«ЕЩЕ ПРАЗДНЫЕ МЫСЛИ»1898
О великой ценности того, что мы намеревались сделать
помню многое, в том числе и такое, что относится к далекому прошлому. Конечно, я не надеюсь, что ты, благосклонный читатель, только еще вступающий в цветущую пору жизни, в тот возраст, который беспечная молодежь называет средним, вспомнишь вместе со мною время, когда большим спросом пользовался некий журнал, именуемый «Мастер-любитель». Цель у него была благородная. Он стремился проповедовать высокую идею независимости, распространять превосходное учение о самопомощи. В одной главе читателю разъяснялось, как банки из-под австралийских мясных консервов превратить в горшки для цветов; в другой главе — как превратить кадку из-под масла в вертящийся табурет для рояля; в третьей — как использовать старые шляпные картонки для устройства жалюзи, — принцип всей системы заключался в том, чтобы изготовлять все что угодно из вещей, для этого не предназначенных и как нельзя более неподходящих.
Целых две страницы, как я твердо помню, были посвящены восхвалению подставок для зонтиков, сделанных из старых газовых труб. Не могу представить себе предмет, более непригодный для хранения шляп и зонтов, чем газовая труба; но, если бы таковой существовал, автор, я уверен, уже подумал бы о нем и порекомендовал его своим читателям.
Рамки для картин можно было смастерить из пробок от имбирного пива. Набрали пробок, нашли картину — и дело сделано. Количество имбирного пива, которое требовалось выпить прежде, чем приступить к изготовлению каждой рамы, а также действие, производимое этим напитком на физическое, психическое и моральное состояние изготовителя, — все это не интересовало журнал. По моим подсчетам, для картины среднего размера потребовалось бы шестнадцать дюжин бутылок. Еще неизвестно, сохранится ли у человека малейшая охота делать раму для картины после выпитых им шестнадцати дюжин бутылок, да и не перестанет ли ему нравиться сама картина. Но это, конечно, вопрос, второстепенный.
Одному моему знакомому — молодому человеку, сыну садовника моей сестры, как мог бы выразиться бессмертный Олледорф[3], — удалось осилить достаточное количество имбирного пива, чтобы вставить в рамку своего дедушку, но результат был малоутешительным. В самом деле, жена садовника, и та не была удовлетворена.
— Что это за пробки вокруг отца? — было ее первым вопросом.
— Разве ты не видишь, — отвечал сын с некоторым возмущением, — это — рамка.
— Но почему же пробки?
— Потому что в книге сказано — пробки.
Однако слова его не произвели впечатления на почтенную женщину.
— Это теперь и на отца-то не похоже, — со вздохом сказала она.
Ее первенец пришел в негодование: ведь никто у нас не любит критики!
— Так на что же это, по-твоему, похоже? — буркнул он.
— Да уж не знаю. По-моему, ни на что, кроме пробок.
Почтенная женщина была совершенно права. Возможно, картины некоторых художников только выиграли бы от подобного обрамления. Я своими глазами, видел приглашение на похороны, которому пробковая рамочка придавала почти веселый вид. Но, вообще говоря, в результате рамка подавляла то, что в ней заключалось. Наиболее честные и не лишенные вкуса изготовители таких рам сами были вынуждены с этим согласиться.
— Да, смотреть на это противно, — сказал мне один из них, когда мы, стоя посреди комнаты, рассматривали его произведение. — Но приятно сознавать, что сделал это собственными руками.
Такое соображение, как я заметил, примиряет нас и со многим другим, помимо пробковых рамок.
Другой мой знакомый, тоже молодой человек — ибо, надо признать, советами и указаниями «Мастера-любителя» пользовалась по преимуществу молодежь: ведь с возрастом постепенно утрачиваешь смелость и прилежание, — итак, этот молодой человек соорудил кресло-качалку, согласно инструкциям «Мастера-любителя», из двух пивных бочонков. Со всех практических точек зрения, то была плохая качалка. Она качалась слишком сильно и в слишком многих направлениях одновременно. Я полагаю, что человек, сидящий в качалке, не расположен качаться беспрерывно, наступает минута, когда он решает: «Ну, пока достаточно, теперь надо немножко посидеть спокойно, чтобы со мной не приключилось чего-нибудь дурного». Но это была одна из тех упрямых качалок, которые таят опасность для человеческого рода и вредят самим себе. Она была убеждена, что ее призвание — качаться и что, не качаясь, она зря тратит драгоценное время. Стоило ей прийти в движение, ничто уже не могло ее остановить — и ничто никогда не останавливало, пока она не опрокидывалась, накрывая собой сидевшего в ней человека. Только это и могло отрезвить ее.
Как-то я пришел в гости, и меня проводили в гостиную, где некоторое время я оставался один. Качалка призывно кивнула мне. Я никак не предполагал, что она была созданием любителя. Я был молод тогда, верил в людей и воображал, что если они и могут браться за дело без знания и опыта, то все же не найдется такого глупца, который стал бы производить эксперименты с качалкой.
Я уселся в нее легкомысленно и беззаботно. И тотчас же потолок мелькнул у меня перед глазами. Я инстинктивно подался вперед. На миг в рамке окна возникли лесистые холмы, взлетели кверху и исчезли. Ковер пронесся передо мною, и я увидел свои собственные башмаки, скрывающиеся подо мною со скоростью около двухсот миль в час. Я сделал судорожное усилие вернуть их. Но, очевидно, перестарался. Я увидел вдруг сразу всю комнату: четыре стены, потолок и пол одновременно. Это было нечто вроде видения. На моих глазах пианино опрокинулось, и снова мои башмаки, подметками кверху, промчались мимо, на этот раз у меня над головой. Никогда не доводилось мне наблюдать, чтобы мои башмаки заполняли собою все пространство. В следующее мгновение я их потерял из виду и остановил головою ковер, который как раз проносился мимо. В тот же миг что-то сильно ударило меня в поясницу. Опомнившись, я предположил, что моим противником, по всем данным, была качалка. Расследование подтвердило эту догадку.
К счастью, я все еще находился один в гостиной и поэтому спустя несколько минут был в состоянии приветствовать хозяйку со спокойным достоинством. Я ни словом не обмолвился про качалку. По правде говоря, я предвкушал удовольствие дождаться прихода другого гостя и посмотреть, как он будет знакомиться с ее особенностями: я с умыслом поставил ее на самом видном и удобном месте. У меня хватило бы выдержки промолчать, однако поддакивать хозяйке, когда она стала расхваливать качалку, было выше моих сил. Я был слишком раздражен всем тем, что перенес.
— Вилли сделал ее сам, — сообщила любящая мамаша. — Не правда ли, очень ловко?
— О да, ловко, — отвечал я, — вполне согласен с вами.
— А ведь он смастерил ее из старых пивных бочонков,— продолжала она с нескрываемой гордостью.
Моя злость, как ни пытался я сдержаться, все возрастала.
— Неужели? — сказал я. — Полагаю, он мог бы найти для них более удачное применение.
— Какое же? — спросила она.
— Да любое! — ядовито заметил я. — Он мог бы опять наполнить их пивом.
Хозяйка посмотрела на меня изумленно. Я чувствовал, что моя позиция нуждается в объяснении.
— Видите ли, — начал я, — это кресло несовершенно по своей конструкции. Полозья чересчур малы и чересчур круто изогнуты, а кроме того, один из них, если вы заметили, выше другого и меньше в диаметре; спинка расположена под слишком тупым углом. Когда садишься в кресло, то центр тяжести…
Хозяйка перебила меня.
— Вы уже сидели в качалке! — догадалась она.
— Очень недолго, — заверил я ее.
Она изменила тон. Стала оправдываться.
— Мне так жаль, ведь с виду она кажемся очень хорошей.
— С виду, конечно, — согласился я, — в этом и проявляется ловкость вашего милого сына. Привлекательный вид усыпляет все подозрения. Ведь такое кресло, если пользоваться им с толком, могло бы служить действительно полезной цели. У нас есть общие знакомые — я не называю имен, но вы знаете, о ком идет речь, — чванные, самодовольные, надменные люди, которых можно было бы исправить с помощью этой качалки. Я бы, на месте Вилли, замаскировал ее механизм какой-нибудь художественной драпировкой, положил бы в виде приманки парочку особенно соблазнительных подушек и получил бы таким образом возможность насаждать в людях скромность и искоренять самонадеянность. Я утверждаю, что, выбравшись из этой качалки, никто не будет чувствовать себя таким важным, как прежде. Произведение милого мальчика может служить автоматически действующим прибором, показывающим, сколь преходяще земное величие. Как средство нравственного воздействия, эта качалка призвана доказывать, что нет худа без добра.
Хозяйка слабо улыбнулась, — боюсь, что только из вежливости.
— Мне кажется, вы слишком строги, — сказала она. — Если принять во внимание, что мальчик в первый раз взялся за такую работу, что у него нет ни знаний, ни опыта, — то, право же, это не так плохо.
С такой точкой зрения я вынужден был согласиться. Мне не хотелось настаивать на том, что молодым людям как раз и нужно приобрести знания и опыт, прежде чем браться за трудное дело: ведь эта теория так непопулярна.
