как раз такой мирный уголок, где усталый труженик может восстановить свои силы.
Мой одноглазый приятель посоветовал мне поселиться в доме у некой миссис Чолмондли, вдовы, которая жила со своей единственной дочерью в белом домике, в дальнем конце деревни, если ехать по дороге, ведущей через Колл-Фелл.
— Вон тот, что стоит повыше других, его уже отсюда видно, — сказал возница, указывая кнутом. — Уж если там не найдете квартиры, значит и искать нечего, потому как сюда не часто приезжают постояльцы.
Крошечный домик, утопавший в июньских розах, выглядел очень поэтично, и я, позавтракав хлебом и сыром в маленькой гостинице, направился к нему по тропинке, которая вела через кладбище. Воображение заранее рисовало мне полную приятную женщину, распространяющую вокруг себя ощущение уюта, которой помогает какая-нибудь прелестная юная девушка, чьи розовые щечки и загорелые руки быстро излечат меня от неотвязных мыслей о городе. Полный таких радужных надежд, я толкнул полуоткрытую дверь и вошел.
Домик был обставлен с удивительным вкусом, но сами хозяева разочаровали меня. Моя милая хлопотливая хозяйка оказалась сморщенной подслеповатой старухой. Целыми днями она дремала в своем огромном кресле или грелась у камина, протягивая к огню высохшие руки. Мечты мои о девической прелести дочери рухнули перед лицом действительности: я увидел измученную женщину лет сорока или пятидесяти. Наверно, было время, когда эти равнодушные глаза сверкали шаловливым весельем, а сморщенные, плотно сжатые губы складывались в соблазнительную улыбку, но образ жизни старой девы отнюдь не влияет на организм благотворно, а свежий деревенский воздух, подобно старому элю, хорош время от времени, но притупляет ум, когда им злоупотребляют. Женщина эта показалась мне ограниченной и неинтересной; застенчивость, столь нелепая в ее возрасте, не мешала ей питать свойственную всем квартирным хозяйкам слабость к болтовне о «лучших днях», а стремление казаться моложе своих лет вызывало по меньшей мере досаду.
Тем не менее сама обстановка мне понравилась, и я расположился у окна, из которого открывался вид на дорогу, ведущую вниз, в далекий мир, чтобы возобновить поединок со своей работой.
Но если рабочее настроение уже нарушено, его трудно восстановить сразу. Я писал около часа, а затем бросил свое спотыкающееся перо и огляделся, желая рассеяться. У стены стоял книжный шкаф старинной работы, который привлек мое внимание. Ключ оказался в замке, и, открыв стеклянные дверцы, я оглядел уставленные книгами полки. Любопытная это была коллекция: альманахи в нелепых глянцевых переплетах; романы и стихи таких авторов, о существовании которых я и не подозревал; журналы за давно минувшие годы, самые названия которых уже забыты; альбомы и ежегодники, от которых веяло эпохой утонченных чувств и фиолетовых шелков. Все же на верхней полке оказался томик Китса, втиснутый между номером «Евангелического бродяги» и «Ночными думами» Юнга. Поднявшись на цыпочки, я попытался вытащить его оттуда.
Книга была зажата так плотно, что в результате моих усилий два или три соседних тома свалились на пол, подняв облако едкой пыли, и к моим ногам со звоном стекла и металла упала небольшая миниатюра в черной деревянной рамке.
Я поднял ее и, поднеся к окну, стал внимательно рассматривать. Это был портрет молодой девушки в платье старинного покроя, который вышел из моды лет тридцать назад. Я хотел сказать — за тридцать лет до тех пор, потому что теперь, пожалуй, уже около пятидесяти лет отделяет нас от того времени, когда наши бабушки носили локоны, закрученные в виде штопора, и корсажи с таким низким вырезом, что одному богу известно, как они держались. Лицо поражало своей красотой, но это была не просто стандартная красота, присущая всем миниатюрам, которые утомляют правильностью линий и неестественностью колорита: в этих глазах, бездонных и мягких, жила душа. Я смотрел на портрет, и нежные губы, казалось, улыбались мне, но в этой улыбке чувствовалась затаенная грусть, как будто художник в какой-то неповторимый момент сумел уловить тень будущей печали, скользнувшую по озаренному радостью лицу. Я плохо разбираюсь в искусстве, но мне было ясно, что это талантливое произведение, и я недоумевал, почему этот портрет пролежал здесь столько времени, покрытый пылью, когда мог послужить хотя бы для украшения дома. По-видимому, миниатюру положили в шкаф много лет назад и забыли о ней.
