Избранные стихотворения и проза — страница 5 из 12

«У твоей души, — говорилось в стихах, — такие могучие крылья, её вещие губы пылают от пульсации огненных песен… Твои песни громче урагана… Твои мысли — сонмище громов… Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и всё же влекут их к себе — о, спой же и для нас свою песню».

Вскоре оттуда же, из Англии, Вильям Россетти, член прерафаэлитского братства[10], написал Уолту Уитману, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитман, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмане того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россетти, и Уоттс-Дэнтона, и Вильяма Морриса, и Бэрн Джонса, и Мэдокса Брауна и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству. Вильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращённое издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитману таких почитателей среди англичан, как шекспировед Эдуард Дауден, историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, — лучшие представители той старинной — якобы «феодальной» — культуры, на которую Уитман так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».

Саймондс об этой книге писал: «Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так, как она», — и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмана чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.

Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей жизнью своей доказала, каким колоссально-огромным может быть влияние поэзии Уитмана.

«Мне и в голову не приходило, — заявила она, — что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумёртвой. И тут же рядом с этими стихами — другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновлённой и сильной».

Это была Анна Гилкрист, вдова известного автора классической биографии Вильяма Блэйка, талантливая, широкообразованная, пылкая женщина. Восхищённая книгой Уитмана, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме своё сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со всею семьёю в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.

И это не единственный случай такого мощного влияния поэзии Уитмана. Эдуард Карпентер, английский поэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:

«О влиянии Уитмана на моё творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без неё! Она вошла в самый состав моей крови… Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмана делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».

«Вы сказали слово, которое нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитману в одном из своих восторженных писем.

«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее Бьернстерне Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке ещё на моём веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас её широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»

И всё же должно было пройти ещё полвека, чтобы слава Уитмана вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.

6

Поэзию Уолта Уитмана невозможно понять, не уяснив себе раньше всего одной из важнейших особенностей его душевного склада.

Те английские и американские критики, которые пытаются истолковать его книгу, игнорируя в нём эту черту, терпят неизбежный провал, потому что здесь доминанта всего его творчества.

Если бы нужно было в двух-трёх словах обозначить эту доминанту, это основное, центральное качество Уитмана, которым он отличается от всякого другого поэта, которое составляет самую суть его личности, источник всех его вдохновений и величайших литературных побед, я сказал бы, что вся его писательская сила — в необыкновенно живом, устойчивом, никогда не исчезающем чувстве беспредельной широты мироздания.

В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живёт в своём узком быту и вдруг вспоминает, что он окружён мириадами солнц, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звёзд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвёздных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвёздных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы посетим планетарий или очутимся в поле, вдали от людей, наедине «с полунощною бездною»:

Я ль нёсся к бездне полунощной?

Иль сонмы звёзд ко мне неслись?

Казалось, будто в длани мощной

Над этой бездной я повис.

Но каждого человека это чувство охватит на мгновение, на час, а потом отойдёт и забудется, заслонённое повседневной житейщиной.

Чувство это — для человечества новое; животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело ещё прочно укрепиться в человеческой психике.

А Уолт Уитман носил это чувство всегда; оно сказывалось даже в его неторопливой походке, даже в его серо-синих фламандских глазах. Недаром провёл он полжизни на пустынном берегу океана. Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением астрономической бесконечности времён и пространств. Никакого мистицизма тут не было. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую, самую малую, вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне «междузвёздных пустот». На этом же фоне он воспринимал и себя самого:

Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…

Потому-то его стихи так часто кажутся стихами астронома:

Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растут,

Я смотрю квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.

Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:

Триллионы вёсен и зим мы уже давно истощили.

Но в запасе у нас есть ещё триллионы и ещё триллионы…

Миллионы солнц в запасе у нас…

Эта минута — она добралась до меня после миллиарда

других, лучше её нет ничего…

Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмана сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах. Из книги Ньютона Арвина мы недавно узнали, что Уитман в молодости любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики так часто у него превращались в стихи?

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,

Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что

   на них и под ними, снова в эту минуту свелись

   к бледной текучей туманности, это была бы

   безделица при нашем долгом пути.

Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,

И отсюда пошли бы дальше, всё дальше и дальше.

Несколько квадрильонов веков, немного октильонов

   кубических миль не задержат этой минуты,

   не заставят её торопиться,

Они — только часть, и всё — только часть.

Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.

Считай, сколько хочешь, неисчислимы года.

В книге Уитмана нет ни единой строки, которая не была бы создана под наитием таких ощущений:

Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня,

Ими я буду себя измерять.

Для таких астрономических душ, которые измеряют всё окружающее миллионами миль и миллиардами лет, особенно ясна и ощутительна мгновенность, текучесть, изменчивость всех вещей и явлений:

Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…

Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.

Сознавая и себя вовлечённым в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амёбы:

Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…

Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…

Сами звёзды уступали мне место…

И покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой

путь.

Мой зародыш в веках не ленился.

Ничто не могло задержать его…

и т. д.

И такие же миллионы веков у него впереди:

Я завещаю себя грязной земле, из которой я вырасту моей

   любимой травой.

Если снова захочешь увидеть меня, ищи меня у себя под

   подошвами.

Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции Европы и Америки стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитман с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего, не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего