Судья говорит:
— Сходство, действительно, растяжимое. Хотя, — говорит, — носик весь в папашу.
Я говорю:
— Носик не основание. Носик, — говорю, — будто бы и мой, да дырочки в носике будто бы и не мои — махонькие очень дырочки. За такие, — говорю, — дырочки не могу больше рубля вносить. Разрешите, — говорю, — народный судья, идти и не задерживаться.
А судья говорит:
— Погоди маленько. Сейчас приговор вынесем.
И выносят — третью часть с меня жалованья.
Я говорю:
— Тьфу на всех. От таких, — говорю, — дел захворать можно».
Пассажир
И зачем только дозволяют пассажирам на третьих полках в Москву ездить? Ведь это же полки багажные. На багажных полках и пущай багажи ездят, а не публика.
А говорят — культура и просвещение! Иль, скажем, тепловоз теперь к поездам прикрепляют и ездят после. А между прочим — такая дикая серость в вагонах допущается.
Ведь это же башку отломить можно. Упасть если. Вниз упадешь, не вверх.
А может, мне в Москву и не надо было ехать. Может, это Васька Бочков, сукин сын, втравил меня в поездку.
— На, — говорит, — дармовую провизионку. Поезжай в Москву, если тебе охота.
— Братишечка, — говорю, — да на что мне в Москву-то ехать? Мне, — говорю, — просто неохота ехать в Москву. У меня, — говорю, — в Москве ни кола ни двора. Мне, — говорю, — братишечка, даже и остановиться негде в Москве этой.
А он говорит:
— Да ты для потехи поезжай. Даром все-таки. Раз, — говорит, — в жизни счастье привалило, а ты, дура-голова, отпихиваешься.
С субботы на воскресенье я и поехал.
Вхожу в вагон. Присаживаюсь сбоку. Еду. Три версты отъехал — жрать сильно захотелось, а жрать нечего.
«Эх, — думаю, — Васька Бочков, сукин сын, в какую длинную поездку втравил. Лучше бы мне, — думаю, — сидеть теперь на суше в пивной где-нибудь, чем взад и вперед ездить».
А народу между тем многовато поднабралось. Тут у окна, например, дяденька с бородкой. Тут же рядом и старушечку Бог послал. И какая это вредная, ядовитая старушечка попалась — все локтем пихается.
— Расселся, — говорит, — дьявол. Ни охнуть ни вздохнуть.
Я говорю:
— Вы, старушечка, божий одуванчик, не пихайтесь. Я, — говорю, — не своей охотой еду. Меня, — говорю, — Васька Бочков втравил.
Не сочувствует.
А вечер между тем надвигается. Искры с тепловозу дождем сыплются. Красота кругом и природа. А только мне неохота на природу глядеть. Мне бы, думаю, лечь да прикрыться.
А лечь, гляжу, некуда. Все места насквозь заняты.
Обращаюсь к пассажирам:
— Граждане, — говорю, — допустите хотя в серединку сесть. Я, — говорю, — сбоку свалиться могу. Мне в Москву ехать.
— Тут, — отвечают, — кругом все в Москву едут. Поезд не плацкартный все-таки. Сиди, где сидел.
Сижу. Еду. Еще три версты отъехал — нога зачумела. Встал. И гляжу — третья полка виднеется. А на ней корзина едет.
— Граждане, — говорю, — да что ж это? Человек, — говорю, — скрючившись должен сидеть, и ноги у него чумеют, а тут вещи… Человек, — говорю, — все-таки важней, чем вещи… Уберите, — говорю, — корзину, чья она.
Старушечка кряхтя подымается. За корзиной лезет.
— Нет, — говорит, — от вас, дьяволов, покою ни днем ни ночью. На, — говорит, — идол, полезай на такую верхотуру. Даст, — говорит, — Бог, башку-то и отломишь на ночь глядя.
Я и полез.
Полез, три версты отъехал и задремал сладко.
Вдруг как пихнет меня в сторону, как кувыркнет вниз. Гляжу — падаю. Спросонья-то, думаю, каково падать.
И как шваркнет меня в бок, об башку, об желудок, об руку… Упал.
И, спасибо, ногой при падении за вторую полку зацепился — удар все-таки мягкий вышел.
Сижу на полу и башку щупаю — тут ли. Тут.
А в вагоне шум такой происходит. Это пассажиры шумят, не сперли бы, думают, ихние вещи в переполохе.
На шум бригада с фонарем сходится.
Обер спрашивает:
— Кто упал?
Я говорю:
— Я упал. С багажной полки. Я, — говорю, — в Москву еду. Васька Бочков, — говорю, — сукин сын, втравил меня в поездочку.
Обер говорит:
— У Бологое завсегда пассажиры вниз сваливаются. Дюже резкая остановка.
Я говорю:
— Довольно обидно упавшему человеку про это слышать. Пущай бы, — говорю, — лучше бригада не допущала на верхних полках ездить. А если лезет пассажир, пущай спихивают его или урезонивают — дескать, не лезьте, гражданин, скатиться можно.
Тут и старушка крик поднимает:
— Корзину, — говорит, — башкой смял.
Я говорю:
— Человек важнее корзинки. Корзинку, — говорю, — купить можно. Башка же, говорю, бесплатно все-таки.
Покричали, поохали, перевязали мне башку тряпкой и, не останавливая поезда, поехали дальше.
Доехал до Москвы. Вылез. Посидел на вокзале.
Выпил четыре кружки воды из бака. И назад.
А башка до чего ноет, гудит. И мысли все скабрезные идут. Э-э, думаю, попался бы мне сейчас Васька Бочков — я бы ему пересчитал ребра. Втравил, думаю, подлец, в какую поездку.