Однако на первом месте у «Мастера-любителя» была пропаганда ящиков из-под яиц как материала для самодельной мебели. Почему ящиков из-под яиц — этого я никогда не мог понять, но именно ящики из-под яиц были предписаны «Мастером-любителем» в качестве основы домашнего существования. При наличии достаточного количества ящиков из-под яиц и того, что «Мастер-любитель» называл «врожденной сноровкой», любая молодая чета могла смело приступить к меблировке квартиры. Из трех ящиков получался письменный стол; еще один ящик служил вам рабочим креслом; по бокам, тоже в ящиках из-под яиц, размещались книги — и вот кабинет ваш был полностью обставлен.
Что касается столовой, то два ящика из-под яиц служили красивой полкой для камина; четыре ящика и кусок зеркала вполне заменяли буфет, меж тем как шести ящиков, небольшого количества ваты и какого-нибудь ярда кретона достаточно было, чтобы обставить так называемый «уютный уголок». Насчет «уголка» не могло быть никаких сомнений: вы садились на угол, вы прислонялись спиною к углу, вы при любом движении натыкались на какой-нибудь новый угол. Но уют?.. Допускаю, что ящики из-под яиц могут быть полезны. Даже готов допустить, что они могут служить для украшения, но для уюта — никогда! Я ознакомился с ящиками из-под яиц во всех видах. Я говорю о минувших днях, когда весь мир и мы сами были моложе, когда нашим богатством было наше будущее: полагаясь на него, мы без колебаний основывали семейный дом при таких доходах, которые человеку с меньшими надеждами на будущее показались бы совершенно недостаточными. В таких обстоятельствах, не будь ящиков из-под яиц или чего-либо в том же стиле, нам приходилось бы ограничиваться строго-классическим убранством — дверным пролетом в сочетании с архитектурными пропорциями.
Мне приходилось, как почетному гостю, с субботы до понедельника вешать свою одежду в ящики из-под яиц. На ящик я садился, на ящик ставили передо мной чашку чая. Я ухаживал за дамами, сидя на ящиках. Да, чтобы опять почувствовать, как молодая кровь течет у меня в жилах, я бы согласился сидеть на одних только ящиках из-под яиц до тех пор, пока меня не погребли бы в каком-нибудь ящике из-под яиц, поставив надо мной еще один ящик в виде надгробного памятника. Немало вечеров просидел я на ящиках из-под яиц. Ящики из-под яиц служили мне постелью. В том, что у них есть достоинства, я получил твердое убеждение, и это не каламбур, но провозглашать их уютными — значит просто обманывать людей.
Как необычны были эти комнаты, обставленные самодельной мебелью! Их очертания возникают у меня перед глазами из туманной дымки прошлого. Я вижу бугристый диван; кресла, достойные изобретательности самого Великого Инквизитора; скамью, всю в выбоинах, которая ночью служит постелью; несколько голубых тарелок, приобретенных где-нибудь в трущобах, неподалеку от Уордер-стрит; крашеную табуретку, к которой почему-то всегда прилипаешь; зеркало в раме из шелка; два японских веера, скрещенных под какой-нибудь дешевой гравюрой; чехол для пианино, на котором сестра милой Энни вышила павлиньи перья; скатерть работы Дженни, кузины. Сидя на ящиках из-под яиц, мы мечтали — ведь мы были молодые леди и джентльмены с художественными запросами — о тех днях, когда будем обедать в столовой «чиппендель», потягивать кофе в гостиной стиля Людовика XIV — и будем счастливы. Что ж, с тех пор мы, как любил говорить мистер Бампус, преуспели — по крайней мере некоторые из нас. Как я убеждаюсь (бывая в гостях у своих друзей), некоторые из нас достигли того, что мы действительно сидим на чиппенделевских стульях за шератоновскими обеденными столами и греемся у камина работы Адама. Но, увы, где же теперь мечты и восторженные надежды, овевавшие нас, подобно благоуханию мартовского утра, среди убогого убранства третьих этажей? Боюсь, мечты эти покоятся в мусорной куче вместе с ящиками из-под яиц, обитыми кретоном, и грошовыми веерами. Судьба так ужасающе беспристрастна. Одно дает, зато другое отнимает. Она бросала нам несколько шиллингов и надежды на будущее, теперь же она оделяет нас фунтами стерлингов и страхами. Почему мы не сознавали своего счастья, когда, увенчанные приятной самонадеянностью, сидели на своих тронах — ящиках из-под яиц?
Да, Дик, ты высоко вскарабкался. Ты редактируешь большую газету. Ты распространяешь сообщения… ну, такие сообщения, которые твой хозяин сэр Джозеф Банкнот приказывает тебе распространять. Ты учишь человечество всему тому, чему сэр Джозеф Банкнот велит учить. Говорят, в будущем году он получит звание пэра… Я уверен, он заслужил его; и тебе, Дик, быть может, перепадет титул баронета.
Том, ты сейчас идешь в гору. Ты распрощался со своими аллегориями, не находящими спроса. Какой богатый меценат захочет на стенах собственного дома видеть постоянные напоминания о том, что у Мидаса ослиные уши, что Лазарь по-прежнему лежит у ворот? Теперь ты пишешь портреты, и все кругом называют тебя многообещающим художником. Портрет «Импрессия леди Джезебел» прямо-таки великолепен. Ее милость вышла на портрете вполне красивой, а вместе с тем это она. Твоя кисть поистине творит чудеса.
Но посреди этих шумных успехов, Том, Дик, старый друг, не вкрадывается ли иногда в твое сердце желание выудить из прошлого те старые ящики из-под яиц, опять обставить ими убогие комнаты в Кемден-Таун и вновь обрести там нашу юность, нашу любовь и нашу веру?
Недавний случай напомнил мне обо всем этом. Я в первый раз пришел в гости к одному знакомому актеру, который пригласил меня в свою квартирку, где он живет со стариком отцом. Я думал, что повальное увлечение самодельной мебелью давно прошло, — и каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что этот дом наполовину обставлен упаковочными коробками, бочками из-под масла и ящиками из-под яиц! Мой приятель зарабатывает не меньше двадцати фунтов в неделю, но, как он мне объяснил, все эти самодельные чудовища — конек его старого отца; и тот гордится ими, словно это экспонаты из Южно-Кенсингтонского музея[4].
Он привел меня в столовую показать очередного урода — новый книжный шкаф. Трудно себе представить, чем бы можно было сильней обезобразить комнату, вообще говоря, очень мило обставленную. Новый шкаф представлял собою не что иное, как несколько ящиков из-под яиц, о чем и сообщил мне мой приятель, — впрочем, пояснения были излишни. Каждый мог убедиться с первого взгляда, что это именно ящики из-под яиц, и притом плохо сделанные, настоящий позор для выпустившей их фирмы, ящики, не годные даже для самых скверных яиц, по шиллингу за полторы дюжины.
Мы с хозяином дома поднялись к нему в спальню. Он открыл дверь так, словно мы входили в музей античных гемм.
— Все, что вы здесь увидите, — предупредил он, стоя на пороге, — старик сделал собственными руками, все без исключения.
Мы вошли. Он обратил мое внимание на гардероб.
— Теперь я его придержу, — сказал он, — а вы открывайте дверцу; мне кажется, пол здесь не совсем ровный, шкаф немного шатается.
Несмотря на все предосторожности, шкаф покачнулся, но, ублажая его и приноравливаясь к его характеру, мы достигли цели без всяких неприятных происшествий. Я с удивлением заметил, что в шкафу было очень мало костюмов, хотя мой приятель любит одеться.
— Видите ли, — объяснил он, — я стараюсь по возможности обходиться без него. Я не отличаюсь ловкостью, и, кто его знает, в спешке я мог бы обрушить все на себя.
Последнее было весьма вероятно.
Я спросил, как же он выходит из положения.
— Я обычно одеваюсь в ванной, — ответил он. — Там я храню почти всю одежду. Конечно, старик ничего не подозревает.
Он показал мне комод. Один ящик был наполовину выдвинут.
— Приходится держать его открытым, — сказал хозяин, — в нем-то и хранится все необходимое. Ящики плохо закрываются, или, вернее сказать, закрываются они хорошо, но уж тогда их никак не откроешь. Я думаю, это из-за погоды. Летом, конечно, они будут закрываться и открываться без всякого труда.
Приятель мой большой оптимист.
Но подлинной гордостью спальни был умывальник.
— А что вы скажете об этой штуке? — победоносно воскликнул хозяин. — Верх совсем как мраморный…
Дальше он не распространялся. В увлечении он прикоснулся к верхушке умывальника, и она обрушилась. Бессознательным движением я подхватил на лету кувшин, а вместе с ним и его содержимое. Таз покатился колесом, но все сошло благополучно, — пострадали только я и мыльница.
Я был не в состоянии выдавить из себя похвалу умывальнику; я чувствовал себя слишком мокрым.
— А как же вы моетесь? — спросил я, когда мы общими усилиями снова установили эту ловушку.
Тут он стал похож на заговорщика, собирающегося выдать тайну. Виновато оглядел комнату; затем на цыпочках подошел к кровати и открыл стоявший между ней и стеною шкафчик. Там хранился жестяной таз и небольшой кувшин.
— Только не говорите старику, — попросил он, — я прячу все это здесь, а когда моюсь, ставлю прямо на пол.
Это и было самое светлое воспоминание, связанное с ящиками из-под яиц, — образ сына, который, обманывая отца, тайком моется на полу за кроватью, вздрагивая при каждом звуке шагов, так как старик в любую минуту может войти в комнату.
