Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
На посту
Очень худая профессия у врачей. Главное — пациент нынче пошел довольно грубоватый. Не стесняется. Чуть что не понял — драться лезет, или вообще убивает врача каким-нибудь предметом.
А врач, может, человек интеллигентный, не любит, может, чтобы его убивали. От этого, может, он нервничает.
А только у нас в приемном покое привычки такой нет, чтобы врачей убивать. У нас, может, с начала революции бессменно на посту один врач стоит. Ни разу его не убили.
Фельдшера, действительно, раз отвозили по морде, а врача пальцем не тронули. Он за ширмой был спрятавшись.
А что один раз нашего врача шибко напугали, так в этом порока нету. Это случайно произошло. Да к тому же врач у нас вообще был довольно пугливый интеллигент. Бывало, пациента трубкой ковырнет и отбежит в сторонку, этак шагов на сорок. И оттуда разговаривает. Довольно осторожный был интеллигент.
А когда Григорий Иванович Веревкин явился на прием, так врач уже был насторожившись нервно.
А приперся Григорий Иванович на прием по срочному делу. Надо ему было то есть до полного зарезу в отпуск ехать. В деревню. Батька его требовал.
Вот он приперся, разоблачился и стоит перед врачом, в чем мама родила. И думает: «Хорошо бы, думает, этого интеллигента недельки на две опутать».
А врач, конечно, ковырнул его трубкой по брюху и отбежал за шкафик. И оттуда мямлит:
— Нету, — мол, — объективных болезней. Одевайтесь.
А Григорий Иванович расстроился и говорит ему с сердцем:
— Ты, говорит, дядя, хорошо меня слушай, а не ковыряй зря трубкой. Я, говорит, и сам ковырнуть могу.
Врач, конечно, расстроился и снова стал слушать. После отошел за шкафик и говорит:
— Ей-богу, говорит, вот вам крест — ничего такого нету. Одевайтесь.
Стал Григорий Иванович одеваться. Одевается.
И, конечно, у Григория Ивановича, у голубчика и в мыслях не было врача, например, убить или фельдшера аукнуть. А просто-напросто расстроился человек, что отпуск у него рухнул. И в расстройстве чувств даже сплюнул в сторону. Даже руку в карман сунул, хотел платок достать — высморкаться для полного успокоения.
И только он руку в карман сунул — крики.
Врач, конечно, кричит — убивают. Фельдшер махает рукой, народ кличет.
Тут прибежал народ, схватил Григория Ивановича Веревкина, держит.
Веревкин говорит:
— Да что вы, братцы-сестрицы, очумели, что ли?
А фельдшер, зараза, отвечает:
— Он руку сейчас в карман сунул, хотел, может, нас, обоих медиков, зараз трахнуть.
Стали Григория Ивановича обыскивать, а только ничего такого, кроме махорки, не нашли.
А что про платок Григорий Иванович говорил, будто он хотел в платок интеллигентно высморкаться, то врет. Платка у него тоже не нашли.
Небось, просто так он сунул руку в карман.
А в этот момент и закричали.
Только напрасно закричали. У нас вообще привычки нет врачей убивать. Пущай живут. Жалко что ли?
Четыре дня
Германская война и разные там окопчики — все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные.
У кого нервы расшатаны, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого сердце не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все это результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот не очень давно встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
— Что-то, — говорит, — ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, — говорит, — такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно, — цвет лица отчаянный бордо, и морда кирпича просит.
Вот-те, думаю, клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею.
Пощупал пульс — тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю — ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица — схожу обязательно к доктору. Мало ли — живет, живет человек и вдруг хлоп — помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
— Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, — говорит, — у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, — говорит, — у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули. Пошатнулось, думаю, мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотел даже скорую помощь вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
— Ну, — говорят, — и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит: симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не побил.
— Я, — говорю, — покажу, какая симуляция. Я, — говорю, — сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер — гляжу — щека белая, здоровая, и румянец на ней играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть — гляжу, начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
— Да ты, небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
— Неделю, этого быть не может, — тоже хватила, дура какая. Но, — говорю, — дня четыре, это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать — тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется. И здоровье стало прямо выдающееся.
