…Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипция — «ДаракаR». Прочитанное с «к» вместо «г», с повернутым в обратную сторону «я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита — «Даракар», это слово вдруг начало наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом…
1
Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку — ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.
Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.
Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.
— А вот и я!
В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то — от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, — пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий — сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку — взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, — Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, — повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.
По пути домой Манечка, устроившаяся на заднем сиденье машины вместе с бабушкой, порылась в своей торбочке, стала что-то пересыпать из ладошки в ладошку.
— Какие красивые камешки, — похвалила Ирина Михайловна, едва ли не заискивая перед Манечкой.
Беседа никак у них не клеилась. На стереотипный бабушкин вопрос, как папа, как дед Демьян с бабой Людой, Манечка коротко буркнула: «Нормально», явно избегая подробностей при «постороннем человеке». Это и забавляло и злило ведущего машину Говорова; он никак не мог забыть минуты какой-то общей заминки там еще, у вагона, когда Ирина Михайловна сказала Манечке с досадой на ее недогадливость: «Поздоровайся же с дедушкой!», и он, нагнувшись к Манечке, ощутил на своей шее легкое, как бы необязательное, и вместе с тем разбудившее в нем что-то совсем позабытое касание детских ручонок… Но Манечка тут же отскочила к бабушке, схватила ее за руку и потянула в глубь дымчато пробитого солнцем гигантского аркообразного перрона, куда шли толпы приезжих, и Говоров, вынужденный идти чуточку позади, смиряя обиду, решил держать строгий нейтралитет.
Похвала камешкам была встречена Манечкой со сдержанным снисхождением.
— Да, это морские камешки. Потрогай. Видишь, какие они гладкие. Их обкатало море, — сказала она таким тоном, будто только из Гагры. И тут же: — «Ви-но», — прочитала, вертя головой, магазинную вывеску, видимо, давая понять, что обучена грамоте, и поморщилась.
Все же Манечка сочла возможным разъяснить, что камешки ей подарила на память подружка из круглосутки, Тоня. Попутно она рассказала, что недавно в садике был выпускной утренник, к которому они разучили песенку:
Прозвенит звонок веселый,
Позовет к себе ребят.
Все мы скажем: «Здравствуй, школа!
До свиданья, детский сад!»
И Манечка затянула припев «с выражением», с какой-то неуловимо принятой позой и вместе с тем с ужасающим, жестоко засвербившим Говорову уши искажением мелодии:
До свида-а-а-анья, до свида-а-а-а-анья,
До свида-а-анья, детский сад!..
— Великолепно! — мстительно проговорил Говоров, обернувшись к Ирине Михайловне. Она улыбалась глазами, понимая его и прося ни на что не обращать внимания.
Манечка никак не отреагировала на реплику, судя по всему, не поняла хитрой игры взрослых и без всякой перестройки продолжала:
— На утреннике сказали, чтоб всех разбирать. У кого пришли родители, всех разобрали… Только мы с Тоней остались. Папы не было, — вскользь добавила Манечка. — У Тони мамы тоже нет. Папа инвалид. Он забирает ее по выходным на инвалидной коляске… Мы остались вдвоем. Она мне подарила морские камешки. Чтобы я помнила о ней в Москве. Потом за ней приехал папа на инвалидной коляске. А за мной пришел дед Демьян. Ну, конечно… «Пиво», — успела прочитать она мелькнувшую вывеску.
— Что «конечно»? — настороженно спросила Ирина Михайловна.
Манечка скривилась, ответила, как маленькой:
— Что, что! Как будто ты не знаешь что…
Говоров увидел в смотровое зеркальце, как она сделала рожу, скосив глаза к переносице и по-бычьи водя головой.
— Ах, вон что… — догадалась Ирина Михайловна и погрустнела.
Тут с Манечкой стала происходить странная перемена. Подминая коленками Ирину Михайловну, она кинулась к окошку, задрав кверху черные, удивленно заблестевшие глаза. Только тогда Говорову пришло на ум, что они проезжают вдоль Александровского сада. В глубине его могущественно и нескончаемо длилась, высоко неся зубцы, тяжелая холодновато-темная, всегда загадочная и для самого Говорова Кремлевская стена, а позади нее весело, почти игрушечно пестрели крашеные каменные кровельки, и за неожиданно четкими беломраморными гранями нового Дворца округло, недосягаемо уходили к небу огромные золотые главы древних соборов, и затем уже спокойной классикой шли желтоватые стены державных зданий.
Говоров часто проезжал здесь, и эффект первого впечатления уже не поднимал в нем все с былой остротой, но как он мог со своей «обидой» забыть о Манечке. Он понимал теперь, как она поражена этой вставшей перед нею воочию — с открыток, с календарей, с громогласно праздничного экрана телевизора — явью, о которой она не могла и помышлять. Очевидно, даже сама весть о поездке в Москву, принятая, как она позже призналась, с глубоко выстраданным восторгом, никак не связывалась ею с тем прекрасно-огромным чудом, которое сейчас представало перед ней.
Не слыша объяснений поздно спохватившейся бабушки, Манечка ловила задранными кверху глазами такие знакомые ей по картинкам красные звезды на башнях, облитые золотым солнцем купола, пока во вдруг открывшейся, уходящей вверх площади неразборчиво, стиснуто меж стеной и башней вырисовывался — кубик на кубике — Мавзолей, на который — «Смотри, смотри, вон, видишь?» — показывала Манечке Ирина Михайловна, и Манечка разобрала, вспомнила по картинкам… А неподалеку от Мавзолея увидела крупитчатый, многоцветный сгусток куполов, мгновенно отрезанный причудливо, как из красных изразцов, сложенным зданием, чтобы снова мелькнуть и уже окончательно исчезнуть в неразберихе домов и людских толп.
Манечка откинулась на сиденье, застыла, прикрыв глаза, с позабытыми в сжатых ладошках камешками.
— Ну как? — тормошила ее Ирина Михайловна. — Тебе понравилось?
Подбородок Манечки дрожал, она нервно сглатывала. Потом тихо, сдавленно спросила:
— Мы приедем еще сюда?
Она спросила бабушку. Но это не задело Говорова. Он, кажется, понимал ее: Манечка безнадежно завидовала. Завидовала ему, бабушке, всем этим спешащим куда-то толпам, которые совсем забыли, ч т о рядом с ними, а ей остается перебирать в руках эти несчастные камешки…
— Сейчас ты увидишь все вблизи, — сказал Говоров Манечке, в самом деле чувствуя перед нею вину.
По узкой улочке, заполненной снующими перед самой машиной людьми, по еще более тесному, темному от нависших над ним зданий, заставленному крытыми товарными грузовиками переулку они наконец достигли относительного простора, и перед Манечкой встала та, увиденная ею издали, многоцветная, будто вылепленная в огромных ладонях и поставленная на каменную брусчатку, гроздь веселых куполов — храм Василия Блаженного. Постовой милиционер, как бы приглашая, протянул жезл как раз в направлении храма, невдалеке открылись Мавзолей и Спасская башня, а огромная многоцветная гроздь проходила невообразимо рядом. И уже на дробно отдающемся в машине брусчаткой покатом спуске к Москве-реке Манечка, стоя на коленях, смотрела и смотрела через заднее стекло на храм, почему-то избранный ею из всего остального, что так потрясло ее.
Пока они ехали по набережной, снова, высоко выстроив ровную линию парных зубцов, тянулась Кремлевская стена. Они обогнули Кремль, и все повторилось сначала: в зеленой густоте, в красных клумбах прошел Александровский сад, и средь зелени, под темной и высокой стеной, можно было различить крохотное колеблющееся пламя Вечного огня, окруженного группкой людей. Поочередно выросли и ушли назад алые звезды башен, и напоследок справа снова прошли строгие кубики Мавзолея, а чуть поодаль горстка разноцветных маковок Василия Блаженного…
За всю дорогу до дома Манечка, прижавшись к Ирине Михайловне, не проронила ни слова.
Вечером Говоров по случаю приезда Манечки «позволил» себе… Ирина Михайловна была против — по воспитательным мотивам, меж нею и Говоровым произошла немая сценка, — но уступила, опасаясь как бы он не почувствовал посягательства на свою свободу, которые объяснил бы приездом Манечки. Ему же надо было «разрядиться». Перепады в настроении Манечки, которые почему-то выводили и его, человека «постороннего», из равновесия, накопившись за день, неприятно утомили, и надо было притупить нервы. Он не мог объясниться с Ириной Михайловной, потому что Манечка, о чем-то догадываясь и бдительно навострив уши, крутилась между ними, стараясь отвлечь Ирину Михайловну от ее педагогических опасений. Поужинав, Говоров, впав в состояние благодушной созерцательности, вспомнил про песенку, которую в Манечкиной круглосутке разучили к выпускному утреннику, и Манечка, опять-таки уловив настроение Говорова, незаметно сделала его покорным зрителем своего спектакля.
— До свиданья, детский сад… Фу! Ерунда! Я по-английски могу петь.
— Да ну? — Говоров изобразил на лице крайнее удивление, сильно поощрившее ее.
— Вот тебе и ну!
— Как ты разговариваешь с дедушкой! — ужаснулась Ирина Михайловна, но Манечка пропустила мимо ушей ее восклицание, ей важно было «не выпустить из рук» Говорова.
— Спеть? — Она обращалась только к нему.
— Ну спой, спой… Никогда бы не подумал.
Манечка строго глянула ему в глаза.
Вжи хеллоу ю ду ю
Вжи хеллоу гру ю ду ю-уа-а-а,
Вжи стейнл ю-у-а-а…
Манечка скрежетала зубами, рычала, мяукала, и Ирина Михайловна, терпеливо дождавшись конца, поинтересовалась, где она научилась «этому».
