Избранные стихотворения и поэмы (1959–2008) — страница 9 из 14


И над обмелевшей Клязьмой

хвоей полыхало красной,

ухало издалека.

И чернели слева-справа

топляки от лесосплава,

всосанные в берега.


Я в то лето скарлатиной

заболел. Сухой щетиной

на поле хирел овес,

где мы с мамой шли в больницу,

зной звенел, молчали птицы,

мама еле шла от слез, –


я-то думал: из-за дыма, –

шли мы кладбищем и мимо.

– Я умру? – как идиот

сглупу обернулся к маме;

мама белыми губами

улыбнулась: – Я вперед...


Выдумал. Идем в больницу! –

Сколько ни прошло, а снится

тихий звон... – Идем скорей!.. –

Поле это вспоминаю,

да посылки Николаю

черных мелких сухарей.


Это надо бы подробней,

да легла плитой надгробной

тяжесть та... А что слова?

Бесталанно наше море.

Реки слез и горы горя.

Как у всех. У большинства.


Не избыть. Да и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.


Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, – но с постным

видом муку мученскую бытом

называть – не слишком ли?..


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Путь из худобы в худобу:

я уехал на учебу

в институт, осел в Москве.

Там уток, а тут основа.

Не шелково, а сурово

шилась по стальной канве


жизнь моя. Текли как воды

дни, и месяцы, и годы...

Оглянулся: как вы тут?

На лице морщины или

трещины в прибрежном иле?

И дошло: к земле растут.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


Стало быть, не за горами

смерть уже, а за плечами,

вот и внучек под крылом

вырастили честь по чести,

пожили со всеми вместе,

тут и знамение в дом.


– Две синички прилетели,

крыльями прошелестели, –

сон припомнила сестра, –

и за почту повернули,

не иначе, к тете Нюре,

думаю, пришла пора.


Так и вышло. Утром к маме

Оля, только что от Мани,

и с порога: – Николай!... –

Не дослушав, задрожала,

как слегла, так и не встала,

поболела – и прощай.


В полночь, точно жар колотит,

закричал отец: – Отходит! –

и как мертвый сам затих.

Белый, он стоял в исподнем,

словно в саване Господнем, –

снег один укроет их.


А она была прекрасна –

спящая. Я помню ясно,

как разгладились черты

смуглого лица и тело

медленно помолодело,

тяжкое от пустоты.


А как в дальний путь отпели,

ровно через две недели

Маня следом – знать, беда

не одна пришла к порогу,

режьте лапник на дорогу,

открывайте ворота.


Запрягайте сивку-бурку

в сорок сил. На стол к хирургу

лег Григорий, отошел

от наркоза, сам побрился,

а назавтра свищ открылся,

со стола опять на стол.


Мы несли его по снегу,

по протоптанному следу –

я лица не узнавал –

на двойных сороковинах

поседел и от токсинов

в муках страшных умирал.


Приказал к тому же ряду.

По гражданскому обряду

с музыкою духовой

мы его похоронили

и стояли на могиле

вечность целую с сестрой.


Это ж ум зайдет за разум,

чтобы чохом или разом

все управились – проверь

по табличкам – за год, за два,

ничего не скажешь, жатва

так уж жатва! Без потерь.


Даром во бору упала

ель-сосна, недаром стала

тетя Оля попивать.

Говорю ей: – Бог накажет, –

А она рукою машет:

– Ту т страдаем, там страдать?


Оля, Оля, тетя Оля,

елочка в холодном поле,

прозябала у реки.

Дом не дом, а развалюха,

переехала старуха

в теплый угол от тоски.


Дом большой, многоквартирный,

да, видать, прораб всемирный

на один возвел фасад

весь квартал, панель к панели,

не отыщешь нужной двери –

тыркайся во все подряд.


А октябрь холодный выпал,

потемнело, снег посыпал,

бес ли, вьюга ли, склероз –

все огни, а нету света,

в белой тьме пропала где-то,

дома не нашла в мороз.


