Избранные стихотворения и поэмы (1959–2008) — страница 8 из 14

что со слезами мы посеем здесь,

потом с великой радостью пожнем мы.

1977-1980

«Черемуха в овраге. Соловей…»

* * *

Черемуха в овраге. Соловей.

Благоухает та, а этот свищет.

Душе довольно простоты своей,

которая сама с себя и взыщет.


Я, проходя, сперва подумал: Фет,

представил мельком барский пруд, беседку,

но вспомнил и свое: велосипед,

тетрадку в клетку, девочку-соседку.


Я ей писал записки, от чернил

синели пальцы. А она краснела.

Как я несчастлив! Как я счастлив

был своим несчастьем! Но не в этом дело.


А дело в том, что перышко с крыла

в те дни мне ангел бросил для отваги,

а по садам черемуха цвела,

и кто-то щелкал по ночам в овраге.


Что девочка умчалась, так о ней

и слуху нет. А перышко осталось.

Легчайшее, как думал дуралей,

да тяжелей, чем думал, оказалось.


Да дух остался, нет, не аромат,

а дух, который веет бесталанно

над тем пиитой, и на поздний взгляд –

единственный свидетель, вот что странно.

1982

Свои. Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалеку

жили до судьбы, до сроку

сестры мамины: одна –

с мужем маясь инвалидом,

две другие по убитым

убиваясь, – шла война.


Ах, и в ту войну, и в эту

сколько их по белу свету

баб таких – кому считать? –

от японской до германской,

от германской до гражданской

и в немецкую опять.


Как в четырнадцатом годе

не в своем ушел череде

от стального полотна

на тифозные полати

причаститься благодати

батюшка: – Прости, жена... –


как жена в холодной будке

пошатнулась вдруг в рассудке –

шутка ли, не пара ртов, –

пошатнулась в духе с горя

и сама за мужем вскоре,

через несколько годков, –


и пошли они с разъезда,

по миру с родного места

по дороге по пустой –

Маня, Дуня, Оля, Нюра,

Шура да братишка Шура –

сирота за сиротой.


А дорога – нету дольше,

а бездолье – нету горше:

по снегу да по грязи;

кто обут – тот на колесах,

а они как есть из босых –

в лапоточках по Руси.


А в России, мать честная,

пертурбация сплошная –

с Капиталом бьется Труд:

гарью пахнет и железом,

кто с винтовкой, кто с обрезом, –

и куска не подадут.


Вся защита – малолетки.

Кто-то с цепкою в жилетке

пожалел и взял в семью

Маню в качестве прислуги

как старшую: швабру в руки

и – за революцию!


И меньшие не отстали,

на ноги с годами встали

и дошли от Становой

до Ельца, а там до Тулы,

а оттуда на посулы

до Посада под Москвой.


На посулы, да не к тетке:

кто на торфоразработки,

где залетка чубчик взбил,

кто на фабрику француза

под начало профсоюза

и окрестных заводил.


Да и то сказать, в девчонках

наломались на поденках,

нажились – аж с головой –

у богатых, у патлатых

и у тех, кто на подхватах,

а теперь хоть жмых, да свой.


В одинаковых платочках

настоятся у станочков

и у цеховых трибун,

грохот слушая и речи,

а накинут шаль на плечи –

у залётки колотун.


Кликнет Нюра, выйдет Оля:

ой, недоля-дроля-дроля,

не ходи за мною вслед,

у тебя, у бедолаги,

помрачительные краги,

да штиблет под ними нет.


Худо было, бедно было,

но парней за ними – сила,

а для каждой все один.

Худо-бедно, в полном сборе

встанут Яков и Григорий,

Евдоким и Константин.


А как свадебки сыграли,

да детей понарожали,

да пополнились родней,

глаже стали, а не хуже.

Спросят: – Замужем? – За мужем

как за каменной стеной.


Не за каменной, понятно,

но штакетник аккуратно

ставлен был, не спрохвала,

при бараке ли, при доме,

где собака на соломе

кость на счастье стерегла.


Жить и жить, да Дуню жалко:

тихая, не та закалка,

за другой стеной жила.

Из окошечка отдали

только юбку да сандальи.

А красавица была!


Та к с больничною обновой

в путь невестою Христовой

как из дома – в стынь и грязь –

и ушла за белой крупкой,

лишь сандальями да юбкой

с сестрами навек простясь.


Что же, каждому с рожденья

мученичеств и терпенья

свой удел, но на порог

шло такое лихолетье

с кровью, порохом и медью,

где уж не удел, а рок!


Что из жизни довоенной

помню? Крапчатый, страшенный,

чуть ли не с меня арбуз

и двоюродного брата,

как глядел он хитровато

на меня: – А ты не трус?


Вижу, вижу Николая,

как зубами самурая

хохотал: – Банзай! Банзай! –

Финку взял под приговорку

и проткнул тугую корку: –

Ну-ка, братец, дорезай.