— А! — повела плечиками Манечка. — В круглосутке у воспитательницы магнитофон. Она нам его крутит. Спеть еще?
— Достаточно, я думаю… Она, что же, молодая?
— Кто?
— Воспитательница! — Ирина Михайловна произнесла это слово с нажимом.
— Ну, конечно. Из десятого класса. Нам с ней очень весело.
Поразительно было — и Говоров понял это с каким-то веселым ужасом, — что Манечка была непоколебимо убеждена, что поет именно на английском языке, и самозабвенно отдавалась не сознаваемому ею обману… Несколько позднее у него будет случай удостовериться, что Манечка еще и «играет» на пианино. Открыв крышку, она долго и серьезно разминала пальцы, откидывалась на стуле, закатывая к потолку глаза, чтобы затем подвергнуть его простодушной, но — нельзя было отнять — «талантливой» мистификации… В этот вечер им с Ириной Михайловной суждено было также лицезреть балетное искусство Манечки…
Время приближалось ко сну, и Ирина Михайловна стала перебирать Манечкины вещички, слежавшиеся в напоминающей нищенскую торбочке, как выяснилось, сшитой ей для круглосутки, в надежде найти спальную пижаму или какую-нибудь рубашонку. Но ничего такого не было. Между тем вопросам гигиены Ирина Михайловна придавала повышенное значение.
— В чем же ты спишь дома? — спросила она Манечку.
Та отмахнулась:
— А! Подумаешь!
Сокрушенно вздохнув, Ирина Михайловна раскрыла платяной шкаф, размышляя, во что бы одеть Манечку на ночь, беря то то, то другое из стопок, сложенных с крайней аккуратностью, когда Манечка, увидев в руках Ирины Михайловны черную, в сизоватых кружевах гипюра рубашку, выхватила ее и стремглав вылетела в соседнюю комнату.
Через несколько минут Манечка стояла в двери, облаченная в ниспадающий до пят, черный, как ночь, наряд, держа подол пальчиками с отставленными мизинцами, широко поднимая его в обе стороны. Обнаженные ее руки с желтыми впадинами подмышек и спичечными головками локотков были ужасающе худы, но все же она высокомерно поглядывала на Говорова, не понимая проступающей на его лице, как ей казалось, совершенно неуместной иронии. Подойдя к зеркалу — ему был виден притушенно-смуглый овал Манечкиного лица с мерцающими искорками томно прикрытых глаз, — Манечка стала приседать то в ту, то в другую сторону, переплетая ноги в грациозном поклоне. Обернувшись, она задумчивым тоном сообщила, что в круглосутке их учат балету и ей прочат будущее. Их скоро привезут в Москву, и они дадут представление. Ирина Михайловна глядела на нее жалеючи, а Говоров осторожно спросил, что же она умеет танцевать.
— Что? — либерально переспросила она. — А все. Встань вот тут и держи меня.
— Слушаю и повинуюсь, — сказал все с той же тайной иронией Говоров, поднимаясь с дивана.
Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками — очевидно, она изображала лебедя — и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.
— Держи!
Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье — под ребрышками — живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным «Держи!», но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка «плыла» в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.
Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас «гвозди», которые она «вбивала» и «вбивала» вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.
— А этому, этому… — содрогалась она от Манечкиных «гвоздей», ища подходящее слово и не в силах найти его, — этому т а н ц у кто же тебя учил? Тоже в о с п и т а т е л ь н и ц а?
Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:
— Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!
Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…
В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.
Э т о приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула — на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком «углу», ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь э т о явилось ей.
Она не знала, что было э т о: все походило на правду; как переводная картинка сквозь мокрую бумагу, проступало раннее зимнее утро.
Она сидит в тесной прихожей, на маленьком золотисто-красном расписном стульчике, купленном папой специально для нее. Папы уже нет, он уходит на работу очень рано, и теперь она увидит его только вечером. В детский садик ее поведет мама. Детский садик недалеко — за угол и еще раз за угол. На улице будет истоптанный снег, будут торопливые, плохо различимые в сером рассвете толпы, будет звон трамваев, над которыми что-то вспыхивает, ужасно треща и осыпая красные искры.
