Изверг. Когда правда страшнее смерти — страница 4 из 24

Какова бы ни была Ваша реакция на мое письмо, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубокое сочувствие.

Эммануэль Каррер

Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя, слишком поздно, с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, это вы умерли».

Я ждал.

Я говорил себе: «Если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то моя работа может принять такой оборот, какого я сейчас не могу даже представить. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу роман «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, буду волен домысливать, как и принято в литературе».

Роман не ответил. Как я ни нажимал на его адвоката, тот даже не пожелал сказать, получил ли он мое письмо и книгу.

Итак, отказ.

Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и бросил роман. А следующей зимой вдруг разродился книгой, той самой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я настрочил ее быстро, практически на автомате, и сразу понял, что это на много голов выше всего созданного мною раньше. В центре ее – отец-убийца, бродивший один среди снега. Я вдруг осознал, чем притягивала меня история Романа и что в этой книге она, как многие несостоявшиеся замыслы, нашла свое место, самое для нее подходящее. В общем, написав ее, я разделался с наваждениями. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел, да это было и не важно. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.

Бурк-ан-Брес, 10 сентября 1995

Месье,

Вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30 августа 1993. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу «Снежный класс», и она мне очень понравилась.

Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на разрешение посещения прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.

В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.

Надеюсь, до скорого.

Жан-Клод Роман

Сказать, что это письмо меня взволновало, значит ничего не сказать. Меня как будто настигло прошлое два года спустя. Я изменился, считал, что уже далек от этого. Вся эта история теперь вызывала у меня отвращение, а мой к ней интерес – тем более. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда Жан-Клод предстанет перед судом в Эне. Процесс был назначен на весну 1996 года. Ну а пока оставалось переписываться.

Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.

Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»

Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.


Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду: верите ли, что, если вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который поймет и, возможно, оправдает?»

Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».

Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».


Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[3], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».


Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.