Я водворил ее на прежнее место среди пыльных книг и снова взялся за работу. Но в свете угасающего дня предо мной предстало лицо, изображенное на миниатюре, и начало преследовать меня неотступно. Куда бы я ни повернулся, оно смотрело на меня из сумрака. По своему характеру я вовсе не склонен к фантазиям. Кроме того, в то время я как раз сочинял фарс, что едва ли способствует мечтательному настроению. Я разозлился на себя и сделал еще одну попытку сосредоточиться на листе бумаги, лежавшем передо мной. Но мысли мои продолжали разбегаться. Один раз я готов был поклясться, что, оглянувшись через плечо, увидел девушку, изображенную на портрете: она сидела в дальнем углу в большом кресле с ситцевой обивкой. На ней было выцветшее сиреневое платье, отделанное старинным кружевом, и нельзя было не залюбоваться красотой ее сложенных рук, хотя на портрете были изображены только голова и плечи.
Наутро я забыл об этом случае, но как только зажгли лампу, опять вспомнил о нем, и мой интерес настолько возрос, что я снова достал миниатюру с полки, где она была спрятана, и начал ее рассматривать.
Внезапно я понял, что эти лицо мне знакомо. Но где и когда мы встречались? Несомненно я виделся и говорил с ней. Портрет улыбался мне, словно подсмеиваясь над моей забывчивостью. Я положил его обратно на полку, сел и попытался собраться с мыслями, напрягая свою память: мы встречались где-то в деревне много лет назад и беседовали о каких-то пустяках. С ее образом связан был запах роз и приглушенные голоса косцов. Почему мы ни разу не виделись с тех пор? Почему ее образ не оставил никакого следа в моей памяти?
Вошла хозяйка, чтобы накрыть стол к ужину, и я начал ее расспрашивать, стараясь говорить небрежным тоном. Как ни пытался я рассуждать здраво, как ни смеялся над собой, но эти туманные воспоминания приобретали в моем воображении какую-то романтическую окраску. Как будто речь шла о горячо любимом умершем друге, память которого я осквернил бы, разговаривая о нем с посторонним человеком. Мне не хотелось, чтобы эта женщина в свою очередь начала меня расспрашивать.
О да, ответила мне хозяйка. В ее доме часто останавливались женщины. Иногда постояльцы проводили здесь все лето, бродя по холмам и лесам. Ей-то кажется, что тут скучно, уныло. Бывали здесь и молодые женщины, но она не могла припомнить, чтобы какая-нибудь из них показалась ей особенно красивой. Но недаром ведь говорят, что женщины ничего не смыслят в женской красоте. Они приезжали и уезжали. Редко кто возвращался назад, и новые лица вытеснили из памяти старые.
— А давно вы сдаете комнаты? — спросил я. — У меня такое впечатление, что уже лет пятнадцать — двадцать назад в этой комнате жили чужие люди.
— Нет, еще раньше, — ответила она тихо и неожиданно просто. — Мы переехали сюда с фермы после смерти отца. Он понес большие убытки, и у нас мало что осталось. С тех пор прошло двадцать семь лет.
Я поспешил прекратить разговор, опасаясь бесконечных воспоминаний о «лучших днях». Подобные разговоры мне нередко случалось выслушивать от квартирных хозяек. Узнать удалось очень немного. Кто изображен на миниатюре и почему она валяется в пыльном шкафу, все еще оставалось тайной, но по каким-то причинам, мне самому неясным, я не мог заставить себя прямо спросить об этом.
Прошло еще два дня. Постепенно работа все больше захватывала меня, и лицо, изображенное на миниатюре, вспоминалось уже не так часто. Но в конце третьего дня (это было воскресенье) произошло что-то очень странное.