А пока мама одевает ее, натягивая то одно, то другое: «Да проснись же наконец!», и когда их головы сближаются, пахнет мамиными волосами, ее подпотевшим за ночь телом. Но она никак не может разлепить глаза и валится со стульчика. Она все-таки не падает, удерживаясь в какой-то точке, словно (это она сама видела) птица, которая хочет присесть: только коснется земли и тут же вспархивает, будто обжегшись, коснется — и вспархивает…
И тогда мама затихает, и по знакомому скрипу дверок можно догадаться, что мама зачем-то раскрыла встроенный в стенку шкафчик, его собственноручно сделал папа. «Там нет ничего интересного», — обычно говорила мама. Да, там не было ничего интересного, там стояли кастрюльки, сковородки, пустые стеклянные банки… И еще тяжелая черная жаровня, бабушкин подарок. Бабушка говорила, что жаровня старинная. По краю массивной овальной крышки шло литье из переплетенных ветвей и виноградных гроздьев, а ручка была отлита в виде завязанной узлом веревки, очень похоже, всегда хотелось потрогать…
Все шло хорошо, пока Манечка в насильственно навязываемой ей по ночам, в точности повторяющейся цепочке дорогих пустяков того зимнего утра не доходила до тяжелой черной жаровни. Тогда жаровня вырастала в огромный мертвый гроб, что-то навсегда похоронивший, и между тем в нем глухо слышалось дрожание, скрытый гул, крышка начинала приподниматься, и вот-вот должно было все извергнуться, взорваться и затопить… За секунду, за долю секунды до катастрофы Манечка просыпалась с колотящимся сердцем, с перехваченным, как будто ее душили, горлом и долго не могла понять, что с ней было и где она…
Потом снова приходило э т о…
Мама почему-то совсем позабыла про нее, дверцы шкафчика несколько раз проскрипели и несколько раз тяжело, придавленно стукнула чугунная крышка жаровни. От этого маминого бездействия, от тягучей тишины она совсем проснулась и стала дергать маму за подол, но мама странно посмотрела, как бы с неудовольствием вспомнив о ней: «Сейчас, сейчас, обожди…»
Она ничего не могла понять: мама, вместо того чтобы вести ее в детский садик, совсем почти уже одетую, прошла в комнату и прямо в халатике легла в неубранную постель… Ничего не оставалось делать, как раздеваться. «Наверное, мама заболела, — подумала она с жалостью к ней. — Ей нельзя выходить на улицу…» Она стащила с себя одежду, сняла валенки с галошиками и подошла к кровати. Мама спала, но лицо ее страдальчески сдвигалось, дыхание было неровным, как бы выпадало из полуоткрытого рта, и когда она, еле дотянувшись до мамы, стала по-щенячьи тыкаться ей в шею, зарываться в ее халатик в ожидании пресноватого, неизъяснимо родного маминого запаха, на нее вдруг резко пахнуло совсем другим, удушливым, кислым, и к горлу подступила мучительная обида за маму, как будто над ней скверно надругались. С этим смрадом, где-то уже слышанным, в ее понятии связывался какой-то тягостный стыдный запрет, и она решила все скрыть…
Боязно оглядываясь на маму, она вернулась в прихожку, в которой мама забыла потушить свет. Тихо раскрыла шкафчик и сразу же увидела черную чугунную жаровню. Ей с трудом удалось приподнять обвитую тяжелой лепниной крышку. В жаровне лежала большая зеленая бутылка.
Она закрыла жаровню, крышка, ложась на место, проскрежетала, и страх за маму вонзился ей в голову. Но мама ничего не услышала и не проснулась. И тогда ей все стало безразлично. Придвинув стульчик к шкафу, она стала копаться в том, что мама называла неинтересным, в надежде найти что-нибудь съестное. В старом истертом пакете оказались орехи. Но их нужно раскалывать папиным молотком, мама может проснуться. Она продолжала поиск и наткнулась на стеклянную банку со ссохшимися, легкими, как пыль, черными ягодками. Вспомнила, что мама варила их ей, когда у нее болел животик… Животик и сейчас у нее побаливал, ее тошнило, и она разжевала одну ягодку. Ссохшиеся черные зернышки оказались сладенькими. Тогда она взяла банку и пошла в комнату. Села у подоконника и, одну за другой отправляя в рот невесомую дробь, стала смотреть в окно, это отвлекло ее от мертвой тишины комнаты, от одиночества.
На улице еще не рассвело, и многие окна противоположного, через двор, скучного серого дома горели, составляя целую мозаику цветов, но в основном красного и желтого, а в самом низу одно окно за ветвями посадок таинственно мерцало густым синим цветом… Потом окна стали гаснуть, будто кто-то мгновенными шлепками залепливал их. Осталось лишь то таинственное синее, а вся серая стена дома была в темных квадратных нашлепках, на улице стало совсем светло…
Ее разбудили вцепившиеся в плечи пальцы, резкий пугающий крик. Она увидела дико бегающие по ней мамины глаза: «Что с тобой? В чем у тебя рот? Это кровь?» Тут же мама заметила на подоконнике банку, донце еще покрывали сухие черные крупицы. Мама что-то поняла, на минуту обмякла. Но затем снова засуетилась, забегала по комнате, запахивая халатик, будто ей было очень холодно: «Я заболела. Слышишь? Не смогла отвести тебя в садик… Сейчас я все приберу, мы будем обедать… Слышишь?»
