К. Бубера. Критика житейской философии — страница 3 из 6

I. Надгробная речь коту Бубере, произнесенная над его прахом Базилем

(Стенограмма)

Господа, да это же невозможно!

Меня просят говорить, — я откажусь! Нет, честное слово, я откажусь! я не могу! Ну, право же, я не могу.

Ну, позвольте! Нет, господа, увольте! я сегодня даже и нездоров. Ну, что я буду говорить!

Ну, хорошо, хорошо. Не сердитесь. Я начинаю.

Милостивые государыни и милостивые государи!

Мы потеряли лучшего из друзей кошачества вообще и каждого из нас, — я плачу, милостивые государи! — и каждого из нас — хнык! хнык! — в частности.

Вот он лежит перед нами — смотрите на него в последний раз! — вот он! Ужасная судьба сразила его. О, новый Ахилл! Сердце мое рвется на части, друзья мои! — Хнык! хнык! — Серые лапки сложены на пушистой груди. — Хнык! хнык! мяу! — Серые лапки, написавшие «Критику житейской философии»!

Хнык!

О, кот! О, лучшее перло [перо?] мира! и ты подвержен несчастным случаям. И ты можешь погибнуть от черствой и бесстыдной руки какого-то двуногого шарлатана… Милостивые государи! Вы слышите: я говорю — двуногого! — хш! хшш-ххшшш! — ххшш — ш — ш — шшш!

Хнык!

Мяу! мяу! мяу!

Не забудем тебя, Бубера! Ты незабвенен. Как юный и пылкий любовник бежавший капризной красотки вспоминается ей, когда у ней болят зубы — так и мы не забудем тебя.

Земля тебе сардиночным мясом! небеса тебе кипяченым молоком! — мяу! Хнык!

Прощай, мой друг — я плачу, милостивые государи. Вы видите, — я плачу…

II

Уже во время печатания этой удивительной книги редактор совершенно неожиданно получил из Южной Америки через И.А. Аксёнова заказное письмо нижеследующего содержания:


Милостивый Государь,

Господин Редактор!

Не имея возможности путем закона требовать приостановки печатания неизвестно кем доставленной Вам речи покойного брата моего, т. к. законы не защищают нас, а в России самое имя наше стало образцом гнуснейшей профессии, вижу себя в необходимости униженно просить Вас поместить одновременно с помянутым документом портрет кота Буберы, брата моего и следующие строки. — Описание наружности моего брата, как видно из портрета, совершенно не соответствует истине и объясняется разве только достаточно пошлой пословицей: впотьмах все кошки серые. Мой брат был бел, как бутон еще не распустившегося ландыша и таков же был весь его нравственный облик. Кротость его характера, составляющая нашу семейную черту, была признана всеми. Кто хочет писать другое, будет иметь дело со мной. Неверно также, совершенно неверно все, что можно было бы заключить из речи в В. А. К. о богемских его будто бы наклонностях, социалистических тенденциях и безбожном образе мыслей. Некоторыми лицами, действительно, распространяются подобные измышления, — я слишком уважаю Вас, г. Редактор, чтобы предполагать Вас их единомышленником. Наглядным опровержением (если оно нужно) всей этой клеветы будет «Полное собрание сочинений К. Буберы», в частности III том, — «О причинах воспрещения собакам входа в присутственные места и разрешения того же котам и кошкам». — Брат мой только один раз побывал на крыше, за всю свою жизнь не съел ни одной канарейки (а я знаю фокса, который пожрал 4 зябликов сразу), не поймал ни одной золотой рыбки, не испортил ни одного провансаля и преданность его своему ящику с песком не знала границ. Последние его слова были: «Не мстите убийце, — это придаст односторонний характер будущему». — Говорю со слов достоверных свидетелей, ибо сама находилась в это время за океаном, где меня удерживали новые семейные обязанности. Надеюсь на Ваше просвещенное участие, г. Редактор.

Царапаю Ваш ботинок.

М-м Пуф-Бубера

6 июля.

Патагония.


М.Л. Гаспаров. Воспоминания о С.П. Боброве

Когда мне было двенадцать лет, я гостил летом в писательском Переделкине у моего школьного товарища. Он был сыном критика Веры Смирновой, это о нем упоминал Борис Пастернак в записях Л. Чуковской: «Это человеческий детеныш среди бегемотов». Он утонул, когда нам было по двадцать лет. Тогда, в детское лето, у Веры Васильевны была рукопись, которая называлась «Мальчик». Автором рукописи был седой человек, большой, крепкий, громкий, с палкой в размашистых руках. Он бранился на неизвестных мне людей, бросался шишками, собаку Шарика звал Трехосным Эллипсоидом, играл в шахматы, не глядя на доску, читал Тютчева так, что я до сих пор слышу «Итальянскую виллу» его голосом, и уничтожал меня за недостаточный интерес к математическим наукам. Его звали Сергей Павлович Бобров; имя это ничего нам не говорило.

Через два года вышла его книга «Волшебный двурог» — вроде «Алисы в стране математических чудес», где главы назывались схолиями, отступления были интереснее сюжета, шутки — лихие, картинки — Конашевичевы, а заглавная геометрическая фигура с полумесяцем не имела никакого отношения к действию. За непедагогическую яркость книгу тотчас разгромила твердая газета «Культура и жизнь». Следующая «занимательная математика» Боброва появилась через несколько лет и была надсадно-бледная. Но мы уже знали, что Бобров был поэтом, и читали в старых альманахах «Центрифуги» («такой-то турбогод») его малопонятные стихи и хлесткие рецензии: «Ну что же, дорогой читатель, наденем калоши и двинемся вглубь по канализационным тропам „Первого журнала русских футуристов“…»[10]. Видели давний силуэт работы Кругликовой, — усы торчат, губы надуты, над грудой бумаг размахивается рука с папиросой, сходство — как будто тридцати лет и не было. Это была невозвратная история. Когда потом в оттепельной «Литературной Москве» вдруг явились два стихотворения Боброва, филологи с изумлением говорили друг другу: «А Бобров-то!..»