В сумерках я возвращался домой с прогулки. Я обдумывал свой фарс и смеялся про себя над ситуацией, которая казалась мне забавной. Проходя под окном своей комнаты, я внезапно увидел в нем милое прекрасное лицо, которое стало мне теперь так знакомо. За решетчатым стеклом виднелась тонкая девичья фигурка в старомодном сиреневом платье, совсем такая, какой нарисовало ее мое воображение в первый вечер после приезда сюда, только тогда ее прекрасные руки были сложены на коленях, а теперь она прижимала их к груди. Глаза ее были устремлены на дорогу, которая пересекает деревню и ведет на юг, но она, казалось, не смотрела, а грезила, и тоскливое выражение ее глаз надрывало душу почти как плач. Я стоял у самого окна, но меня скрывала изгородь. Прошло, по-видимому, около минуты, хотя время тянулось страшно медленно, затем ее фигура отодвинулась назад в темноту комнаты и исчезла.
Когда я вошел, комната была пуста. Я окликнул, но никто не отзывался. Мне стало не по себе при мысли, что я, по-видимому, начинаю сходить с ума. Все, что произошло раньше, легко было объяснить последовательным течением мыслей, но на этот раз я увидел призрак внезапно, неожиданно, когда мысли мои были заняты совершенно другим. Он не возник в моем воображении, а был воспринят моими чувствами. В привидения я не верю, но в способности расстроенного рассудка порождать галлюцинации не сомневаюсь, и такое истолкование этого явления не очень меня обрадовало.
Я постарался забыть об этом случае, но он не выходил у меня из головы; в тот же вечер новое обстоятельство еще больше приковало к нему мои мысли. Желая развлечься, я вынул наугад несколько книг и начал перелистывать томик стихов какого-то неизвестного поэта, как вдруг заметил, что наиболее сентиментальные места отчеркнуты карандашом, а поля покрыты замечаниями, — трогательный обычай, существовавший пятьдесят лет назад, а может быть, существующий и теперь, ибо циники с Флит-стрит еще не настолько преуспели в преобразовании мира, как они воображают.
Одно стихотворение, по-видимому, возбудило у читателя особое сочувствие. Это была старая-престарая история о кавалере, который сватается, а затем уезжает, оставляя невесту в слезах. Стихи были очень плохие, и при других обстоятельствах их банальность вызвала бы у меня только смех. Но, сопоставляя их с трогательными наивными заметками на полях, я не чувствовал желания смеяться. Эти избитые истории, которые кажутся нам смешными, полны глубочайшего смысла для многих людей, которые видят в них отражение своих собственных переживаний, и та женщина (почерк был женский), которой принадлежала книга, любила эти бездарные стихи за то, что в них отразились ее мысли и чувства. Такова, сказал я себе, была и ее история, достаточно обычная как в литературе, так и в жизни, но вечно новая для тех, кто ее переживает.
У меня не было, основания связывать эту женщину с той, которая была изображена на миниатюре, кроме разве едва уловимого соответствия между тонким нервным почерком и подвижными чертами, но все же я инстинктивно чувствовал, что это одно и то же лицо и что я шаг за шагом пытаюсь проследить историю моего забытого друга.
Мне очень захотелось узнать как можно больше, и на следующее утро, когда хозяйка убирала со стола после завтрака, я снова навел разговор на эту тему.
— Кстати, — сказал я, — чтобы не забыть: если я оставлю здесь какую-нибудь книгу или рукопись, вышлите мне их немедленно. Со мной это постоянно случается. Вероятно, — прибавил я, — ваши жильцы часто забывают здесь свои вещи.
Эта фраза мне самому показалась неуклюжей уловкой, и я боялся, как бы женщина не заподозрила, что за этим кроется.
— Нет, не часто, — ответила она. — Я не могу припомнить ни одного случая, кроме той бедной женщины, которая умерла здесь.
Я быстро взглянул на нее.
— В этой комнате?
Мой тон, по-видимому, обеспокоил хозяйку.
— Да нет, не совсем верно будет сказать, что именно в этой комнате. Мы отнесли ее наверх, но там она сразу же умерла. Когда она приехала, дни ее были уже сочтены. Если бы я знала об этом, я не сдала бы ей комнаты. Многие люди питают предубеждение к дому, в котором кто-нибудь умер, как будто можно найти хоть один, где бы этого никогда не случалось. Все это было не совсем приятно для нас.
