Между тем в этих стихотворениях сказалось обычное сочувствие всех, даже умеренных, граждан заокеанской республики к далёким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитману американской действительности он дальше реформистских стремлений не шёл, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чём свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!»), он считал все отрицательные факты американского быта преходящими, случайными, легко устранимыми и был чрезвычайно далёк от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.
Но всё же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмана немало такого, что родственно-близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его вера во всемогущество позитивных наук, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей, — всё это привлекло к нему во Франции, в Норвегии, в Китае, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нём своего.
«Конечно, в нём было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века — говорит о нём Ньютон Арвин, — но всё это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придаёт нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской чёрной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом делается всё очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущего, чем „Листья травы“ Уолта Уитмана».
То новое содержание, которое Уолт Уитман внёс в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитман — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в боевом предисловии к своим «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужны пустопорожние красивости:
Прочь эти старые песни!
Эти романы и драмы о чужестранных дворах,
Эти любовные стансы, облитые патокой рифмы,
Эти интриги и амуры бездельников,
Годные лишь для балов, где ночные танцоры шаркают
подошвами под музыку.
«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. Он потратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии. Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру. В век изысканной инструментовки стиха, когда литература привилегированных классов выдвинула таких непревзойдённых мастеров поэтической техники, как Теннисон, Данте Габриэль Россетти и Суинберн, Уитман только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жёстче, занозистее. «Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи уличную, разговорную, прозаическую газетную речь.
Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают благовоспитанных критиков. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты и очи, а
Рёбра, живот, позвоночник…
Матку, груди, соски…
Пульс, пищеварение, пот…
Кожу, веснушки и волосы…
Красоту поясницы и ляжек, и их нисхождение к коленям,
Прекрасную реализацию здоровья.
Он чувствовал себя освобождённым от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.
Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиниться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рёв и мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если б море дало ему один переплеск волны, дохнуло в его стих одним дыханием и оставило там свой запах.
Всё книжное, условно-поэтическое казалось ему отвратительной ложью. Он уверял, что каждую свою строку создаёт на берегу океана, проверяя её воздухом и солнцем. «Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна была мне образцом, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить её. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе».
И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. «Тот не поймёт моей книги, кто захочет смотреть на неё как на литературное явление, с эстетическими и художественными задачами…» «Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерождённый, как мёртвый».
Но мы видели, что это не так. Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в отказе своём от художеств он оказался художником», — говорит о нём Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитман хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не только о «косметических прикрасах стиха», но о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приёма, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».
Он внушал себе суровую заповедь:
«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство, отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твоё станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».
Он не хочет создавать поэмы, — он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы мы вместо него стали творцами поэм:
Побудь этот день, эту ночь со мною, —
И ты сам станешь источником всех на свете поэм.
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы, ибо он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их жизнями. «У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым», — здесь, по убеждению Уитмана, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно вещи, а отождествлять себя с ними.
Когда ловят воришку, ловят и меня.
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры:
Лицо моё стало, как пепел, у меня корчи и судороги,
люди убегают от меня.
Нищие становятся мною,
Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу
подаянья.
Доведи своё со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поёшь, — к всё остальное приложится: ты найдёшь и образы и ритмы. Уитман верил, что высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства.
Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовал свой размер, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Его ритмы эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем у величайших поэтов предыдущей эпохи. В сущности, вся сила его стихосложения в ритмике. Я не имею возможности анализировать её более подробно и могу лишь бегло указать на несколько её достижении, например, на «Любовную ласку орлов», которая держится исключительно ею. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке даётся великолепный ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:
Он своим,
и она своим
раздельным путём.
Об этой раздельности Уитман не только повествует в стихах — он изображает её с помощью ритма.
Такую же огромную роль играет ритм в том стихотворном отрывке, где Уитман передаёт мускульное напряжение кузнецов, медленно поднимающих тяжёлые молоты:
Вверх поднимаются молоты, вверх так медленно, вверх так уверенно!
И сразу же эта схема ломается, когда молоты падают вниз.
Уитмана не раз упрекали, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецептам, что его писания рассудочны, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демо