Мама кинулась к шкафу. Скрипнула дверца. На полке стояла жаровня, к ней тянулась мама. Но жаровня стала ужасающе, тяжело вырастать, что-то в ней отвратительно загудело, стенки шкафа затрещали, а крик ужаса никак не мог вытиснуться из горла, и вот-вот должно было случиться самое страшное…
Она проснулась. Сильными неровными ударами стучало сердце, крик так и оставался в перехваченном горле. Первым импульсивным проблеском сознания Манечка попыталась вспомнить про маму, вспомнить, какая она, ведь только что мама б ы л а, жила, говорила, они касались друг друга, стукались головами. Но все осталось за упавшей, как занавес, непроницаемой пеленой. Мамы н е б ы л о. Манечка уже не помнила ни ее лица, ни запаха, брезжил неразборчивый облик, ушедший в пустую бесплотную даль. Зачем же к ней приходил проклятый ее сон, если снова все исчезло, ничего нельзя вспомнить, кроме испытанного ужаса…
Манечка лежала одна, без бабушки. Поняла, что ночью ее перенесли из комнаты в комнату, и зло подумала, что поэтому к ней и пришел обычный ее сон. Она лежала в чистых, сильно накрахмаленных простынях. Руки ее скользнули поверх одеяла, уйдя в мягкий щекочущий ворс. Она взяла его в кулачки, ворс был золотистым, и вся комнатка, кабинет дедушки (она лишь про себя называла Говорова дедушкой), вся противоположная стена, отданная библиотеке, воздушный сноп люстры как бы плавали в легкой золотистой пыли утреннего солнечного света. Но это не успокоило Манечку, и ее по-прежнему терзала обида.
Утром в квартире стояла непривычная тишина.
Манечка была странно подавлена. Поднявшись с постели, ни с кем не поздоровалась, не отвечала на приветствие Говорова, воротила от него хмурое лицо. К этому состоянию угнетенности, с которого у Манечки обычно начинался день, в конце концов привыкли, хотя и не могли его объяснить, но сейчас Говоров, не сдержавшись, раз и два напомнил «этому шкету», все еще одетому в бабушкину рубашку, о том, что такое приличие. Он был удивлен занятой женой позицией «невмешательства», не мог перебороть себя и гневался на успокоительные знаки, которые подавала ему Ирина Михайловна измученным, явно бессонной ночью, лицом…
Ела Манечка из рук вон плохо, сколько ни хлопотала вокруг нее Ирина Михайловна. Говоров отпустил несколько шпилек и жене — за «квохтанье над бедным цыпленком», а Манечке, снова прекрасно оценившей «расстановку сил», кажется, доставляло жгучее удовольствие позлить Говорова часовым сидением над крохотной тарелочкой картофельного шоре, золотисто залитого растопленным маслом, и бесконечным очищением сваренного «в мешочек» яйца. Держа на весу ложку, она с какой-то недетской беззастенчивостью глядела ему в лицо, и даже в треугольничке полураскрытого рта было застывшее любопытство, ожидание взрыва.
Говоров вышел из-за стола, не говоря ни слова, и уже в кабинете за письменным столом отчетливо понял, что весь месяц, который пробудет у них Манечка, он совершенно не сможет работать. Не соображая, за что ему приняться, он услышал чуть не плачущий голос жены и беззаботное щебетание «добившейся своего» Манечки о том, как хорошо на этот счет у них в круглосутке: сели за стол по команде и встали по команде, никто не следит, кто сколько съест, можно и совсем не есть…
Наконец Манечку выпроводили во двор — гулять с Мухамедом.
Три нижних этажа железобетонной башни, в которой жили Говоровы, занимали иностранцы — аккредитованные при московской прессе журналисты с семьями. Прожитые в их обществе несколько лет совершенно стерли в сознании русских обитателей дома тот оттенок таинственности, в который погружено у нас само слово «иностранец». Это были, за редким исключением, общительные и неприхотливые люди. Три эти этажа выходили лоджиями во двор, где с утра до вечера судачили на скамеечках, охраняя внучат, бабки-пеисионерки, и отчасти благодаря этому обстоятельству жизнь иностранцев не составляла в доме особых секретов. Люди они в основном были молодые, и уже вошло в привычку, что их дети, скажем сириец Мухамед и русский Петька, возвращались домой — один на третий, другой на шестнадцатый этаж — с ревом и шишками на лбу, полученными в столкновении санок на ледяной горке.
