И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.
Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овес,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слез, –
я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперед...
Выдумал. Идем в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон... – Идем скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
черных мелких сухарей.
Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та... А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слез и горы горя.
Как у всех. У большинства.
Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.
Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбиться, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Путь из худобы в худобу:
я уехал на учебу
в институт, осел в Москве.
Там уток, а тут основа.
Не шелково, а сурово
шилась по стальной канве
жизнь моя. Текли как воды
дни, и месяцы, и годы...
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.
Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, все забыв.
Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.
– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тете Нюре,
думаю, пришла пора.
Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!... –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.
В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мертвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.
А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.
А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.
Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лег Григорий, отошел
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.
Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.
Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.
Это ж ум зайдет за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.
Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тетя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Ту т страдаем, там страдать?
Оля, Оля, тетя Оля,
елочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в теплый угол от тоски.
Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвел фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.
А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
все огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.
А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пес в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.
Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.
Шура, Шура, тетя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерема,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.
Но когда за каждым близким
Та , которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой
по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –
богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мертвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.
Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдет.
Человек живет с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.
Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчетливей виденья
жизни, сущей искони.
Жили все-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мертвым и живым!
По снегу, по чернозему
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.
Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, все забыв.
А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.
Снег лежит еще местами,
а над черными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.
И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
елочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а вон и стая,
кто еще там? – вот те на! –
дядя Яша ковыляет,
тетя Шура поспешает;
он ей палкой: молодежь?!
И Косая вслед плетется.
– Мы из рыбинских, – смеется, –
нас на пушку не возьмешь.
А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, все проходит,
как сказал один поэт.
1982
«Седой учитель начальных классов…»
Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом
рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,
а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем
и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.
Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,
а любовь, разорванная войной, верна все так же и вероломна,
и голуби, бедные мировестники, все так же в гнезда свои летят,
и все еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.
И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,
неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,
и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, –
и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он все длится.
А палец выбрал уже цитату, но указующему персту
так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,
что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:
– Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом.
И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?
Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.
И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего?
Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.
Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,
и кровь, пролитая в правой битве, все кровь – и ждет своего ответа,
но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? –
где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета?
И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,
я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,
и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,
и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.
1982
«…А в той земле, где Рыбинское море…»
...А в той земле, где Рыбинское море
теперь шумит, где белый теплоход
кричит в тумане, чувствуя в моторе
живую боль, и сбрасывает ход,
как бы поклон последний отдавая,
и вторят криком встречные суда
да чайки, и волна береговая
в глухую память плещется, когда