Доехал до Ленинграда. Вылез. Выпил из бака кружку воды и пошел, покачиваясь.
Муж
Да что ж это, граждане, происходит на семейном фронте? Мужьям-то ведь форменная труба выходит. Особенно тем, у которых, знаете, жена передовыми вопросами занята.
Давеча, знаете, какая скучная история. Прихожу домой. Вхожу в квартиру. Стучусь, например, в собственную свою дверь — не открывают.
— Манюся, — говорю своей супруге, — да это же я, Вася, пришедши.
Молчит. Притаилась.
Вдруг за дверью голос Мишки Бочкова раздается. А Мишка Бочков — сослуживец, знаете ли, супругин.
— Ах, — говорит, — это вы, Василь Иваныч. Сей минуту, — говорит, — мы тебе отопрем. Обожди, друг, чуточку.
Тут меня, знаете, как поленом по башке ударило.
«Да что ж это, — думаю, — граждане, происходит-то на семейном фронте, — мужей впущать перестали».
Прошу честью:
— Открой, — говорю, — курицын сын. Не бойся, драться я с тобой не буду.
А я, знаете, действительно, не могу драться. Рост у меня, извините, мелкий, телосложение хлипкое. То есть не могу я драться. К тому же, знаете ли, у меня в желудке постоянно что-то там булькает при быстром движении. Фельдшер говорит: «Это у вас пища играет». А мне, знаете, не легче, что она играет. Игрушки какие у ей нашлись! Только, одним словом, через это не могу драться.
Стучусь в дверь.
— Открывай, — говорю, — бродяга такая.
Он говорит:
— Не тряси дверь, дьявол. Сейчас открою.
— Граждане, — говорю, — да что ж это будет такое? Он, — говорю, — с супругой закрывшись, а я ему и дверь не тряси и не шевели. Открывай, — говорю, — сию минуту, или я тебе сейчас шум устрою.
Он говорит:
— Василь Иваныч, да обожди немного. Посиди, — говорит, — в колидоре на сундучке. Да коптилку, — говорит, — только не оброни. Я тебе нарочно ее для света поставил.
— Братцы, — говорю, — милые товарищи. Да как же, — говорю, — он может, подлая его личность, в такое время мужу про коптилку говорить спокойным голосом?! Да что ж это происходит!
А он, знаете, урезонивает через дверь:
— Эх, дескать, Василь Иваныч, завсегда ты был беспартийным мещанином. Беспартийным мещанином и скончаешься.
— Пущай, — говорю, — я беспартийный мещанин, а только сию минуту я за милицией сбегаю.
Бегу, конечно, вниз, к постовому.
Постовой говорит:
— Предпринять, товарищ, ничего не можем. Ежели, — говорит, — вас убивать начнут или, например, из окна кинут при общих семейных неприятностях, то тогда предпринять можно… А так, — говорит, — ничего особенного у вас не происходит… Все нормально и досконально… Да вы, — говорит, — побегите еще раз. Может, они и пустят.
Бегу назад — действительно, через полчаса Мишка Бочков открывает дверь.
— Входите, — говорит. — Теперь можно.
Вхожу побыстрее в комнату, батюшки-светы, — накурено, наляпано, набросано, разбросано. А за столом, между прочим, семь человек сидят — три бабы и два мужика. Пишут. Или заседают. Пес их разберет.
Посмотрели они на меня и хохочут.
А передовой ихний товарищ, Мишка Бочков, нагнулся над столом и тоже, знаете, заметно трясется от хохоту.
— Извиняюсь, — говорит, — пардон, что над вами подшутили. Охота нам было знать, что это мужья в таких случаях теперь делают.
А я ядовито говорю:
— Смеяться, — говорю, — не приходится. Раз, — говорю, — заседание, то так и объявлять надо. Или, — говорю, — записки на дверях вывешивать. И вообще, — говорю, — когда курят, то проветривать надо.
А они посидели-посидели — и разошлись. Я их не задерживал.
Хитрее мухи
Делишки-то нынче поганые пошли. Главное, что честному человеку нет спасенья. Для примеру скажем: у честного, благородного кассира сперли казенные деньги.
Раньше, бывало, ну, год назад, пойдет этот честный кассир до своего начальства и покается:
— Ограбили, дескать.
Ну и ничего. Ну, может, какой-нибудь ошалевший начальник и скажет:
— Башку-то, скажет, товарищ, не потеряли ли?
Ну, и ничего больше. А сейчас? Ах, ах, чего сейчас происходит! Да вот тут один землячок наш всыпался. Из кассиров он.
А сперли у него в трамвае с заднего кармана тыщу рублев казенных денег. Да собственных денег трешку.
Ужаснулся, конечно, парень.
«Не жалко, думает, собственной трешки. Пес с ней. А жалко, думает, народную тыщу».
И побежал парень поскорей до милиции.
— Так и так, говорит, сперли тыщу три рубля.
Усмехнулся начальник милиции.
— Бросьте, говорит, товарищ. Знаем мы эти штучки. К нам, может, по семь симулянтов в день заявляются. Катись колбасой.
Кассир наш бочком, бочком, да и вышел поскорее.
«Вот те, думает, клюква! А ведь действительно, думает, никто не поверит. Нет, думает, дудки. Не на простачка напали. Не пойду докладывать по начальству».
Так и не пошел. И не сказал никому.
А распродал поскорей свою мебелишку. Коврик такой у него был у кровати — тоже продал. Штаны опять же. Подштанники. Три кастрюли. Веник. Одним словом, дочиста все продал. И сорок рублей выручил.