Я помолчал немного, а она продолжала звенеть ножами и тарелками.
Наконец я спросил:
— От нее остались какие-нибудь вещи?
— Всего лишь несколько книг, фотографий и прочих мелочей, какие обычно привозят с собой постояльцы, — ответила она. — Ее родственники обещали прислать за вещами, но так и не прислали, и я забыла о них. Они не представляли никакой ценности.
Уходя из комнаты, женщина обернулась.
— Надеюсь, сэр, то, что я рассказала вам, не заставит вас уехать, — сказала она. — Ведь все это случилось очень давно.
— Конечно, нет, — ответил я. — Просто это интересовало меня, вот и все.
И женщина вышла, закрыв за собой дверь.
Что же, вот и объяснение, если я пожелаю им удовлетвориться. В то утро я долго просидел, размышляя о том, возможно ли, что вещи, над которыми я привык только смеяться, в конце концов оказываются реальностью. А еще день или два спустя я сделал открытие, подтвердившее мои смутные догадки.
Роясь все в том же пыльном шкафу, я обнаружил в одном из его рассохшихся ящиков под грудой изорванных и измятых книг дневник, написанный в пятидесятые годы, между испачканными страницами которого было заложено множество писем и засушенных цветов. Писатель не в силах устоять перед человеческим документом, и выцветшие строчки, потускневшие и блеклые, как засушенные цветы, поведали уже известную мне историю.
Это была очень старая и очень банальная история. Героем ее был художник. Есть ли хоть одна подобная история, героем которой не был бы художник? Они вместе росли и любили друг друга, даже не подозревая о своей любви, пока, наконец, не поняли этого. Вот выдержка из дневника:
«Мая 18. Не знаю, с чего начать и как описать все происшедшее. Крис, любит меня. Я молила бога сделать меня достойной его и танцевала по комнате босиком, чтобы не потревожить спящих внизу. Он целовал мне руки и обвивал их вокруг своей шеи, говоря, что они прекрасны, как руки богини, потом стал на колени и снова целовал их. Я держу их перед глазами и сама целую их. Я рада, что они так прекрасны. О боже, за что ты так добр ко мне? Помоги мне быть ему верной женой.
Помоги мне не причинять ему ни малейшей боли! Сделай так, чтобы я любила его еще больше, еще крепче…»
И такими глупостями заполнено множество страниц, но именно благодаря этим глупостям наш старый, дряхлый мир, столько веков провисевший в пространстве, еще не прокис окончательно.
Следующая запись, сделанная уже в феврале, содержит продолжение истории:
«Сегодня утром Крис, уехал. В последнюю минуту он вложил мне в руки маленький пакетик, сказав, что это самое дорогое, что у него есть, и что, глядя на эту вещь, я должна думать о том, кто меня любит. Я, конечно, догадалась, в чем дело, но развернула пакет только тогда, когда осталась одна в своей комнате. Это был мой портрет, который он так тщательно скрывал от всех, но какой чудесный портрет! Неужели я действительно так красива? Но мне жаль, что он изобразил меня такой печальной. Я целую маленькие губки. Я люблю их за то, что ему нравилось целовать их. О мой любимый! Пройдет много времени, прежде чем ты снова поцелуешь эти губы. Конечно, он поступил правильно, уехав отсюда, и я рада, что ему это удалось. Здесь, в деревенской глуши, у него не было возможности учиться по-настоящему, а теперь он побывает в Париже и в Риме и станет великим художником. Даже глупые здешние жители понимают, как он талантлив. Но пройдет столько времени, прежде чем я увижу его, моего возлюбленного, моего короля!»
После каждого его письма следовали такие глупые восторженные излияния, но чем дальше я читал, тем яснее чувствовалось, что со временем письма от него стали реже и сдержанней, и за каждым словом я угадывал ужасное подозрение, которое она не смела высказать прямо.