Интересно знать, действительно ли все исчерпывается десятью заповедями, как люди добрые думают, и не стоит ли всех их вместе взятых одиннадцатая заповедь, призывающая «возлюбить друг друга» самой обычной, человеческой, деятельной любовью. Не могут ли десять заповедей уместиться где-нибудь в уголке этой одиннадцатой? Порой, поддаваясь анархическим настроениям, мы склонны бываем согласиться с Робертом Луисом Стивенсоном в том, что быть дружелюбным и веселым — лучшая религия для повседневной жизни. Мы так озабочены тем, чтобы не убить, не украсть, не пожелать жены ближнего своего, что нам некогда быть просто справедливыми друг к другу в то краткое время, пока мы пребываем вместе в этом мире. Так ли уж верно, что существующий список добродетелей и пороков — единственно правильный и полный? Обязательно ли доброго, бескорыстного человека считать злодеем только за то, что ему не всегда удается подавить свои природные инстинкты? А человека с черствым сердцем и мелкой душонкой обязательно ли считать святым только за то, что у него этих инстинктов нет? Не с ложной ли меркой мы, жалкие обыватели, подходим к оценке наших заблудших братьев и сестер? Мы судим их, как критики судят о книгах, не по их достоинствам, а по их недостаткам. Бедный царь Давид! Как бы отозвалось о нем местное Общество охраны нравственности? А Ноя, исходя из наших представлений, обличали бы со всех трибун общества трезвости, — Хама же занесли бы в список почетных прихожан в награду за то, что он не прикрыл наготу отца своего. А святой Петр! Как повезло ему, что остальные апостолы и их учитель не придерживались таки строгих понятий о добродетели, как мы в наше время.
Разве не позабыто нами самое значение слова «добродетель»? Прежде оно символизировало доброе начало, заложенное в людях, пусть даже в них коренились и пороки, как плевелы среди пшеницы. Мы упразднили добродетель и заменили ее добродетельками. Не герой — у него слишком много недостатков, — а безупречный прислужник; не человек, творящий добро, а человек, лишь не уличенный ни в одном скверном поступке, — вот наш современный идеал. В соответствии с этими новыми взглядами самым добродетельным существом на свете следует считать устрицу. Она всегда сидит дома и всегда в трезвом состоянии. Она не шумлива. Она не доставляет хлопот полиции. Насколько я помню, она ни разу не нарушила ни одной из десяти заповедей. Она сама никогда ничем не наслаждается и никогда за всю свою жизнь не дала хотя бы мимолетной радости другим.
Могу представить себе, как устрица читала бы наставление льву!
— Слышали вы когда-нибудь, чтобы я, подобно вам, рычала вблизи стоянок и деревень, наполняя ночь ужасом и до смерти пугая мирных людей? — сказала бы она. — Почему вы не ложитесь спать рано, как я? Я никогда не рыщу по устричному садку, не сражаюсь с другими джентльменами-устрицами, не ухаживаю за леди-устрицами, чужими женами. Я никогда не убиваю ни антилоп, ни миссионеров. Почему вы не можете, подобно мне, питаться морской водой и личинками или как они там называются? Почему вы не стараетесь подражать мне?
У устрицы нет дурных страстей, поэтому мы считаем ее добродетельной. Мы никогда не задаем себе вопрос: «А есть ли у нее какие-нибудь благородные страсти?» Поведение льва в глазах порядочного человека сплошь и рядом непростительно. Но разве у него нет и достоинств?
Так ли радушно встретят у врат рая жирного, прилизанного, «добродетельного» человека, как он надеется?
— Ну, кто там еще? — спросит святой Петр, приоткрыв дверь и оглядывая его с ног до головы.
— Это я, — отзовется добродетельный человек с елейной, самодовольной улыбкой. — Я явился.
— Вижу, что явились. Но есть ли у вас право на вход? Что вы совершили за свои семьдесят лет?
— Совершил? — воскликнет добродетельный человек. — Я ничего не совершил, уверяю вас.
— Ничего?
— Ничего; это и есть моя заслуга. Потому-то я и пришел сюда. Я никогда не совершал ничего дурного.
— А какие добрые дела вы совершили?
— Как так — добрые дела?
— Да, добрые дела. Вы даже не понимаете значения этих слов? Кому из людей вы помогли тем, что ели, пили и спали все эти годы? Вы не причинили никакого ущерба — никакого ущерба самому себе. Может быть, если бы вы не опасались ущерба для себя, вы бы совершили и какое-нибудь доброе дело. Там, на земле, насколько я помню, так обычно и бывает. Какое доброе дело вы сделали, чтобы иметь право сюда войти? Здесь не хранилище мумий, здесь обитель мужчин и женщин, живших полной жизнью, творивших добро, и, увы, также и зло, — обитель для грешников, которые сражаются за правду, а не для праведников, которые бегут с поля сражения, спасая самих себя.
Однако не для того, чтобы говорить обо всем этом, вспомнил я «Мастера-любителя» и его наставления. В мои намерения входило лишь завести разговор об одном маленьком мальчике, который проявлял исключительные способности, выполняя ненужную работу. Я хочу рассказать его историю, потому что она, как большинство правдивых рассказов, содержит мораль, а истории, не содержащие морали, я считаю просто глупой литературой, напоминающей дороги, которые никуда не ведут и служат лишь больным для моциона.
Этот мальчик, говорят, разобрал однажды на части дорогие часы с недельным заводом и сделал из них игрушечный пароходик. Правда, когда игрушка была готова, она лишь весьма отдаленно напоминала пароход; но, учитывая малую пригодность часового механизма для постройки парохода и необходимость срочно окончить работу, пока не помешали консервативно настроенные люди, лишенные научного энтузиазма, — следует признать, что пароход был не так уж плох. Одну гладильную доску и нисколько дюжин вертелов мальчик превращал в удобную клетку для кроликов, если только кто-нибудь не успевал хватиться гладильной доски. Из зонтика и газового рожка он делал винтовку, если не со столь точным прицелом, как у Мартини-Генри, то, во всяком случае, более беспощадную. Он мог соорудить фонтан в саду, употребив для этого половину шланга для поливки, медный таз, взятый с маслобойни, и несколько каминных украшений дрезденского фарфора. Из кухонных столов он мастерил книжные полки, а из кринолинов — самострелы. Он умел запрудить ручей так, что вода заливала всю площадку для крокета. Он знал, как приготовить красную краску, как получить кислород, и еще многое другое, столь же полезное для дома. Кроме всего прочего, он научился изготовлению фейерверков, причем ценою нескольких незначительных взрывов достиг здесь поистине большого мастерства. Если мальчик хорошо играет в крокет, то он нравится. Если мальчик хорошо дерется, он вызывает к себе уважение. Если мальчик способен нагрубить учителю, он завоевывает всеобщую любовь. Но если мальчик может устроить фейерверк, то его почитают, как некое существо высшего порядка. Пятое ноября[5] уже приближалось, и, заручившись согласием любящей матери, мальчик решил показать всему миру, на что он способен. Уже за две недели до вечера, на который было приглашено много друзей, родственников и школьных товарищей, буфетная превратилась в мастерскую по изготовлению фейерверка. Служанки с ужасом проходили мимо нее, постоянно опасаясь за свою жизнь, и, судя по запаху, можно было вообразить, что сам сатана занял виллу под филиал ада, так как основное помещение было переполнено. Четвертого числа вечером все было готово и несколько образцов, было испробовано во избежание какой-нибудь заминки во время праздника. Все оказалось безупречным. Ракеты взвивались к небу и рассыпались звездами, римские свечи бросали в темноту горящие шары, огненные колеса искрились и вертелись, шутихи трещали, и квакуны квакали. В тот вечер мальчик отправился спать счастливым и гордым, и ему пригрезилась слава. Вот он стоит в сиянии фейерверка, и огромная толпа приветствует его. Его родственники, большинство которых, он знал, считали, что из него вырастет идиот, стали свидетелями его торжества; пришел сюда и Дикки Боулз, который всегда смеялся над ним за неуменье метко бросать камешки. Девочка из булочной тоже присутствует и видит, какой он умный.
Наконец торжественный день пришел, и с ним пришли гости. Они сидели на открытом воздухе, закутавшись в шали и плащи; дяди, тети, двоюродные братья и сестры, маленькие мальчики и большие мальчики, маленькие девочки и большие девочки, а также, как пишут в театральных афишах, «поселяне и слуги», — в общей сложности около сорока человек сидели и ждали.
Но с фейерверком ничего не выходило. Почему — не могу объяснить, никто никогда не мог объяснить этого. Казалось, законы природы были отменены именно на этот вечер. Ракеты сразу падали и гасли. Никакими человеческими силами нельзя было добиться, чтобы квакуны воспламенились. Шутихи хлопали один раз и валились в изнеможении. Римские свечи можно было принять за наши английские сальные свечки. Пламя колес напоминало мелькание светлячков. Огненные змеи проявляли так мало живости, что ее не хватило бы даже для черепахи. Изо всей панорамы «корабль на море» показалась только одна мачта и капитан, и все исчезло. Удались какие-нибудь один-два номера программы, лишь подчеркнув глупость всей затеи. Маленькие девочки хихикали, маленькие мальчики отпускали шутки, тети и двоюродные сестры восторгались, дяди осведомлялись, все ли уже окончено, и говорили об ужине и расписании поездов, «поселяне и слуги» разошлись, посмеиваясь, снисходительная мамаша говорила «ну, ничего» и рассказывала, как все чудесно удавалось накануне; одаренный ребенок убежал наверх в свою комнату и там облегчил душу рыданиями.
