что со слезами мы посеем здесь,
потом с великой радостью пожнем мы.
1977-1980
«Черемуха в овраге. Соловей…»
Черемуха в овраге. Соловей.
Благоухает та, а этот свищет.
Душе довольно простоты своей,
которая сама с себя и взыщет.
Я, проходя, сперва подумал: Фет,
представил мельком барский пруд, беседку,
но вспомнил и свое: велосипед,
тетрадку в клетку, девочку-соседку.
Я ей писал записки, от чернил
синели пальцы. А она краснела.
Как я несчастлив! Как я счастлив
был своим несчастьем! Но не в этом дело.
А дело в том, что перышко с крыла
в те дни мне ангел бросил для отваги,
а по садам черемуха цвела,
и кто-то щелкал по ночам в овраге.
Что девочка умчалась, так о ней
и слуху нет. А перышко осталось.
Легчайшее, как думал дуралей,
да тяжелей, чем думал, оказалось.
Да дух остался, нет, не аромат,
а дух, который веет бесталанно
над тем пиитой, и на поздний взгляд –
единственный свидетель, вот что странно.
1982
Свои. Семейная хроника
Сват Иван, как пить мы станем!
А от нас неподалеку
жили до судьбы, до сроку
сестры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.
Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.
Как в четырнадцатом годе
не в своем ушел череде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена... –
как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –
и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.
А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колесах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.
А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьется Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.
Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!
И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.
На посулы, да не к тетке:
кто на торфоразработки,
где залетка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.
Да и то сказать, в девчонках
наломались на поденках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.
В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.
Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.
Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой все один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.
А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились родней,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.
Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.
Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!
Та к с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сестрами навек простясь.
Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
где уж не удел, а рок!
Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?
Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.
И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зерна,
что, как время, красно-черный
раздвоился – Красный круг!
Черный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тетю Маню под иконкой,
тетю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.
Маня, Маня, тетя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестер, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.
Как убили Евдокима
Николаича, да сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,
как четвертый сын, последний,
двадцатичетырехлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –
села Маня, поглядела –
слез уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет...
А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чем была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.
Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.
Справка из военкомата.
Вот еще: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где веселые ребята?
Писем-то – сойти с ума!
А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришел домой.
Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.
Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чем,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?
А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.
...Мал ли был, иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нем держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.
Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.
День-то! С ясностью ребенка
вижу: выпала гребенка
мамина на половик.
Теток вижу сухопарых,
молодых еще, но старых.
Плач – и запоздалый крик.
Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льется
хлещущей струёй вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушел – тот не вернется,
не вернется никогда.
Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увел
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.
Ту т что ни скажи, все мало.
Мама! И ее пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живешь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!
Все-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.
А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву ее со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.
А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
как в милиции служил.
Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времен, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошел и слух.
Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в темный снег. Небесный гром!
Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.