политизированного?) дискурса. Здесь представлены и аффективно окрашенные слова, отмеченные запретами или контрзапретами, любовью (Нация,
Закон, Отечество, Конституция) или ненавистью (Тирания, Аристократ, Заговор); и непомерная власть некоторых вроде бы «ученых» понятий (Конституция, Федерализм); и «перевод» терминов, словесные замены (клир — поповщина, религия — фанатизм, культовый предмет —
побрякушки фанатизма, вражеские солдаты — гнусные пособники тиранов, налоги — взносы , слуга — доверенный человек, сыщики — полицейские агенты, комедианты— артисты, и т. д.); и неистовые коннотативные смыслы (революционный начинает означать срочный, ускоренный; говорят революционно разобрать книги). Что же касается ограниченности, то она связана с тем, что подобный анализ эффективен только в лексике. Правда, синтаксис французского языка был лишь незначительно затронут потрясениями революции (на деле она старалась блюсти в языке классические традиции), но, пожалуй, еще важнее то, что лингвистика пока не располагает средствами для анализа неуловимой структуры дискурса, помещающейся в промежутке между слишком свободной грамматической «конструкцией» и слишком ограниченным набором слов; по-видимому, такая структура соответствует области устойчивых синтагм (например, «давление революционных масс»). Лингвист вынужден поэтому, изучая разделение языков, ограничиваться явлениями лексики, а то и языковой моды.
Итак, при традиционном научном анализе едва ли не упускается из виду самый животрепещущий вопрос — непрозрачность социальных отношений. На мой взгляд, основная причина этого носит эпистемологический характер: в своем подходе к дискурсу лингвистика до сих пор как бы остается на стадии Ньютона; она еще не совершила эйнштейновскую революцию, не осмыслила теоретически место самого лингвиста (то есть систему отсчета наблюдателя) в поле наблюдения. Этот принцип относительности и необходимо прежде всего принять.
*
Пора дать название этим социальным языкам, выделяемым в толще языка национального. Хотя поначалу их взаимонепроницаемость и представлялась нам чисто экзистенциальной, на самом деле в ней на всех мыслимых уровнях, во всех оттенках и осложняющих моментах прослеживается разделение и противоположность классов; будем же называть эти групповые языки социолектами (по очевидной оппозиции с идиолектом, то есть языком отдельного индивида). Главная особенность социолектной области в том, что ни один язык не может оставаться вне ее пределов: речь любого субъекта с неизбежностью входит в тот или иной социолект. Для аналитика отсюда вытекает важное следствие: он сам тоже включен в игру социолектов. Могут возразить, что в других случаях подобная ситуация вовсе не мешает научному наблюдению — хотя бы в случае того же лингвиста, который должен описать естественный язык, то есть сферу, объемлющую все частные языки, в том числе и его собственный. Но в том-то и дело, что естественный язык — пространство однородное (французский язык един для всех), и говорящий о нем не обязан занимать в нем определенное место. Социолектная же область, напротив, характеризуется именно своей разде-ленностью, непримиримой расколотостью, и аналитик вынужден выбирать себе место посреди этой расколо-тости. Отсюда явствует, что исследование социолектов (до сих пор его еще нет) должно начинаться основополагающим актом оценки (слово это желательно понимать в критическом смысле, который придал ему Ницше). Это значит, что мы не можем слить все социолекты (социальные языки), независимо от их природы и политического контекста, в некий расплывчатый и нерасчлененный материал исследования, чья нерасчлененность, равноценность, служила бы залогом объективно-научного подхода; нам приходится здесь отказаться от адиафоричности традиционной науки и допустить парадоксальный для многих логический порядок, при котором анализ социолектов обусловлен их типами, а не наоборот; типология предшествует определению. Следует также уточнить, что оценка (évaluation) не сводится к суждению о достоинстве (appréciation). Право (законное) судить о достоинстве описываемых фактов присваивали себе и весьма объективные ученые (именно так поступает Ф. Брюно по отношению к Французской революции); оценочный же акт не следует за другими, но сам является основополагающим. Это образ действий отнюдь не «либеральный» а, напротив, насильственный; в оценке идиолектов изначально переживается конфликт социальных групп и языков, и аналитик, уже вводя понятие того или иного социолекта, обязан тут же осмыслить и противоречивость общества, и внутреннюю раско-лотость самого субъекта науки (отсылаю к лакановско-му анализу «предполагаемого субъекта знания»).