И арбуз, на удивленье

крепкий, от прикосновенья

хрустнув, развалился вдруг –

красный, но такие зерна,

что, как время, красно-черный

раздвоился – Красный круг!


Черный круг! – А это дуло

репродуктора зевнуло,

вырвав из белесой мги

тетю Маню под иконкой,

тетю Олю с похоронкой,

дядю Яшу без ноги.


Маня, Маня, тетя Маня,

всем была и мать, и няня,

рассудительней, ровней

остальных сестер, степенна,

статна необыкновенно –

злее и досталось ей.


Как убили Евдокима

Николаича, да сына,

да другого – волчья сыть,

мало, что ли, им? – из флота

третьего за анекдоты

лес отправили валить,


как четвертый сын, последний,

двадцатичетырехлетний,

повидавший фронт и тыл,

в дом вернувшийся, от муки

непереносимой, руки

на себя же наложил, –


села Маня, поглядела –

слез уж не было, – присела

с краешка на табурет,

не зашлась, не поседела,

только вдруг окаменела

на почти что тридцать лет...


А у Оли тоже горе,

в крик запричитала Оля,

выбежала в чем была

на берег, чтоб утопиться,

а на Клязьме снег искрится,

прорубь за ночь заросла.


Поостыла, постояла,

маленькая, меньше стала,

и вернулась жить – вдовой.

Да и дочки: не накаркай,

та на фронте – санитаркой,

эта в школе – медсестрой.


Справка из военкомата.

Вот еще: убили брата.

Похоронная сума

ходит, ищет адресата.

Где веселые ребята?

Писем-то – сойти с ума!


А у Шуры говор за ночь –

пир ли, плач – пришел Лукьяныч

Яков то есть, на одной.

Шитый-латаный, оглохший,

улыбается, хороший:

на одной пришел домой.


Разве это позабудешь?

Позабудешь – жить не будешь,

через что прошли, чтоб жить

по-людски и по-соседски,

говорить не по-немецки,

а по-русски говорить.


Или песни петь. Как пели!

Сядут под вытье метели

перед печью кто на чем,

слушая, как у девицы

просит раненый напиться.

Где околица? Где дом?


А «кирпичики» затянет

инвалид – и тихо станет,

не шелохнувшись сидят.

– Скоро, бабки, за оградку.

– Верно. Мужнину-то кладку

развалил-таки снаряд.


...Мал ли был, иль жили тесно,

но куда как интересно

было жить. А почему?

Был отец. На нем держалась

не одна семья. Казалось,

все с нуждою шли к нему.


Потому что на конюшне:

распахать ли пустошь нужно,

привезти ль кому дрова –

все к отцу. Могу гордиться,

что Пегас мой, как у Китса,

тоже с конного двора.


День-то! С ясностью ребенка

вижу: выпала гребенка

мамина на половик.

Теток вижу сухопарых,

молодых еще, но старых.

Плач – и запоздалый крик.


Плач – и крик – и солнце, солнце,

из колонки даром льется

хлещущей струёй вода.

Сохни, дева, у колодца:

кто ушел – тот не вернется,

не вернется никогда.


Что ж в последнюю минуту

Нюру вспомнил я, Анюту,

маму? Да уж так увел

просекой узкоколейной

хвост истории семейной,

хоть цепляйся за подол.


Ту т что ни скажи, все мало.

Мама! И ее пинала,

ела поедом не раз

долюшка, но как ни круто,

спросят: – Как живешь, Анюта?

– Лучше всех, кто хуже нас!


Все-то с шуткой, прибауткой,

и нечистого с анчуткой

запросто отбрить могла.

Но одно я помню: нищих

привечала: – Бог не взыщет! –

всем от скудного стола.


А уж Гришу так любила,

что привязывали было

к дереву ее со зла.

Горяча была, кудрява,

чистой – что худая слава! –

на двоих детей пошла.


А отец – тот был спокойный,

намахался в Первой конной

шашкой – и в ножны вложил.

Впрочем, был, как и вначале,

при коне, но не призвали,

как в милиции служил.


Конюх и ткачиха – пара

явно из репертуара –

как свинарка и пастух –

тех времен, жених, однако,

прямо скажем, не без брака:

есть жена. Пошел и слух.


Ну так вот: нашло затменье

на жену, и в ослепленье

саданула топором

мужа спящего, но мало –

двух младенцев покидала

в темный снег. Небесный гром!


Тоже страсть, да и какая!

Кто тут прав? Земля сырая

примирит их, может быть,

и простит. Есть утоленье

ревности и преступленья

только там. Не нам судить...


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Это было лет за восемь

до войны. Худая озимь

в снег ложилась до весны.

А потом и яровые

в прах ложились чуть живые –

это уж после войны.