Прискорбный случай
Как хотите, товарищи, а Николаю Ивановичу я очень сочувствую. Пострадал этот милый человек на все шесть гривен и ничего такого особенно выдающегося за эти деньги не видел.
Только что характер у него оказался мягкий и уступчивый. Другой бы на его месте все кино, может, разбросал и публику из залы выкурил. Потому шесть гривен ежедневно на полу не валяются. Понимать надо.
А в субботу голубчик наш, Николай Иванович, немножко, конечно, выпил. После получки.
А был этот человек в высшей степени сознательный. Другой бы выпивший человек начал бузить и расстраиваться, а Николай Иванович чинно и благородно прошелся по проспекту. Спел что-то там такое. Вдруг глядит — перед ним кино.
«Дай, — думает, — все равно — зайду в кино. Человек, — думает, — я культурный, полуинтеллигентный, чего мне зря по панелям в пьяном виде трепаться и прохожих задевать? Дай, — думает, — я ленту в пьяном виде посмотрю. Никогда ничего подобного не видел».
Купил он за свои пречистые билет. И сел в переднем ряду. Сел в переднем ряду и чинно-благородно смотрит.
Только, может, посмотрел он на одну надпись, вдруг в Ригу поехал. Потому очень тепло в зале, публика дышит, и темнота на психику благоприятно действует.
Поехал в Ригу наш Николай Иванович, все чинно-благородно — никого не трогает, экран руками не хватает, лампочек не выкручивает, а сидит себе и тихонько в Ригу едет.
Вдруг стала трезвая публика выражать недовольствие по поводу, значит, Риги.
— Могли бы, — говорят, — товарищ, для этой цели в фойе пройтись, только, — говорят, — смотрящих драму отвлекаете на другие идеи.
Николай Иванович — человек культурный, сознательный — не стал, конечно, зря спорить и горячиться. А встал себе и пошел тихонько.
«Чего, — думает, — с трезвыми связываться? От них скандалу не оберешься».
Пошел он к выходу. Обращается в кассу.
— Только что, — говорит, — дамочка, куплен у вас билет, прошу вернуть назад деньги. Потому как не могу картину глядеть — меня в темноте развозит.
Кассирша говорит:
— Деньги мы назад выдавать не можем, ежели вас развозит — идите тихонько спать.
Поднялся тут шум и перебранка. Другой бы на месте Николая Ивановича за волосья бы выволок кассиршу из кассы и вернул бы свои пречистые. А Николай Иванович человек тихий и культурный, только, может, раз и пихнул кассиршу.
— Ты, — говорит, — пойми, зараза, не смотрел я еще на твою ленту. Отдай, говорят, мои пречистые.
И все так чинно-благородно, без скандалу, — просит вообще вернуть свои же деньги.
Тут заведующий прибегает.
— Мы, — говорит, — деньги назад не вертаем, раз, — говорит, — взято, будьте любезны досмотреть ленту.
Другой бы на месте Николая Ивановича плюнул бы в зава и пошел бы досматривать за свои пречистые. А Николай Ивановичу очень грустно стало насчет денег, начал он горячо объясняться и обратно в Ригу поехал.
Тут, конечно, схватили Николая Ивановича, как собаку, поволокли в милицию. До утра продержали. А утром взяли с него трешку штрафу и выпустили.
Очень мне теперь жалко Николая Ивановича. Такой, знаете, прискорбный случай: человек, можно сказать, и ленты не глядел, только что за билет подержался — и, пожалуйте, гоните за это мелкое удовольствие три шесть гривен. И за что, спрашивается, три шесть гривен?
Мокрое дело
Давеча возвращаюсь домой из гостей. Одиннадцать вечера. Темно. Безлюдно.
На сердце неясная тревога. В груди трепет и волнение по причине позднего часа.
«Только бы, думаю, с бандитами не встретиться или с хулиганами. Время такое — в самый раз. А уж если, думаю, суждено встретиться, то пущай лучше с хулиганами встречусь. Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны — не трогать чужую собственность».