Итак, научное описание социальных языков (социолектов) невозможно без их основополагающей политической оценки. Подобно тому как Аристотель в своей «Риторике» различал две группы доказательств — внутритехнинеские (entechnoî) и внетехнические (ate-chnoï),— так и я предлагаю прежде всего разграничить два вида дискурса, две группы социолектов: внутривласт-ные (осененные властью) и вневластные (либо безвластные, либо осиянные своей невластностью). Пользуясь учеными неологизмами — но как же обойтись без них?— будем называть первые энкратическими, а вторые — акратическими.
Разумеется, связь дискурса с властью (или с вневластием) очень редко бывает прямой, непосредственной; в законе, допустим, формулируется запрет, но его дискурс уже опосредован целой правовой культурой, более или менее общепринятым рацио \ источником речи, непосредственно прилегающей к власти, может быть одна лишь мифологическая фигура Тирана («Царь повелел...»). Фактически язык власти всегда оснащен структурами опосредования, перевода, преобразования, переворачивания с ног на голову (например, Маркс указал на перевернутость идеологического дискурса по отношению к власти буржуазии). Так же и акратический дискурс не выступает открыто против власти; скажем, психоаналитический дискурс (если взять конкретный и актуальный пример) не связан прямо, по крайней мере во Франции, с критикой власти, а между тем его можно отнести к акратическим
социолектам. Почему? Потому что посредующее звено между властью и языком носит характер не политический, а культурный: пользуясь старым аристотелевским понятием доксы (расхожего общего мнения, «вероятного», но не «верного», не «научного»), можно сказать, что докса и является тем культурным, или дискурсивным, опосредованием, через которое осуществляется речь власти (или не-власти). Энкратический дискурс согласуется с доксой, подчиняется ее кодам, составляющим структурирующие линии ее идеологии, акратический же дискурс в своих высказываниях всегда в той или иной мере направлен против доксы, этот дискурс в любых своих видах всегда пара-доксален. Данная оппозиция не исключает различных оттенков внутри каждого из типов, но со структурной точки зрения она сохраняет свою силу и простоту до тех пор, пока власть и невласть остаются на своих местах; она нарушается, и то временно, лишь в тех редких случаях, когда происходит смена, перемещение власти. Так бывает с политическим языком в период революции: язык революции возникает из прежнего акратического языка; придя к власти, он сохраняет свою акратичность, пока в лоне Революции продолжается активная борьба, но как только борьба стихает и вновь утверждается государственность, бывший революционный язык сам становится доксой, энкратическим дискурсом.
Энкратический дискурс — коль скоро мы включили в его определение опосредованность доксой — это не только дискурс господствующего класса; его могут заимствовать (или хотя бы принимать без сопротивления) и классы, не обладающие властью или же пытающиеся ее добиться путем реформ либо перехода в высший класс. Пользуясь поддержкой государства, энкратический язык вездесущ: это язык размытый, текучий и всепроникающий, им пропитаны процессы товарного обмена, социальные ритуалы, формы досуга, социосим-волическая сфера (особенно, конечно, в обществах, где имеется массовая культура). Энкратический дискурс не только никогда не выступает как систематический, но и образует постоянную оппозицию всякой системности]; он скрывает свою системность, тайно подменяя ее такими личинами, как «природа», «универсальность», «здравый смысл», «ясность», недоверие к «интеллектуализму». Кроме того, подобный дискурс внутренне полон — в нем нет места «другому»; отсюда ощущение удушья, вязкой массы, которое он может вызвать у постороннего ему человека. Если, наконец, вспомнить, что, по Марксу, «идеология — это образ реальности, поставленной с ног на голову», то получается, что в энкратическом дискурсе, всецело идеологическом, реальность изображается как разрушение идеологии. Короче говоря, это язык немаркированный, его террори-стичность приглушена, так что трудно определить ее морфологические черты — разве что удастся строго и точно воссоздать фигуры приглушения (одно, в общем-то, противоречит другому). Сама природа доксы — ее расплывчатость, полнота, «природность» — такова, что затрудняет какую-либо внутреннюю типологию энкратических социолектов; языки власти атипичны, этот род не разделяется на виды.
Изучать акратические социолекты, видимо, легче и интереснее. Все эти языки вырабатываются вне доксы, которая их и отвергает, именуя обычно «жаргонами». При анализе энкратического дискурса результат в общем и целом известен заранее — потому-то анализ массовой культуры явно топчется ныне на месте; акратический же дискурс — это, в общем, тот, которым пользуемся мы сами (исследователи, интеллектуалы, писатели), и, анализируя его, мы подвергаем анализу и