Много позже, когда толпа забыла о нем, он тайком прокрался в сад. Он сел посреди развалин своих надежд и пытался понять, почему его постигло фиаско; все еще недоумевая, он достал из кармана спичечный коробок, зажег спичку и поднес ее к опаленному концу ракеты, которую четыре часа тому назад он тщетно пытался пустить. В одно мгновение она затлела, затем со свистом взвилась к небу и рассыпалась сотней маленьких огоньков. Он пробовал одну ракету за другой, — все они прекрасно действовали. Он снова поджег панораму. Все ее части, за исключением капитана и одной мачты, постепенно возникали из ночного мрака, и наконец в пламенном великолепии предстала вся картина. Искры упали на сваленные в кучу римские свечи, колеса и ракеты, которые еще недавно решительно отказывались гореть и были отброшены как негодные. Теперь же, покрытые ночным инеем, они внезапно пустилась гореть, напоминая грандиозное извержение вулкана. А перед этим величественным зрелищем стоял он, и единственным утешением было ему рукопожатие матери.
В то время все происшедшее было для него таинственной загадкой, но впоследствии, лучше узнав жизнь, он понял, что это было лишь одним из проявлений необъяснимого, но постоянного закона, управляющего всеми делами людей, — на глазах у толпы твой фейерверк не вспыхнет.
Блестящие реплики приходят нам в голову, когда за нами уже закрылась дверь и мы в одиночестве идем по улице, — или, как говорят французы, спускаемся по лестнице. Наша застольная речь, звучавшая столь значительно, когда мы репетировали ее перед зеркалом, оказывается совершенно бездарной при звоне бокалов. Бурный поток слов, в котором мы готовились излить перед нею всю свою страсть, оборачивается бессвязным лепетом, вызывая у нее только смех, — признаться, вполне извинительный.
Я хотел бы, благосклонный читатель, чтобы ты познакомился с теми рассказами, которые я намеревался написать. Ты, конечно, судишь обо мне по тому, что я написал, — хотя бы, например, по этой книжке; но это несправедливо. Я хотел бы, чтобы ты судил обо мне именно по тем рассказам, которые я не написал, но собираюсь когда-нибудь написать. Они так прекрасны; ты сам увидишь; читая их, ты будешь смеяться и плакать вместе со мной.
Они являются ко мне без приглашения, они требуют, чтобы я написал их, но, едва я берусь за перо, они исчезают. Они как будто боятся гласности, как будто говорят мне: «Только ты один будешь нас читать, но ты не должен писать нас; мы слишком неподдельны, слишком правдивы. Мы — как мысли, которые ты не умеешь выразить словами. Может быть, попозже, когда ты лучше узнаешь жизнь, ты напишешь нас».
Если бы я задумал критический очерк о самом себе, то почти наравне со своими ненаписанными рассказами я поставил бы рассказы, начатые мною, но так и не завершенные, сам не знаю почему. Это хорошие рассказы, по крайней мере, большинство из них; гораздо лучше тех, что закончены. Может быть, в другой раз, если захочешь, я расскажу тебе начало одного или двух, и ты сам сможешь о них судить. Хотя я всегда считал себя человеком практичным и здравомыслящим, но, странное дело, среди этих мертворожденных детей моего ума, как я замечаю, роясь в шкафу, где покоятся их тощие останки, — много рассказов о призраках. Мне кажется, всем нам хочется верить в призраки. Ведь так мир становится куда интересней для нас, наследников всех веков. Год за годом наука, вооружившись метлой и тряпкой, срывает изъеденные молью гобелены, взламывает двери запертых комнат, впускает свет на потайные лестницы, очищает подземелья, исследует скрытые ходы — и всюду находит только пыль. Мир — этот старый замок с гулкими сводами, такой таинственный для нас в детстве, — постепенно утрачивает свое очарование. Король уже больше не спит в горной пещере. Люди проложили туннель через его каменную опочивальню. Мы растрепали ему бороду своей киркой. Мы прогнали богов с Олимпа. В рощах, залитых лунным светом, путники уже не ожидают, со страхом или надеждой, увидеть лик Афродиты, сияющий смертоносной прелестью. Не молот Донара рождает эхо среди скалистых вершин — это грохочет поезд с экскурсантами. Мы очистили леса от фей. Мы выцедили нимф из моря. Даже призраки покидают нас, разогнанные научным обществом психологов.
Впрочем, о призраках, пожалуй, нечего жалеть. Ведь эти старые тупицы только и делали, что звякали своими ржавыми цепями, стонали и вздыхали. Пусть уходят.
А между тем как интересны были бы они, если бы только захотели. Старый джентльмен в кольчуге, живший еще при короле Иоанне, возвращался однажды верхом домой и был, как рассказывают, заколот ножом в спину на опушке того самого леса, который я вижу сейчас из окна; тело несчастного джентльмена было брошено в ров с водою, по сей день называемый Торовой могилой. Сейчас вода во рву высохла, и на его крутых склонах буйно разрослись желтые баранчики; но в те времена, когда стоячая вода в нем достигала двадцати футов глубины, это было, без сомнения, довольно мрачное место. Зачем является он ночью на лесных тропинках, так что при виде его дети, как говорят, безумеют от ужаса, а у крестьянских парней и девушек, возвращающихся домой с танцев, бледнеют лица и смех замирает на губах? Почему вместо этого не приходит он сюда поговорить со мною? Я бы его радушно встретил, предложил бы ему свое кресло, будь он только веселым и общительным. Сколько превосходных историй мог бы он мне поведать! Он участвовал в первом крестовом походе, слышал зычный голос Петра[6], видел лицом к лицу великого Годфрида Бульонского и, быть может, стоял среди баронов при Раннимиде. Поболтать вечерок с таким призраком было бы любопытнее, чем прочесть целую библиотеку исторических романов. Как он провел свои посмертные восемьсот лет? Где побывал? Что видел? Быть может, он посетил Марс? Беседовал с неведомыми существами, которые, возможно, живут в огненной массе Юпитера? Что он узнал из великой тайны? Постиг ли он истину? Или же, подобно мне, он и теперь только путник, стремящийся к неведомому?
А ты, несчастная, бледная монахиня в сером одеянии! Говорят, каждую полночь в окне разрушенной башни появляется твое бескровное лицо и слышно, как внизу, среди кедров, лязгает меч о щит.
Я вполне понимаю вашу печать, дорогая леди. Оба соперника, любившие вас, были убиты, и вы удалились в монастырь. Поверьте, я искренне сочувствую вам, но зачем бессмысленно тратить ночь за ночью, воскрешая мучительные сцены прошлого? Не лучше ли их позабыть? Боже мой, сударыня, что, если бы мы, живые, всю свою жизнь только причитали и ломали руки, вспоминая обиды детских лет. Ведь все уже в прошлом. Останься он в живых, ваш брак с ним мог быть и несчастливым. Я не хочу сказать ничего плохого, но браки, основанные на самой искренней взаимной любви, иногда оказывались неудачными, как вы, должно быть, и сами знаете.
Право же, послушайте моего совета. Поговорите начистоту с обоими молодыми людьми. Убедите их пожать друг другу руки и помириться. Приходите ко мне, все обитатели холодной мглы, и давайте побеседуем о чем-нибудь интересном.
Зачем так упорно пугаете вы нас, несчастные, бледные призраки! Разве мы не ваши дети? Так будьте же нам мудрыми друзьями. Расскажите мне, как любили юноши в ваши юные годы? Как отвечали девушки на их любовь? Как по-вашему, очень ли изменился мир? Не встречались ли даже в ваши времена новые женщины, девушки, ненавидящие вечные пяльцы и прялку? На много ли хуже жилось челяди ваших отцов, чем свободным гражданам, которые живут в трущобах нашего Ист-Энда и по четырнадцать часов в день шьют домашние туфли, зарабатывая девять шиллингов в неделю? Как по-вашему, заметно ли усовершенствовалось общество за последнее тысячелетие? Стало оно хуже или лучше? Или осталось, в общем, приблизительно таким же, разве только что мы называем вещи другими именами? Поделитесь со мною своими наблюдениями!
Впрочем, при слишком частом общении даже призраки могут надоесть.
Представьте себе, что человек проохотился целый день и очень устал. Он мечтает только добраться до постели. Однако не успел он переступить порог своей спальни, как из-за полога кровати раздается замогильный хохот, и усталый охотник подавляет глубокий вздох, готовясь к неизбежному: два-три часа проговорит с ним старый буян сэр Ланваль — тот самый, с волшебным копьем. Мы знаем наизусть все его истории, но он будет рассказывать их и притом орать вовсю. А что, если в соседней спальне наша тетушка, от которой мы рассчитываем получить когда-нибудь наследство, вдруг проснется и все услышит! Эти рассказы были несомненно хороши для рыцарей Круглого Стола, но мы уверены, что тетушка наша их не одобрит: взять хотя бы историю о сэре Агравене и жене бочара! А уж призрак непременно ее расскажет.
Или представьте себе, что горничная входит в комнату и докладывает:
— С вашего позволения, сэр, там вас ждет дама под вуалью.
— Как, опять! — восклицает ваша жена, отрывая глаза от работы.
— Да, мэм. Прикажете провести ее наверх, в спальню?