Когда мне было двадцать пять лет, в Институте мировой литературы начала собираться стиховедческая группа. Ее можно было назвать клубом неудачников. Все старшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет, а их собственные работы в лучшем случае устаревали на корню. Председательствовал Л.И. Тимофеев, приходили Бонди, Квятковский, Штокмар, Никонов, Стеллецкий, один раз появился Голенищев-Кутузов. У Бонди была книга о стихе, зарезанная в корректуре. Штокмар в депрессии сжег огромную картотеку рифм Маяковского. Нищий Квятковский был принят в Союз писателей за считанные годы до смерти и представляемые в комиссию несколько экземпляров своего «Поэтического словаря» 1940 г. собирал по одному у знакомых. Квятковский отбыл свой срок в 1930-е гг. на Онеге, Никонов в 1940-е в Сибири, Голенищев в 1950-е в Югославии: там, в тюрьме у Тито, он сочинил свою роспись словоразделов в русском стихе (все примеры — по памяти), вряд ли подумав, что это давно уже сделал Шенгели.

Бобров появился на первом же заседании. Он был похож на большую шину, из которой наполовину вышел воздух: такой же зычный, но уже замедленный. После заседания я одолел робость и подошел к нему: «Вы меня не помните, а я вас помню: я тот, который с Володей Смирновым…» — «А, да, конечно, Володя Смирнов, бедный мальчик…» — и он позвал прийти к нему домой. Дал для проверки два своих непечатавшиеся этюда, «Ритмолог» и «Ритор в тюльпане», и один рассказ. В рассказе при каждой главе был эпиграф из Пушкина («А.П.»), всякий раз — прекрасный и забытый до неузнаваемости («Летит испуганная птица, услыша близкий шум весла», — откуда это?). В «Риторе» мимоходом было сказано: «Говорят, Достоевский предсказал большевиков, — помилуйте, да был ли такой илот, который не предсказал бы большевиков?» «Илот» мне понравился.

Я стал бывать у него почти что каждую неделю. Это продолжалось десять лет. Когда я потом говорил о таком сроке людям, знавшим Боброва, они посматривали на меня снизу вверх: Бобров славился скверным характером. Но ему хотелось иметь собеседника для стиховедческих разговоров, и я оказался подходящим.

Как всякий писатель, а особенно — вытесненный из литературы, он нуждался в самоутверждении. Первым русским поэтом нашего века был, конечно, он, а вторым — Пастернак. Особенно Пастернак тех времен, когда он, Бобров, издавал его в «Центрифуге». «Как он потом испортил „Марбург“! только одну строфу не тронул, да и то потому, что ее процитировал Маяковский и написал: „гениальная“». Уверял, что в молодости Пастернак был нетверд в русском языке: «Бобров, почему вы меня не поправили: „падет, главою очертя“, „а вправь пойдет Евфрат“? а теперь критики говорят: неправильно». — «А я думал, вы — нарочно». С очень большим уважением говорил об отце Пастернака: «Художники знают цену работе, крепкий был человек, Борису по струнке приходилось ходить. Однажды спросил меня: у Бориса настоящие стихи или так? Я ответил». «Ответил» — было, конечно, главное. Посмертную биографию «Люди и положения», где о Боброве упомянуто мимоходом и неласково, он очень не любил и называл не иначе, как «апокриф». К роману был равнодушен, считал его славу раздутой. Но выделял какие-то подробности предреволюционного быта, особенно душевного быта: «очень точно». Доброй памяти об этом времени в нем не было. «На нас подействовал не столько 1905 год, сколько потом реакция — когда каждый день раскрываешь газету и читаешь: повешено столько-то, повешено столько-то».

Об Асееве говорилось: «Какой талант, и какой был легкомысленный: ничего ведь не осталось. Впрочем вот теперь премию получил, кто его знает. Однажды мы от него недавно уходили в недоумении, а Оксана выходит за нами в переднюю и тихо говорит: вы не думайте, ему теперь нельзя иначе, он ведь лауреат». Пастернак умирал гонимым, Асеев — признанным, это уязвляло Боброва. Однажды, когда он очень долго жаловался на свою судьбу со словами «А вот Асеев…», я спросил: «А вы захотели бы поменяться жизнью с Асеевым?» Он посмотрел так, как будто никогда об этом не задумывался, и сказал: «А ведь нет».

«Какой был слух у Асеева! Он был игрок, а у игроков свои суеверия: когда идешь играть, нельзя думать ни о чем божественном, иначе — проигрыш. Приходит проигравшийся Асеев, сердитый, говорит: „Шел — все церкви за версту обходил, а на Смоленской площади вдруг — извозчичья биржа и огромная вывеска „Продажа овса и сена“, не прочесть нельзя, а ведь это все равно, что Отца и Сына!“» Из этого получилось известное стихотворение: «Я запретил бы продажу овса и сена — ведь это пахнет убийством отца и сына!» (Чтобы пройти цензуру, отец и сын были напечатаны с маленькой