Мухамед был шестилетним сыном вполне благополучной ближневосточной четы, с которым Манечка в силу чрезвычайно, как выяснится позже, общительного характера, очевидно выработанного все в той же круглосутке, познакомилась в день своего приезда, незадолго перед ужином и последовавшими за ним «гвоздями». Манечка была во дворе, когда ничего не подозревавшие родители, двое молодых людей в джинсах, привели Мухамеда из детского садика, — старые его строения темной кирпичной кладки, потонувшие в густой тени огромных тополей, примыкали к говоровскому дому и были отделены от него изгородью, сваренной из металлических прутьев. Этой изгороди еще только предстояло сыграть свою роль в приключениях Манечки, пока же Мухамед, родительская любовь к которому вызывала постоянный восторг двора, увидев крутившуюся в московском ребячьем вихре Манечку, почему-то выделил ее из приятельской среды, Выскользнув из рук родителей, он, вероятно, совершенно бессознательно, «попал в лапы» Манечки и готов был умереть в сухой пыли расчерченного мелом на классики дворового асфальта, нежели идти домой.
Вскоре Мухамед носился за Манечкой но двору, не избегая ни одного хитроумного закоулка, будто это не он, а она пять лет варилась в котле московского дома и знала положительно все вокруг. Ирина Михайловна беспрестанно выбегала на лоджию — убедиться в целости Мухамеда. Закон, охраняющий его неприкосновенность, писан был не для Манечки, и Говоров в своем кабинете слышал сдавленные вопли, с которыми жена кидалась с лоджии в коридор, к лифту, чтобы, нетерпеливо преодолев на нем десять этажей, снять Манечку, за которой безоговорочно следовал Мухамед, то с нависшего над острыми прутьями изгороди дерева, то с египетской пирамиды железобетонных балок и плит, заготовленных строителями для ремонта соседнего дома.
Манечка успела уже побывать и в гостях у Мухамеда. Там-то и разыгралась, без сомнения отрежиссированная ею сценка, в которой Мухамед вытребовал назавтра у родителей свободный от детского садика день, чтобы целиком провести его в обществе Манечки. Услышав об этом, Ирина Михайловна спустилась на третий этаж: отец и мать Мухамеда, в некотором смущении от никогда ранее не наблюдавшейся за сыном твердости характера, подтвердили сказанное Манечкой.
И вот это завтра настало. Дверь за Манечкой закрылась.
— Да-а-а… — простонал Говоров, так и не смогший приступить к работе.
Проникающий в кабинет напутственный шепот жены, надевание на Манечку — он вспомнил их! — туфель, вся, казавшаяся ему нескончаемой, возня у двери с тяжелой досадой отлились в это его трагическое «да-а-а».
— Можно к тебе? — услышал он голос жены, деланно спокойный, как бы выводящий его из неловкого положения.
— Да, конечно… — Он встал, зная, что жена опустится на тахту и обязательно попросит его повернуться к ней.
Говоров любил свой кабинет, которому Ирина Михайловна придала некоторую бонбоньерность вкраплениями дорогого стекла в строгое многоцветье книг, коврами на стене и на полу. На первых порах он слабо боролся с этим «влиянием». Жизнь не баловала его, и еще сейчас перед ним часто брезжили далекие дни послевоенных тягостных скитаний с первой женой и маленькой девочкой по затонувшим в снегах или сгорающим под пустынным солнцем гарнизонам, когда его, прошедшего опыт войны перспективного молодого офицера, никак не хотели отпускать из армии. Да он и сам еще не верил в то, что ему уготована иная судьба: война «сидела» в нем запахами засохшей человеческой крови, дорожной пыли, табачного дыма, терпковатым вкусом красного вина, простительно времени, густо лившегося в крохотном чешском городке среди моравских холмов, где была отпразднована Победа. Война не давала оборотиться сознанию в иную сторону, и вот снова и снова вспоминались запоздалые из-за войны институтские годы, грязные, с мокретью растаявшего уличного снега столовки, снимаемые втридорога «углы», пропахшие керосином и мышами… В сущности, это его судьба, его первородная суть сидела в нем. И когда, кажется, все уже было испытано и преодолено и подступала пора спокойного, трезвого труда, жизнь повернулась неожиданным страшным витком, смертью совсем еще молодой жены, с которой были пройдены свет и потемки. Теперь Говорова подспудно точила странная вина перед покойной женой — за хрусталь, за ковры, за ровное течение тишины в небольшой, по-женски уютно обставленной квартире, и понадобилось время, чтобы душа отогрелась в этом гнезде от всего, что грянуло на недавней, еще дававшей себя знать памяти Говорова.
Сейчас, оторвавшись от стола теплого зеленовато-коричневого дерева, он никак не мог обрести того выстраданного им спокойствия, хотя при оклике «можно к тебе?» он как бы очнулся. Ирина Михайловна подошла к нему, взяла его руки смиряюще нежным движением. Говоров близко увидел ее по-утреннему чистые глаза.
— Мы мешаем тебе? — Она отпустила его, села, как всегда во время их бесед, на тахту, сцепила пальцы на коленях. — Ты понимаешь, вчера в постели это была совсем другая девочка… Оказывается, ее провожали дед Демьян с бабой Людой. Отец, как всегда, был занят. Дед Демьян начал договариваться с проводницей и, очевидно, чтобы разжалобить, несколько раз повторил, что у девочки спившаяся мать. И это отчетливо слышала Манечка. Думаю, что сам дед был пьян. Иначе… я не вижу никакого смысла. Да и не верю до сих пор…
— Суд оставил ребенка отцу, — заметил Говоров.