А на красную субботу

кто-то с лайкой на охоту

вышел в поле и глядит:

вот лесок, а вот опушка,

пес в сугроб, а там старушка:

где присела, там и спит.


Что ей грезилось у ели?

Вечной странницей в метели

шла на свет – а света нет.

И одна осталась Шура,

младшая, из-под прищура

тот взыскующая свет.


Шура, Шура, тетя Шура,

говорили, Шурка дура,

сызмала как без ума:

всем Фома, а ей Ерема,

с целым причетом знакома,

а не знает ни псалма.


Но когда за каждым близким

Та , которой каждый взыскан

в час его, пришла с косой,

кто похлопотал заране

о кутье, кто службу в храме

заказал за упокой


по усопшим Евдокии,

Анне, Ольге и Марии,

по мужьям и детям их?

Кто, как не она, сорока

якова, не столь от Бога,

сколь от странностей своих –


богомолка-хлопотунья.

Это солнце в полнолунье

на небе на склоне дня,

свет и свет, живой и мертвый,

это веной и аортой

всосанная в кровь родня.


Это жизнь по жилам бродит.

Род приходит, род уходит

и опять приходит род

как трава, и там, где почва

общая не худосочна,

там и поросль не прейдет.


Человек живет с рожденья

в двух мирах, и подтвержденья

явны одного в другом:

в первом человек закован

временем своим, в другом он

связан памятью и сном.


Недоверьем не обижу

жизни видимой, но вижу

ту, которая в тени

зримой, и чем старше зренье,

тем отчетливей виденья

жизни, сущей искони.


Жили все-таки, страдали,

век ничей не заедали,

а давали жить другим.

Стало быть, не за горами

вечное, а за плечами.

Мир им, мертвым и живым!


По снегу, по чернозему

в сумерках идя из дому,

думаю: где их найти?

Вот они – узрю за мраком,

в ракурсе как бы двояком,

в духе или во плоти.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


А над городом весенний

дым стоит, и воскресеньем

пахнет бурая трава.

И уходит от вокзала

колея за шпалой шпала –

в строчку шитая канва.


Снег лежит еще местами,

а над черными крестами

грай – и не охватит глаз.

Господи, как мало надо –

слякоть, грязь, а сердце радо

в первый ли, в последний раз.


И поля за переездом,

и лесок в дыму воскресном,

елочка стоит одна,

вон синичка, вон другая

на столбе, а вон и стая,

кто еще там? – вот те на! –


дядя Яша ковыляет,

тетя Шура поспешает;

он ей палкой: молодежь?!

И Косая вслед плетется.

– Мы из рыбинских, – смеется, –

нас на пушку не возьмешь.


А за Клязьмой бор стеною.

Хорошо гулять весною.

Хорошо глядеть на свет.

Всюду жизнь живая бродит.

Веселитесь, все проходит,

как сказал один поэт.

1982

«Седой учитель начальных классов…»

* * *

Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом

рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,

а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем

и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.


Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,

а любовь, разорванная войной, верна все так же и вероломна,

и голуби, бедные мировестники, все так же в гнезда свои летят,

и все еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.


И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,

неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,

и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, –

и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он все длится.


А палец выбрал уже цитату, но указующему персту

так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,

что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:

– Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом.


И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?

Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.

И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего?

Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.


Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,

и кровь, пролитая в правой битве, все кровь – и ждет своего ответа,

но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? –

где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета?


И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,

я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,

и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,

и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.

1982

«…А в той земле, где Рыбинское море…»

* * *

...А в той земле, где Рыбинское море

теперь шумит, где белый теплоход

кричит в тумане, чувствуя в моторе

живую боль, и сбрасывает ход,

как бы поклон последний отдавая,

и вторят криком встречные суда

да чайки, и волна береговая

в глухую память плещется, когда