— Спросите хозяина, — отвечает жена. Ее тон предвещает вам несколько весьма неприятных минут, как только горничная выйдет из комнаты; но что вам остается делать?
— Да, да, пригласите ее наверх, — говорите вы, и горничная выходит, закрывая за собой дверь.
Жена откладывает свою работу и встает.
— Куда ты идешь? — спрашиваете вы.
— Иду спать в детскую, — следует холодный ответ.
— Это будет очень неучтиво, — убеждаете вы. — Мы должны быть вежливы с бедняжкой; ведь это, можно сказать, ее комната. Она издавна там появляется.
— Очень странно, — отвечает ваша возлюбленная супруга, — она никогда не появляется в твое отсутствие. Просто непонятно, где же она бывает, когда ты в городе.
Это несправедливо. Вы не можете сдержать возмущение.
— Что за чепуху ты говоришь, Элизабет! — восклицаете вы. — Я всего лишь вежлив с нею.
— У некоторых мужчин такие странные понятия о вежливости, — отвечает Элизабет. — Но, ради бога, не будем ссориться. Мне просто не хотелось бы вам мешать. Там где двое, третий лишний.
С этими словами она удаляется.
А наверху дама под вуалью все еще ждет. Интересно бы знать, сколько времени она здесь останется и что произойдет после ее ухода.
Боюсь, что в нашем мире для вас, призраки, нет места. Помните, как они явились к Гайавате — призраки милых сердцу людей? Он молил их вернуться к нему, утешить его. «И в вигвам они явились, к очагу безмолвно сели, леденя дыханьем воздух и улыбку Миннегаги».
В нашем мире нет места для вас, о несчастные, бледные призраки. Не тревожьте нас. Погрузитесь в забвение. А вы, полная пожилая матрона, теперь, когда ваши поредевшие волосы стали седеть, потускнели глаза, расплылся подбородок, а голос огрубел от резких замечаний и воркотни, без которых, увы, нельзя вести дом, — теперь, прошу вас, оставьте меня. Я любил вас, пока вы были живы. Как были вы милы, как прелестны. Я вспоминаю вас в белом платье, среди цветущих яблонь. Но вы умерли, и ваш призрак тревожит мои сны. Лучше бы он меня не посещал.
И ты, старик, скучно глядящий на меня из зеркала, когда я бреюсь, зачем ты неотвязно маячишь передо мной? Ты — призрак веселого парня, моего давнего хорошего знакомца. Останься он в живых, он достиг бы многого. Я всегда верил в него. Зачем ты преследуешь меня? Лучше бы мне вспоминать его таким, каким он был. Я никогда не думал, что он превратится в столь жалкий призрак.
О том, что не надо слушаться чужих советов
ак-то поздно вечером, зимою, прохаживаясь по перрону Юстонского вокзала в ожидании последнего поезда на Уотфорд, я заметил человека, ругательски ругавшего автомат. Дважды он грозил автомату кулаком; казалось, он его сию минуту ударит. Повинуясь естественному любопытству, я тихонько подошел поближе. Мне хотелось понять, о чем он говорит. Человек, однако, услышал мои шаги и обернулся.
— Это вы здесь только что были?
— Где именно? — переспросил я в ответ, ибо ходил по перрону уже минут пять.
— Ну здесь же, где мы сейчас стоим! — отрезал он. — Вы что думаете: здесь — это вон там, что ли? — Видимо, он был сильно раздражен.
— Вполне может быть, что я проходил уже по этому месту за время своей вынужденной прогулки по перрону, если вы это имеете в виду. Вам это угодно знать? — отозвался я с подчеркнутой любезностью, ибо мне хотелось пристыдить его за грубость.
— Мне угодно знать, — продолжал он, — с вами я разговаривал минуту назад или не с вами?
— Нет, не со мной, — отвечал я. — Честь имею.
— Вы уверены? — не отставал он.
— Ну, знаете! Разговор с вами не так-то скоро забудешь! — не выдержал я. Меня оскорблял его тон.
— Простите, — с неохотой выдавил он из себя. — Здесь подходил один. Разговаривал. Я думал, что это, может быть, вы.
Я немного смягчился. На платформе, кроме него, никого не было, а до поезда еще оставалось четверть часа.
— Нет, это не может быть я, — ответил я добродушно. — А что, он вам нужен?
— Да, нужен! — ответил он. — Я опустил пенни в эту щелку, — продолжал он, как видно чувствуя потребность излить душу. — Я хотел получить коробку спичек, но оттуда ничего не выскочило. Я уж этот проклятый автомат и тряс и ругал. А тут подошел какой-то, ну вот с вас ростом. Послушайте, а это наверное были не вы?
— Да нет же, — отвечал я. — Я бы вам сказал, если б это был я. Ну и что ж он сделал?
— Он видел, что произошло, или, может быть, догадался. Он сказал: «Капризная штука, эти автоматы! Ими еще, знаете, надо уметь пользоваться». А я ему говорю: «Надо их все собрать и швырнуть подальше в море, вот что!» У меня не было ни одной спички. А я курю. Мне они постоянно нужны. Он мне и говорит: «Иногда монетка застревает. Это значит что вес ее недостаточен. Тогда нужно опустить вторую. Вторая монетка спускает пружину и сама выскакивает. Так что вы получаете все, что хотели, да еще впридачу монетку. Я всегда так делаю». Объяснение довольно нелепое, но он говорил так уверенно, словно сам этот автомат выдумал. И я его, дурак, послушал! Я опустил еще одну монетку — пенни, как мне тогда казалось, — только сейчас я обнаружил, что это была монета в два шиллинга. Этот безмозглый идиот до некоторой степени был прав. Что-то действительно выскочило из автомата. Не угодно ли вот — полюбуйтесь!
Он протянул мне пакет. Я взглянул на этикетку и увидел, что это леденцы от кашля.
— Два шиллинга и один пенс, — добавил он с раздражением. — Может, купите, а? За треть цены отдам.
— Вы опустили монетки не в ту щель, — предположил я.
— Это я и без вас знаю! — отвечал он, как мне показалось, излишне резко. Собеседник он вообще был не из приятных, и, имей я возможность поговорить с кем-нибудь еще, я незамедлительно бы с ним расстался. — Ну, деньги, куда ни шло, пропали — и ладно, но на кой черт мне эти проклятые леденцы? Попадись мне сейчас этот болван, я бы запихнул их ему в глотку.
В молчании мы дошли до края платформы и повернули обратно.
— Ведь есть же такие люди! — опять разразился он. — Вечно лезут со своими советами. Боюсь, что когда-нибудь заработаю месяцев шесть за такого вот субчика. Помню, у меня был пони. (Собеседник мой, насколько я мог судить, был мелким фермером; в манере его выражаться было что-то огородное, не знаю, вполне ли вам ясно, что я имею в виду, но все время, пока вы разговаривали с ним, вам лезли в голову какие-то овощные мысли.) Хороший был коняга, уэльской породы. Выносливее животины я никогда не встречал. Всю зиму он пасся у меня на поле, а как-то ранней весной я решил проехаться на нем. Мне нужно было в Амершем по делу. Я запряг его в тележку и стал погонять. До Амершема всего десять миль, но пони оказался норовистым, и к тому времени, когда мы добрались до города, он был уже весь в мыле.
В дверях гостиницы стоял человек.
— Славный у вас пони, — говорит он мне.
— Да так себе, — отвечаю я.
— Очень-то его гонять нельзя. Он еще молод, — поучает он меня.
— Мы проехали десять миль, — говорю я. — Всю дорогу на вожжах висеть пришлось. Я, наверно, вымотался куда больше, чем этот пони.
Я вошел в дом, управился со своими делами и, вернувшись, увидел, что человек все еще стоит на том же месте.
— Ну как, обратно? В гору, стало быть, взбираться будете? — спрашивает он меня.
Почему-то он мне с самого начала не понравился.
— Да, мне нужно на ту сторону. А вы что, может быть, знаете, как добраться до вершины холма, не поднимаясь вверх? Тогда скажите.
— Послушайте моего совета, — говорит он мне, — перед тем как ехать, дайте ему кружку пива.
— Кружку пива? — изумился я. — Да он у меня спиртного в рот не берет.
— Это неважно, — махнул он рукой. — Вы ему все-таки дайте кружку пива. Я знаю этих пони. Он у вас хорош, только еще не объезжен. Кружка пива — и он помчит вас в гору быстрее канатной дороги. И ничего ему не сделается.
Странное дело с этими советчиками. Всегда потом себя спрашиваешь, как это ты не дал такому типу промеж глаз и не сунул его носом в первую попавшуюся водопойную колоду. А ведь слушаешь их, когда они говорят. Я заказал пива, велел его вылить в полоскательницу и вынес на улицу. Вокруг собралось человек десять. Зубоскальства, конечно, хоть отбавляй.
— Джим, ты его сбиваешь с праведного пути! — кричал одни. — Теперь он начнет в карты играть, потом банк ограбит, потом убьет свою мать. В душеспасительных брошюрках говорится, что это всегда начинается со стакана пива.
— Такое он пить не станет, — заметил другой. — Оно же совсем выдохлось, все равно, что вода из канавы. Подлей ему свеженького.
— А сигару ему припас? — спрашивал третий.
— В такой холодный день ему бы пользительнее кофейку выпить да закусить поджаренным хлебом, — хихикал четвертый.
