Избранные рассказы. Хронологически — страница 3 из 58

Она отвечает с виноватой улыбкой:

-Не знаю… Кажется, ничего. А что?

А то. Штора-то не задёрнута, забыта, и окно зияет чёрной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.

За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.

«Допрыгался, козёл», - справедливо подумал ты о себе.

«Вот поворот какой делается с рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, - это ты поёшь, стоя перед чёрным окном, помедлив задёрнуть штору, - можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».

Отродясь ты не пел песен. Это даже неожиданно вышло, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил… Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.

А что смотреть, она всё равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.

Вот сейчас уйдёт в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.

На этом бы покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная лёгкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поёт, плачет и смеётся: "«Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга… Но это грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая своё детство. Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.

Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком не встречаться больше, чтобы не вносить путаницы.

А Ольга взяла вдруг пришла.

Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили её…

Она принесла бутылку вина.

Ты поднял бровь:

-Что будем праздновать?

Она подумала и пожала плечами:

-Каждый своё.

Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.

Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что… Хоть бы что! Волнение там, одушевление… - покой! Спокойное, хорошее.

Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот – хоть бы что!

-У меня всё готово! – зовёт Анюта.

За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:

-Хочу уехать. В Красноярск. Домой.

И поднимает свои тяжёлые глаза. Прямо на тебя.

И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный – не страшно прямо посмотреть.

И Ольга безнадёжно сникла.

-Тебя не отпустят, - говорит Анюта. – Ты молодая специалистка.

Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.

А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга – свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придёт – и все рады.

-Жаль… - говоришь ты. – Жаль. Мы к тебе привыкли.

От души говоришь, ещё бы: оказалось, ты её полюбил с тех пор, как разлюбил.

«Полюбил за то, что разлюбил», - думаешь ты и немножечко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.

-Нам с Аней и без компании не скучно, но всё-таки приятно, когда зайдёт иногда свой человек, - добавил ты.

Анюта взглянула удивлённо, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожёвывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.

А Катька сказала:

-Оля, живи лучше у нас!

Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьёте и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг – это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.

-Оно гораздо дороже нефти, - объясняешь ты, - чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!

Катька кивает и снова вспоминает:

-Оля, ну правда, живи с нами!

На прощание ты говоришь:

-Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.

И она спешно уходит, пока ещё есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.

В твоё ненавистное добродушное лицо.

Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошёл с ума – и жить с тобой после этого».

Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.

Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.

-Правильно. Как с сумасшедшим, - и шевелишь пальцами её кудрявые волосы.

Ты сказал:

-Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.

Анюта сказала:

-Ты не бойся, она больше не придёт.

-Да я знаю, - отвечаешь ты.

И, конечно же, она ничего не добавляет.

Потом она вдруг засмеялась:

-Мой тренер всё время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек…»

Вспомнила…

Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.

Ночь замкнётся. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.

Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.

Тихо: ночь.

И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать, подойти к письменному столу, отгородить книгой свет настольной лампы и локтем отодвинуть на полировке невидимую пыль.

1979

НА ПАМЯТЬ

9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.

Так же, как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.

-Иди, Гена, иди, - говорю я.

-Ага, мам, ну, я побежал, ты тут выздоравливай, - быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: - Да, мам… Завтра я не смогу прийти.

И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой – крылышки вниз.

-И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.

Он ушёл, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я всё это могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет. В эти годы трудно вникать в смерть.

Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная квартира, праздник независимости…

Слышно, как сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора.

У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду, он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял моё запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул; лишь после этого заботливо спросил: «Что?»

Я отдышалась: «Доктор, скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».

Промолчал, лишь взглядом ответил, что понял. Послала мне судьба – только раздразнила – напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.

10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх неё шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лёжа на спине».

Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь на бок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.

Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Всё равно, что голодному поднести ко рту кусок – и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот – а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться – и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю – мучительно!

Если я встану, выпишусь, буду жить – я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, Господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошёл в палату – пять шагов – и принёс мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твёрдо-серыми глазами и круто вышел, а я ещё долго ощущала следы его пальцев на тёплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моём «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.

11 октября. Почему я задыхаюсь, что не даёт мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь: не хочу заставлять его врать мне.

12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Всё время помнить об этом, забывать только во сне и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро – возвращение к умиранию. И всё время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов – например: не дышать и всё. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что всё это меня не касается. Всё время трусость: спрятаться – и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.

13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама ещё не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»

-Вот и отдадите, когда выпишитесь.

Ну вот и соврал. Сорвался-таки.

А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик – о моей смерти. Давай, доктор, а?

«Вот и отдадите, когда выпишитесь». – «Ваши бы слова да Богу в уши, доктор», - и он поспешно перешёл к следующей кровати: обход продолжается.