А вдруг – вот я полюбила – и это спасёт меня? А?
* * *
Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди чёрной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма – волны – наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.
А они там, далёкие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.
Я думала об утопленниках: какая нелепость – погибнуть у самого брега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя всё ещё была по пояс в воде. Но волны наползали с берега, становились всё круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться, и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а всё дальше, дальше от берега, и люди там на берегу стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.
И вот, вот я уже не думаю об утопленниках: «они», я уже думаю: «мы».
А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди – это «они». А мы – утопленники. А волны, волны…
Такой был сон. Теперь всё ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел – мы-они. Теперь надо привыкать к этому наяву.
14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», - с той отрепетированной уверенностью в её выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная прекрасно, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.
Она повариха, кормила врачей. Наш доктор, она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …И девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было его уразуметь, этот поворот, и повторить словами… У него есть ещё такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И всё это теперь…
Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает её при обходе, как тяжёл ему этот груз.
Умирает она, а он, как бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть её тащит на своей душе. Как альпинист на подъёме, берёт её рюкзак.
Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.
* * *
Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлёпанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат – вот последнее, что предстоит ещё моим ушам.
Тяжко мне, тяжко…
За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое бестактное напоминание…
* * *
Приступ отчаяния и злости. Но прошёл.
16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь – одно предательство за другим.
Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.
Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.
Сын вполне воспроизвёл отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, всё безнадёжно вываливалось: не на чем было удержаться.
Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.
17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приёмная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заострённых бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.
* * *
Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.
18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда же ты выйдешь на работу, там завал.
Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберётся в них… Но тут – залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов – вошёл он, мой сероглазый доктор.
Твёрдый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» – с чуть насмешливым осуждением.
Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу при жизни нужно делать, доктор. И нужно делать её всерьёз», - сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот ещё профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?»
И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, - смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.
Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.
19 октября. «Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна?» – спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.
Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нём, которые страшно повторить себе самой: он, я…
Я отвечаю: «Нет».
Он приостанавливает пальцы: «Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня: боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить».
Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаётесь мне.
Последняя радость – подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.
20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мяконький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом ещё дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.
Что же я об этом вспомнила? К чему? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она ещё говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.
Когда её унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег – не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне руку (всё тело моё, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:
-Вы не готовы к тому, о чём просите. А боль – я сейчас что-нибудь придумаю…
-Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить – не надо, уберите её от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает ещё раз ненасытно удивиться: прямая чёткость носа, бровей, чёткость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и ещё что-то неподдающееся: не одолеть словами.
-Не хочу следующего дня, - горько шепчу я.
-Ну вот, в вас ещё горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль – не лекарством, - говорил он, сосредоточившись пальцами на моём животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на лёгкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через неё из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слёзы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание – и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.
Он сам вытирал мне губы салфеткой, и мне не было стыдно.
Как если бы я была его ребёнком.
* * *
Меня уже не хватает на удивление.
Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.
22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладёт компресс на лоб, несёт из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролёт носила на руках сына, когда болел маленький.