Я уж хотел было вылить это пиво или выпить его сам; до чего же глупо скармливать такое добро четырехлетнему пони, — но как только этот скот учуял, чем его угощают, он моментально сунул морду в полоскательницу и высосал все разом, не хуже любого христианина. Я прыгнул в тележку и под крики «ура» покатил. Мы благополучно въехали на холм, но тут ему хмель ударил в голову. Мне не раз приходилось отводить домой пьяных мужчин — занятие, скажу я вам, не из приятных. Видел я и пьяных женщин — это еще хуже. Но пьяный уэльский пони! Не приведи бог снова встретить что-либо подобное! У него было четыре ноги, поэтому он умудрялся не падать. Но направлять себя он уж никак не мог, а позволить мне это сделать не желал. Тележка оказывалась то у одной обочины, то у другой; а не то останавливалась прямо посредине, поперек дороги. Я слышал, как сзади затренькал велосипедный звонок. Я не посмел повернуть голову, все, что я мог, это крикнуть велосипедисту, чтобы он держался подальше.
— Я хочу вас объехать! — прокричал тот, приблизившись.
— Ничего у вас не выйдет, — ответил я.
— Это почему? — удивился он. — Что вам, вся дорога нужна?
— Вся и даже больше, — отозвался я. — И чтоб, кроме меня, здесь никого не было!
С полмили он ехал за мною по пятам, не переставая ругаться. Несколько раз ему казалось, что он, наконец, может обогнать меня, и он начинал быстрее работать педалями, но пони всякий раз оказывался у него на пути. Можно было подумать, что животное делает это нарочно.
— Да ты и править-то не умеешь! — кричал он. Он был прав, — я действительно ничего не мог поделать. Я совсем выбился из сил.
— Кого ты из себя строишь? — продолжал он. — Наездника из цирка? (Это был простой парень.) Дурак же хозяин, который доверил упряжку такому сопляку!
К этому времени я уже начал сердиться.
— Что толку, что ты орешь на меня? — разозлился я. — Вон пони, ну и ори на него, если без этого не можешь! Я и так замучился! И без твоей брехни! Отстань, тебе говорят! Видишь, он только хуже становится.
— А что с ним? — последовал вопрос.
— Разве не видишь, — ответил я, — он пьян!
Конечно, звучало это довольно глупо, но правда частенько кажется малоубедительной.
— Один из вас пьян. Уж это верно, — ответил он. — Подожди, вот я тебя сейчас выволоку из тележки!
Если бы он только выполнил свою угрозу! Я бы дорого дал, чтобы выбраться из этой злосчастной тележки. Но ему не представилось случая. Пони вдруг шарахнулся в сторону. А велосипедист, по-видимому, был слишком близко. Послышался вопль, отчаянная ругань, и в ту же минуту меня с ног до головы окатило водой из канавы. Потом эта скотина понесла. Навстречу ехала подвода с венскими стульями, возница дремал наверху. Тоже привычка у этих возниц! Дрыхнут повсюду. Я всегда удивляюсь, что еще мало бывает несчастных случаев.
Возница, наверное, так и не понял, что с ним стряслось. Я не мог обернуться и не знаю, чем все кончилось. Я только видел, как он полетел вниз. Когда мы уже наполовину спустились с холма, нас попытался остановить полисмен. Я слышал, как он кричал что-то о недозволенной скорости. За полмили до Чешема мы нагнали группу школьниц; они шли парочками, у них это, кажется, «крокодил» называется. Девчонки, наверное, еще сейчас вспоминают об этом. Старушка-учительша небось добрый час не могла снова собрать их в кучку.
В Чешеме был базарный день. И ручаюсь, что такого шумного базара у них никогда не бывало — ни до этого случая, ни после. Мы промчались через весь город со скоростью тридцати миль в час. Я еще ни разу не видал в этом городе такого оживления. Обычно это сонное царство. В миле от города нам повстречался почтовый дилижанс. Но мне уже было все равно. Я дошел до такого состояния, когда человеку плевать, что с ним дальше будет. Я испытывал только легкое любопытство. В десяти шагах от дилижанса пони остановился как вкопанный. Я слетел со своего места и очутился на дне тележки. Подняться я не мог. Меня придавило сиденьем. Все что мне было видно — это небо да уши пони, когда он вставал на дыбы. Но я слышал все, что говорил кучер. Ему, насколько я мог понять из его слов, тоже пришлось не сладко.
— Убери этот цирк с дороги! — вопил он. Будь у него хоть капля здравого смысла, он бы понял, что я ничего не могу сделать. Я слышал, как впереди начали биться лошади. Они всегда так: покажи им одного дурака, и они все начнут свою дурь показывать.
— Отведи его домой и привяжи к своей шарманке! — орал кондуктор.
С одной пожилой женщиной случилась истерика, и она принялась хохотать, как гиена. Пони дернулся и понес снова, и, насколько я мог судить по мелькавшим надо мной облакам, мы проскакали одним махом мили четыре. Потом ему вздумалось взять с разбега забор. Обнаружив, по-видимому, что тележка ему мешает, он начал брыкаться, стараясь разбить ее в щепы. Если б я не видел этого своими глазами, я бы никогда не поверил, что из одной тележки можно наделать столько щепы. Отбив все, кроме одного колеса и крыла, он понесся дальше. Я остался позади среди прочих обломков и был очень доволен, что мог хоть немного отдохнуть. Пони возвратился только вечером, и я рад был продать его на следующей неделе за пять фунтов. Десять фунтов я потратил затем на свое лечение.
По сей день мне не дают прохода из-за этого пони, а местное Общество трезвости даже устроило по этому поводу лекцию. Вот ведь что получается, когда слушаешься чужих советов.
Я посочувствовал моему собеседнику. Я сам немало потерпел от чужих советов. У меня есть приятель, делец из Сити. Мы с ним изредка видимся. Ему до страсти хочется, чтобы я разбогател. Как встретит меня где-нибудь возле биржи, сейчас же остановит и говорит: «Вас-то мне и нужно, у меня есть для вас выгодное дельце. Мы тут сколачиваем небольшой синдикат». Он вечно «сколачивает» какой-нибудь небольшой синдикат и за каждую вложенную сотню фунтов обещает тысячу. Участвуй я во всех его синдикатах, я бы уже имел, по моим подсчетам, миллиона два с половиной. Но я не вступал во все эти синдикатики, я вложил деньги лишь в один из них. Это случилось давным-давно, когда я был моложе. Я и по сие время состою в этом синдикате. Мой друг убежден, что в один прекрасный день мои акции принесут мне огромные барыши. Но, поскольку деньги мне нужны сейчас, я охотно уступил бы свой пай подходящему человеку за наличные с большою скидкой. Другой мой приятель знает человека, который неизменно бывает «в курсе всего», что касается скачек. У многих из нас есть такие знакомые. До скачек их обычно слушают разинув рот, а сразу же после финиша разыскивают, чтобы поколотить. Третий мой доброжелатель увлекается вопросами диеты. Однажды он принес какой-то пакетик и с видом человека, который собирается навсегда избавить вас от всех несчастий, вручил его мне.
— Что это? — осведомился я.
— Откройте — увидите, — отвечал он таинственно, словно добрая фея в театре.
Я открыл пакет и заглянул внутрь, но по-прежнему остался в неведении.
— Это чай, — пояснил он.
— А-а, — протянул я, — а я думал, уж не табак ли это?
— Ну, положим, это не совсем обыкновенный чай, — продолжал он, — но вроде чая. Выпейте чашечку, одну только чашечку, и вы никогда больше не захотите никакого другого чая.
Он был совершенно прав. Я выпил чашечку; и после этого уже не хотел никакого чая, я вообще более ничего не хотел, только чтобы мне дали умереть спокойно. Он зашел ко мне через неделю.
— Помните чай, что я вам дал? — спросил он.
— Как не помнить — ответил я. — Я до сих пор чувствую его вкус во рту.
— Вы не хворали? — спросил он осторожно.
— Было дело, — ответил я, — но теперь уж все прошло.
Он, видимо, колебался.
— Ваша была правда, — вымолвил он наконец. — Это действительно был табак. Особый нюхательный табак. Мне прислали его из Индии.
— Не скажу, чтобы он мне очень понравился, — заметил я.
— Я, понимаете, ошибся, — продолжал он. — Должно быть, перепутал пакетики.
— Бывает, — успокоил я его. — Но в другой раз это у вас не пройдет… со мной по крайней мере.
Советовать мы все умеем. Однажды я имел честь служить у одного пожилого джентльмена, чьей профессией было давать юридические советы. Советы, надо сказать, он давал всегда отличные. Но, как и большинство людей, хорошо знающих законы, он питал к ним весьма мало уважения. Я слышал, как он однажды сказал человеку, который собирался судиться:
— Мой дорогой сэр, если бы меня на улице остановил грабитель и потребовал мои часы, я бы ему не отдал. Если бы он сказал затем: «Тогда я отниму их у вас силой», — я, несмотря на свой пожилой возраст, ответил бы: «А ну, попробуй!» Но скажи он: «Ладно, в таком случае я подам на вас в суд и заставлю вас их отдать», — я бы незамедлительно вынул их из кармана, вложил ему в руку и попросил его больше об этом не упоминать. И считал бы, что дешево отделался.
И все же этот самый пожилой джентльмен потащил в суд своего соседа из-за дохлого попугая, за которого никто не дал бы и шести пенсов. И это обошлось ему в сто фунтов, как одна копеечка.