Ирина Михайловна принужденно согласилась:
— Да, конечно. Но как поверить? До сих пор в памяти тихая, милая девчушка. Первое впечатление, ты же знаешь, часто неистребимо… Где же это было? Где я встретила ее в первый раз? Да! Где я еще могла встретить ее с моим сыном! — Она покачала головой, печально вспоминая далекое. — Конечно, в кондитерской!.. Игорь был страшный сладкоежка. С ним неприлично было ходить в гости. Когда накрывался чайный стол, я сгорала от стыда: конфеты и пирожное будто только для него и подавались… Теперь-то я начинаю подозревать, господи, прости меня… — Она откинулась на тахте, прищурила глаза с улыбкой; улыбка в моменты, когда Ирина Михайловна была в сильном душевном напряжении, часто сбивала Говорова с толку, пока он не привык к ней. — Одна ли безобидная страсть к сладкому водила Игорем? Не было ли здесь чего-то более серьезного? Детского эгоизма, себялюбия… А я не боролась. Будто виновата была перед ним за его сиротство, безотцовщину… Да еще дед Демьян с бабой Людой «приложили руку». Не могли мне простить разрыва с сыном, настроение их передавалось Игорю. Мальчик обычно стоит на стороне отца, пусть бессознательно…
Разговор приобретал неприятное и для Ирины Михайловны, и для Говорова направление, и она стала «поправлять» себя.
— Правда, Игорь избежал другого, едва ли не более типичного для его лет: не начал курить, хотя примеров было достаточно. Вырос — ни малейшей склонности к питью. Девчонок дичился… Вот это было опасно! — она легонько рассмеялась. — Я всегда говорила: первая девочка, в которую он влюбится, будет его женой. Так и вышло. Но и тут… Как с конфетами… Семнадцать лет, десятый класс! В загсе не расписывают: несовершеннолетний. За плечами ничего. У Нади тоже. Она-то все же была постарше. В институт поступала, неудачно. Пошла чертежницей в КБ… Опомнитесь, говорю. Ну, положим, не можете друг без друга — зачем же так спешить? Проверьте себя. И все прочее в том же духе… Куда там!
— Вот именно, — прервал ее Говоров. — Именно — «в том же духе»… Изречение банальных истин, а на них мы горазды, это, знаешь ли, как мертвому припарки. — Он чуть не подмигнул ей. — Наш-то с тобой случай тоже не из легких. Мы же не виним себя.
Она смешалась:
— Мы с тобой не дети. И далеко… Да я и не винила никого. Взяла Надю к себе. Стали жить вместе… Через год пошли в загс. Прости, с Манечкой в чреве…
Лицо ее заострилось, посерело, как у больной, и Говорову было жалко ее.
— Ты начала с кондитерской, — напомнил он.
— Да, да, кондитерская… Я зашла туда с приятельницей. Она дернула меня за рукав: смотри. Смотрю. У витрины — с конфетами! — Игорь и Надя. Господи, Надя… Личико беленькое, румяное и ротик треугольничком… Только пальто черное, из букле, тогда очень модного, как-то взрослило ее. Да ее волосы, чудные, вьющиеся, редкого пепельного цвета…
Она запнулась, замолчала надолго. В комнате стало тихо, Говоров различил точечный бег своих часов, лежащих на столе…
— Вообще-то… Но это тоже из области подозрений… — Ирина Михайловна поколебалась, продолжать ли. — Мы очень дружили с Надей, души друг в дружке не чаяли. И делилась она со мной всем, всем, самым что ни на есть женским. Я о ней знала больше, чем Игорь. Это нехорошо, наверное?
Говоров пожал плечами.
— То, что я тебе скажу — скажу первому… Надя все же была старше Игоря. Не годами, нет, тут разница незначительная. Жизнью старше, именно жизнью. Вот и смотрела на Игоря, как на несмышленое дитя… Впрочем, он таким и был.
— Из чего ты заключила?