«Марта 12. Уже шесть недель от Криса нет ни слова. О боже, как я жажду получить от него весточку, ведь последнее письмо я так целовала, что оно чуть не рассыпалось на кусочки. Надеюсь, он будет писать чаще, когда приедет в Лондон. Я знаю, ему приходится много работать, и с моей стороны эгоистично желать, чтобы он писал чаще; но ведь я предпочла бы не спать целую неделю, чем заставить его ждать письма. По-видимому, мужчины непохожи на нас. Боже, помоги мне, помоги, что бы ни случилось! Какая я сегодня глупая! Ведь он всегда был легкомысленным. Я накажу его, когда он вернется, но не слишком сурово».
Право, история в достаточной степени банальная.
Письма от него продолжали приходить и после этого, но, по-видимому, они становились все холоднее, потому что в дневнике появляется раздражение и горечь, а выцветшие страницы местами хранят на себе следы слез. Далее следует запись, сделанная уже в конце следующего года необычайно четким и аккуратным почерком:
«Теперь все кончено, и я рада этому. Я написала ему, что отказываюсь от него, так как он стал мне безразличен, и я хочу, чтобы мы оба были свободны. Так лучше. Иначе он был бы вынужден просить меня освободить его, а это причинило бы ему боль. Он всегда был так деликатен. Теперь он может со спокойной совестью жениться на ней и никогда не узнает, как я страдала. Она больше подходит ему, чем я. Надеюсь, теперь он будет счастлив. Мне кажется, я поступила правильно».
Здесь пропущено несколько строчек, а затем запись возобновляется более твердым и решительным почерком.
«Зачем я лгу себе? Ненавижу ее! Я убила бы ее, если б могла. Надеюсь, она сделает его несчастным, а он возненавидит ее, как я, и она умрет. Зачем я позволила убедить себя написать это лживое письмо, которое он покажет ей, а она сразу поймет все и будет смеяться надо мной? Я могла заставить его сдержать слово; он не посмел бы отказаться от своего обещания.
Что мне за дело до гордости, девической скромности, правил поведения и прочих лицемерных слов! Мне нужен он. Мне нужны его поцелуи и объятия. Он мой! Он любил меня! Я отказалась от него только потому, что мне было приятно воображать себя святой. Все это только лживая игра. Лучше быть грешницей, лишь бы он любил меня. Зачем я себя обманываю? Он нужен мне. В глубине своего сердца я не желаю ничего, кроме его любви, его поцелуев!»
В конце было приписано:
«Боже мой, что я пишу? Неужели у меня нет ни стыда, ни силы воли? Боже, помоги мне!»
На этом дневник обрывается.
Я просмотрел письма, лежавшие между страницами. Большинство из них было подписано просто «Крис.» или «Кристофер». Но в одном письме фамилия и имя были поставлены полностью, и оказалось, что я хорошо знаю этого человека, пользующегося большой известностью, и не раз встречался с ним. Мне вспомнилась его жена, красивая женщина с резкими чертами лица, его огромный особняк в Кенсингтоне, представлявший собой наполовину дом, наполовину — художественную галерею, вечно полный разодетых болтливых посетителей, среди которых сам он всегда выглядел непрошеным гостем, вспомнилось его усталое лицо и язвительная речь. Вспоминая об этом, я снова представил себе нежное и печальное лицо женщины, изображенной на миниатюре; наши глаза встретились, и она улыбнулась мне из темноты, а мой взгляд выразил горькое недоумение.
Я достал миниатюру с полки. Если теперь я попытаюсь узнать ее имя, в этом не будет ничего дурного. Я простоял так с миниатюрой в руках до тех пор, пока хозяйка не вошла в комнату, чтобы накрыть на стол.
— Я нашел это, роясь в вашем книжном шкафу, — сказал я. — Эта женщина мне знакома, я встречался с ней, но не могу припомнить где. Вы не знаете, кто это?
Женщина взяла портрет у меня из рук, и на ее высохшем лице появился слабый румянец.
— Я потеряла его, — сказала она, — и ни разу мне не пришло в голову поискать здесь. Это мой портрет, написанный много лет назад одним другом.
Я посмотрел на нее, потом на миниатюру. Она стояла в тени, но лицо ее было освещено лампой, и я словно видел ее впервые.
— Как это глупо с моей стороны, — ответил я. — Да, теперь я улавливаю сходство.