— Я знаю, что я дурак, — сознался он. — У меня нет прямых доказательств, что именно его кошка загрызла попугая, но он у меня поплатится за то, что обозвал меня паршивым адвокатишкой. Провалиться мне на этом месте, если я этого не добьюсь.
Все мы знаем, каким должен быть пудинг. Мы не претендуем на то, чтобы уметь его готовить. Это не наше дело. Наше дело — критиковать повара. По-видимому, наше дело — критиковать множество вещей, создавать которые не наше дело.
Все мы теперь сделались критиками. У меня сложилось определенное мнение о вас, читатель. А вы, вероятно, имеете свое мнение обо мне. Но я не стремлюсь его узнать. Лично я предпочитаю людей, которые если что и хотят сказать обо мне, то говорят это за моей спиной. Помню, я однажды читал лекции, а зал был устроен так, что, уходя, я всякий раз попадал в толпу покидавших зал слушателей. Частенько я слышал, как впереди меня шептали: «Осторожней, он сзади!» Я всегда бываю очень благодарен за подобные предупреждения.
Как-то я с одним писателем пил кофе в Артистическом клубе. Писатель был широкоплечий, атлетического сложения человек. Один из членов клуба, подсев к нам, обратился к нему: «Я только что прочел вашу последнюю книгу. Я вам скажу свое откровенное мнение…» Писатель мгновенно ответил: «Я вас честно предупреждаю, если вы это сделаете, я проломлю вам голову». Мы так никогда и не узнали этого откровенного мнения.
Почти все свое свободное время мы только и делаем, что выказываем свое презрение друг к другу. Мы так высоко задираем нос, что удивительно, как это мы еще ступаем по земле и не сошли с нашего маленького земного шарика в мировое пространство.
Широкие массы презирают высшие классы. Мораль высших классов ужасна. Если бы высшие классы согласились, чтобы комитет из представителей широких масс поучал их правилам поведения, как это было бы для них полезно! Если бы высшие классы пренебрегли своей выгодой и посвятили бы себя целиком интересам широких масс, последние куда больше одобряли бы их.
Высшие классы презирают широкие массы. Если бы только широкие массы слушались советов, которые дают им высшие классы! Если бы широкие массы жили экономно на свои десять шиллингов в неделю, если бы они совсем не брали в рот спиртного, а если пили, так только старый кларет, от которого не опьянеешь! Если бы все молодые девушки шли в горничные, довольствовались бы пятью фунтами в год и не тратились бы на наряды! Если бы мужчины были согласны работать по четырнадцать часов в день и хором пели: «Господи, благослови хозяина и его семейство», и знали бы свое место — все обстояло бы как нельзя лучше… для высших классов!
Так называемые новые женщины презирают старозаветных. Старозаветные возмущаются поведением новых. Современные пуритане обличают театр. Театр всячески высмеивает пуритан. Заурядные поэты кричат повсюду о своем презрении к миру. Мир потешается над заурядными поэтами.
Мужчины критикуют женщин. Нам далеко не все нравится в женщинах. Мы обсуждаем их недостатки. Мы поучаем их для их же пользы. Если бы английские жены одевались, как французские жены, умели разговаривать, как американские жены, и готовить, как немецкие жены, — если бы женщины были именно такими, какими, по нашему мнению, они должны быть, — трудолюбивыми и терпеливыми, исполненными домашних добродетелей и блестящего остроумия, очаровательными и вместе с тем послушными и менее подозрительными, — насколько бы лучше было для них самих… да и для нас тоже! Мы усердно учим их этому, но они нас не слушают. Вместо того чтобы внимать нашим мудрым советам, несносные создания только и делают, что критикуют нас. Мы очень любим играть в школу. Все, что нужно для этой игры, это парта — ее может заменить дверной порожек, — трость и шестеро других детей. Всего труднее найти этих шестерых. Каждый ребенок хочет быть наставником. Он непременно будет все время вскакивать и заявлять, что теперь его черед быть учителем.
Женщина в наши дни тоже стремится взять трость и усадить мужчину за парту. Она охотно бы кой-чему его поучила. Оказывается, он совсем не таков, каким она его себе представляла; такого — она не может одобрить. Для начала он должен избавиться от всех своих естественных желаний и склонностей. Затем уж она возьмет его в свои руки и сделает из него не человека — нет, а что-то гораздо более возвышенное.
Если бы только все слушались наших советов! Каким прекрасным, наверное, стал бы наш мир! А все же интересно, был бы Иерусалим таким чистым городом, как об этом пишут, если бы его жители, вместо того чтобы заботиться о чистоте своих крошечных двориков, вышли бы все на улицу и принялись читать друг другу лекции по гигиене?
С некоторых пор мы взялись критиковать самого творца. Мир устроен плохо. Мы — плохи. Если бы только он спросил нашего совета в те первые шесть дней, когда создавал мир!
Почему у меня такое чувство, словно нутро мое всё выпотрошено и заполнено свинцом? Почему мне претит запах мяса и кажется, что никто во всем свете меня не любит? Потому, что шампанское и устрицы были сотворены неправильно.
Почему Эдвин и Анджелина ссорятся? Потому, что Эдвину от природы достался характер благородный и пылкий, и он терпеть не может, когда ему перечат, в то время как бедняжке Анджелине от рождения свойственно все делать наперекор.
Почему добрейший мистер Джонс оказался на пороге нищеты? Ведь у мистера Джонса имелся капиталец в государственных бумагах, процент с которых приносил ему тысячу фунтов в год. Но явился на его пути агент какой-то компании, большой пройдоха (почему разрешается существовать пройдохам и агентам?) и с проспектом в руках доказал почтенному мистеру Джонсу, что тот может получить на свой капитал сто процентов, если вложит его в одно прибыльное дельце, рассчитанное на ограбление сограждан этого уважаемого джентльмена.
Дельце не выгорело, и ограбленными оказались мистер Джонс и другие пайщики, а не их сограждане, как это предусматривалось в проспекте. Почему только небо терпит такую несправедливость?
Почему миссис Браун бросила мужа и детей и сбежала с молодым доктором? Потому, что создатель ошибочно наделил миссис Браун и молодого доктора непомерно сильными страстями. Ни миссис Браун, ни молодой доктор не виноваты. Если кто из людей и должен быть в ответе, так скорее уж дедушка миссис Браун или какой-нибудь еще более отдаленный предок молодого доктора.
Когда мы попадем в рай, то мы и там, наверное, найдем что покритиковать. Вряд ли нас полностью удовлетворят тамошние порядки. Ведь мы стали такими заядлыми критиками!
Об одном исполненном самомнения юноше, мне помнится, говорили, что он, видимо, полагает, будто всемогущий господь создал вселенную для того только, чтобы послушать, что он, этот юноша, о ней скажет. Сознательно или бессознательно, но мы все придерживаемся того же взгляда.
Наш век — век обществ взаимного усовершенствования (как это приятно — совершенствовать других), век любительских парламентов, литературных конференций и клубов ценителей театра.
Привычка выкрикивать свои замечания по ходу действия новой пьесы в день ее премьеры отошла в прошлое. Любители театра пришли, видимо, к заключению, что пьесы не стоят критики. Но в дни нашей юности мы предавались этому занятию всем сердцем. Мы шли в театр, побуждаемые не столько эгоистическим желанием приятно провести вечер, сколько благороднейшим стремлением возвысить театральное искусство. Может быть, мы приносили пользу, может быть, мы были нужны. Будем думать, что так. Во всяком случае, с тех пор множество несуразностей исчезло навсегда с театральных подмостков, и возможно, что наша прямая, непосредственная критика этому содействовала. Глупость часто излечивается неразумными средствами.
Драматургу в те дни приходилось считаться с мнением зрителей. Галерка и задние ряды партера проявляли к его пьесам такой интерес, какого сейчас уже не встретишь в театре. Я вспоминаю, как однажды присутствовал на представлении душераздирательной мелодрамы — кажется, в старом Королевском театре. В уста героини, как нам казалось, автор вложил слишком длинные монологи. Где бы и когда бы героиня ни появлялась, она тотчас начинала говорить, и речам ее не было конца. Если ей надо было попросту обругать злодея, она на это тратила по меньшей мере двадцать строк; а когда герой спросил, любит ли она его, она встала и говорила, по часам, три минуты. Каждый раз, как она открывала рот, нас охватывала паника. В третьем акте кто-то схватил ее и засадил в тюрьму. Тот, кто это сделал, был, вообще говоря, нехороший человек, но мы приняли его как избавителя, и зал бурно рукоплескал ему. Мы тешили себя надеждой, что распрощались с героиней на весь вечер, как вдруг откуда-то явился дурак тюремщик, и она принялась его умолять, чтобы он ее выпустил хоть на минуту. Тюремщик — добрый, но чрезмерно мягкосердечный человек, колебался.
— Не вздумайте этого делать! — крикнул ему с галерки какой-то страстный поклонник театра. — Там ей и место! Пускай сидит!
Старый идиот не послушался нашего совета, он принялся рассуждать.
— Просьба-то пустяшная! — вздохнул он. — А она будет счастлива.
— Ну, а мы? — возразил с галерки тот же театрал. — Вы ее совсем не знаете. Вы только что пришли. А мы уже целый час слушаем ее болтовню. Сейчас она, слава богу, замолчала. Ну, и не троньте ее!
— О, выпустите меня хоть на одну минуту! — вопила несчастная женщина. — Мне нужно что-то сказать моему мальчику!
— Напишите ему записочку и просуньте сквозь решетку, — предложил кто-то из задних рядов партера. — Мы уж позаботимся, чтобы он ее получил.
— Могу ли я не пустить мать к умирающему ребёнку? — продолжал рассуждать тюремщик. — Ведь это будет бесчеловечно!
— Нет, это не будет бесчеловечно, — настаивал тот же голос из партера. — Даже наоборот! Несчастный ребенок и заболел-то от ее болтовни.
Тюремщик так и не послушался нас и под возмущенные крики всего зала выпустил женщину из тюремной камеры. Та тотчас же принялась разговаривать со своим ребенком и говорила около пяти минут, после чего дитя скончалось.
— Ах, он умер! — завопила безутешная мать.
— Счастливчик! — без всякого сочувствия донеслось из зала.
Иногда эта критика принимала форму замечаний, которыми обменивались между собой зрители. Однажды, помню, мы смотрели пьесу, в которой почти не было действия, — одни лишь диалоги, причем диалоги довольно нудные. R середине такого вот томительного разговора послышался громкий шепот:
— Джим!
— Что?
— Разбуди меня, когда что-нибудь начнется!
За сим последовало демонстративно громкое храпение. Немного погодя раздался голос второго джентльмена:
— Сэм!
Его приятель, видимо, очнулся.
— Да! Что? Уже? Началось, что ли?
— В половине двенадцатого тебя уже во всяком случае разбудить?
— Да, конечно, будь добр! — И критик вновь захрапел.
Да, мы тогда интересовались театром.
Вряд ли когда-нибудь снова английский театр доставит мне такое же удовольствие, какое я испытывал в нем в былые дни. Буду ли я когда-нибудь еще ужинать с таким аппетитом, с каким я тогда поглощал требуху с луком, запивая ее горьким пивом у стойки в старом «Альбионе»? С тех пор мне много раз случалось ужинать после театра, и порой, когда мои друзья решались раскошелиться, нам подавали изысканные и дорогие кушанья. Их готовил, быть может, повар из Парижа, чей портрет печатался в журналах, чье жалование исчислялось сотнями фунтов. Но я не нахожу в них былой прелести. Какой-то приправы, какого-то аромата в них не хватает.
У природы — своя валюта, и она требует уплаты по своим законам. В ее лавке расплачиваться должны вы сами. Ваши незаработанные средства, ваше унаследованное состояние, ваша удача здесь не котируются.
Вам нужен хороший аппетит. Природа с охотой предоставит его вам.
— Пожалуйста, сэр, — отвечает она, — могу снабдить вас отменным товаром. Вот здесь у меня настоящий голод и жажда, которые сделают самую простую пищу для вас деликатесом. Вы пообедаете на славу, со вкусом, с аппетитом и встанете из-за стола, чувствуя прилив сил, бодрым и веселым.
— Как раз то, что мне нужно! — в восторге восклицает гурман. — Сколько я должен заплатить?
— Плата, — отвечает госпожа Природа, — поработать как следует с раннего утра до позднего вечера.
Лицо покупателя вытягивается. Он теребит в руках свой пухлый кошелек.
— Нельзя ли заплатить деньгами? — нерешительно спрашивает он. — Я не люблю работать, но я богат. У меня есть средства, чтобы держать французского повара и покупать старые вина.
Природа качает головой.
— Нет, ваш чек я не могу принять. Мне надо платить мускулами и нервами. За эту цену вы приобретете такой аппетит, что обычный ромштекс и кружка пива покажутся вам слаще самого изысканного обеда, пусть даже приготовленного гениальнейшим поваром в Европе. Я могу обещать, что даже краюха хлеба и кусочек сыра будут для вас пиршеством. Соблаговолите только заплатить в моей валюте, ваши деньги здесь не имеют хождения.
Следующим в лавку заходит дилетант. Он бы хотел приобрести здесь вкус к литературе и искусству. Природа готова отпустить и такой товар.
— Вы познаете истинное наслаждение, — говорит она. — Музыка на своих крыльях вознесет вас высоко над земной суетой. Искусство вам приоткроет Истину. По цветущим тропинкам литературы вы сможете бродить как в собственном саду.
— И сколько вы за это возьмете? — захлебываясь, вопрошает обрадованный покупатель.
— Эти вещи не так уж дешевы, — отвечает Природа. — Взамен я потребую, чтобы вы жили скромно, не гнались бы за мирскою славой, вели бы такую жизнь, в которой нет места страстям, из которой изгнаны низменные стремления.
— Вы ошибаетесь, моя дорогая, — возражает дилетант. — Многие из моих друзей обладают вкусом, но никто из них не платил такой цены. Стены в их домах увешаны картинами. Они громко восторгаются симфониями и ноктюрнами. Книжные полки у них битком набиты первыми изданиями. И все же они богаты, живут в роскоши и следуют модам. Они изрядно заботятся о своем кошельке, и светское общество — предел их стремлений. Нельзя ли мне быть как они?
— Я не торгую таким товаром, — холодно отвечает Природа. — В моей лавке нет места обезьяньим замашкам. Культура этих ваших друзей всего лишь поза, мода дня. Их речи — болтовня попугая. Конечно, вы можете приобрести такую культуру, она стоит очень дешево. Но увлечение кеглями было бы вам во сто крат полезнее и принесло бы неизмеримо больше удовольствия. Мои товары совсем иного рода, боюсь, что мы с вами только теряем время.
Затем входит юноша и, краснея, объявляет, что ему нужна любовь. Старое материнское сердце Природы теплеет, ибо она всегда рада продать этот товар и любит тех, кто приходит за ним к ней. Она облокачивается на прилавок и, улыбаясь, говорит, что может предложить как раз то, что ему нужно.
И он срывающимся от волнения голосом также спешит узнать цену.
— Это стоит не дешево, — объясняет Природа, но в звуках ее голоса юноше слышатся подбадривающие нотки. — Это самая дорогая вещь в моей лавке.
— Я богат, — говорит юноша. — Мой отец упорно трудился, копил деньги и все свое состояние оставил мне. У меня есть счет в банке и акции. Я владею землями и фабриками и готов уплатить любую разумную цену.
По лику Природы пробегает тень. Она кладет ему руку на плечо.
— Спрячь свой кошелек, мой мальчик, — говорит она. — Моя цена не есть разумная цена, и она не исчисляется в золоте. Есть сколько угодно лавок, где охотно возьмут твои банкноты. Но послушайся моего совета, совета старой женщины, — не ходи туда! Товар, который ты там найдешь, способен вызвать у тебя лишь разочарование, и принесет тебе только вред. Он дешев, но, как и всякую дешевку, его не стоит покупать. Никто его и не покупает, кроме дураков.
— А на ваш товар какая цена? — справляется юноша.
— Самоотречение, нежность, сила, — отвечает престарелая дама. — Любовь ко всему, что пользуется доброй славой, и ненависть к тому, что дурно; мужество, сострадание, самоуважение — вот, чем ты можешь купить себе любовь. Спрячь деньги, юноша, они тебе еще могут пригодиться, но на них ты не приобретешь товар в моей лавке.
— Выходит, что я не богаче любого бедняка? — спрашивает юноша.
— Для меня нет ни богатства, ни бедности, как вы это понимаете, — отвечает Природа. — Здесь у меня реальность обменивается на реальность. Ты просишь у меня моих сокровищ. Я требую взамен твой ум и сердце. Твой ум и твое сердце, мой мальчик, а не твоего отца и не другого человека.
— Но как я добуду то, чем надо заплатить?
— Иди в мир. Трудись, страдай, помогай другим. Возвращайся ко мне с тем, что ты заработаешь; в зависимости от того, что ты принесешь, мы и сторгуемся.
Так ли неравномерно распределены истинные богатства, как нам кажется? Быть может, судьба и есть истинный социалист? Кто подлинно богат? Кто беден? Знаем ли мы это? Знает ли сам человек? Не гонимся ли мы за тенью, упуская сущность? Возьмем жизнь на ее вершинах. Кто был счастливее, богач Соломон или бедняк Сократ? У Соломона были все блага, о каких только мечтают люди, у него их было, пожалуй, даже слишком много. Сократ почти ничего не имел, кроме того, что он носил при себе. Но это было немало. Если мерить нашей меркой, то Соломона следует причислить к счастливейшим людям в мире, а Сократа — к несчастнейшим. Но так ли это было на самом деле?
А возьмем жизнь на самом низком ее уровне, где целью является одно только удовольствие. Много ли веселее чувствует себя милорд Том Нодди, восседающий в ложе, чем сидящий на галерке простой парень Гарри? Если бы пиво стоило десять шиллингов бутылка, а шампанское четыре пенса кварта, которому из этих двух напитков вы отдали бы предпочтение? Если бы при каждом аристократическом клубе в Вест-Энде был кегельбан, а в биллиард можно бы было играть только в трактирах Ист-Энда, которой бы из этих игр вы предавались, милорд? Разве воздух на Беркли-сквер уж настолько живительнее, чем воздух Севен-Дайлс? Я лично нахожу в воздухе Севен-Дайлс особую пикантность, которой нет на Беркли-сквер. Если вы устали, то так ли велика разница между подстилкой из соломы и тюфячком из конского волоса? Так ли уж зависит счастье от количества комнат, в которых вы живете? Намного ли больше прелести в губках леди Эрминтруд, чем в губках прачки Салли? Вообще, что такое успех в жизни?