— Я женщина… У Нади был роман в школе, в десятом классе. В нашем понятии, вероятно, тоже банальная история. Он «воображун», какой-то там спортсмен-разрядник, родители с положением, сестренка, Надина подружка, юная сводница. Я ее узнала позднее и терпеть не могла… Был выпускной вечер, прогулка на катере по реке, гитара, песни. На рассвете он повел Надю провожать домой… Она признавалась — мне-то, свекрови! — любила так, что кофточку, измятую его руками, стирать жалко было…
Потом все перемешалось: неудача с институтом, его уход в армию. Поступила в это самое КБ. Жила письмами. Когда их не было, домой идти не хотелось. Позвонит матери: нет? Нет. Ну и задержится на работе. А там то именины, то крестины, то зарплата, то премия — и все с сабантуйчиками, с причащениями… Жизнь мелкая, суетливая, если посмотреть. Но это, знаешь, как таблетка от головной боли. Правда, у Нади было одно, главное: она ждала… Вдруг встречает эту самую сестричку, а та ей чуть ли не с радостью: «Он женится…» Пыталась отравиться. Спасли. Осталась жить. И тут встречается Игорь…
Говоров встал из-за стола. За широким окном перед ним неоглядно расстилалась ничем не заслоняемая, давно ставшая привычной панорама города: рассыпанная внизу, по гудящей машинами набережной Яузы, путаница старой, двадцатых годов, промышленной околицы, над ней срывало ветром клоки дыма и пара. За Яузой на взгорье, — будто опустившаяся средь домов летающая тарелка, стеклянное, в раннюю рань включающее призрачный зеленоватый свет полушарие спортивного зала. А дальше — Лефортово, поставленные еще Петром, покойно умостившиеся в кружеве деревьев, по-дворцовому желтоватые, с колоннами главного входа, корпуса госпиталя, синенький конусок церквушки на старом солдатском кладбище, — по воскресным утрам от нее доплывают до говоровского окна как бы приглушенные временем, тихие, с невыразимо печальными паузами колокольные удары. Сейчас, блуждая взглядом по знакомым извивам улочек, уходящих в возвышенность затянутого утренней дымкой неровного городского горизонта, Говоров думал об окружающих его больших и малых, незаметных судьбах, которые, права Ирина Михайловна, надо понять.
Ирина Михайловна пошевелилась, переменила позу. Говоров вздрогнул.
— Когда родилась Манечка, квартиру пришлось разменять. Тоже каприз Игоря. Переубедить его было невозможно. Ну вот, зажили они втроем… Все остальное может дорисовать воображение. Да я и часто бывала у них, навещала Манечку, и с Надей мы по-прежнему были близки. Игорь решил поступить в институт и пошел на подготовительные курсы. У Нади с институтом, естественно, заглохло. С работы уволилась — тоже по настоянию Игоря. Целыми днями одна дома с Манечкой, тоска смертная, «лабиринты быта», как сказал поэт. Начала опускаться. Приду к ней: постель не убрана, сама в затрапезном халате, знаешь, такие байковые, как в больнице, волосы — красота ее, пепельное чудо — скручены в «дульки». Для кого «держаться»? Игорь придет ночью, а чуть свет бежит на работу, он на стройке работал. У каждого отдельная жизнь. Это страшно тяготило Надю. Игорь и был у нее, и его как бы не было. Как-то рассказала: в воскресенье подходит на кухне, показывает глазами на ее живот и с совершенно детским простодушием спрашивает: «А это что же, так и останется?» — «Что останется?» — «Ну, живот». — «Что живот?» Наконец поняла: после родов живот у нее… Ты извини, может, это тебе неприятно слушать…
— Нет, нет, — протянул Говоров. Он выбрался из-за стола, прошелся по комнате, не зная, как собрать воедино рассказ Ирины Михайловны. Многое он знал, многое было новостью, теперь срабатывал «рефлекс обобщения». — О женских неприятностях после родов я кое-что слышал, не затрудняй себя.
— Об этом надо было думать в свое время, есть много способов сохранить фигуру. Но тут опять-таки: для кого?.. И еще рассказала мне Надя — это-то, видимо, и сломило ее окончательно. Как-то днем уложила Манечку спать и сама прилегла с ней рядом. Вдруг звонок в дверь. Идет открывать. В замызганном своем халатишке, с «дульками» дурацкими. Думала: соседка за солью. Открывает: он! Та любовь ее школьная. Высокий, красивый, в офицерской форме… Постоял, рассказывала Надя, поглядел на нее, потом через ее голову на измятую кровать, на спящую Манечку, хотел что-то сказать — язык не повернулся. Скрипнул ботинками, мелькнул золотыми погонами, пропал навсегда… Конец. С этого, я думаю, и пошло все… А ты знаешь, никого мне так не жалко сейчас, как ее, Надю…
Помолчали.
— Странно… — Говоров пристально вглядывался в лицо Ирины Михайловны. — Ты на ее стороне. Игорь-то сын…
Она снова «не ко времени» улыбнулась.
— Я на стороне той истины, что ребенку нужна мать… Игорю не позавидуешь, что говорить. Двадцать два года, а Манечке все говорят, что у нее будет третья мама. Но ты же сам видел ту… — она еле заставила себя проговорить, — вторую. Зою. Ты же видел ее. Ну, хорошо, я могу судить предвзято. Но ты-то видел ее.
Он вспомнил поездку Ирины Михайловны на свадьбу сына, ее подавленное настроение, опустошенность, вызванные этой поездкой. Свадьбу играли в селе, у родителей Зои, имевших зажиточное, но довольно беспорядочное, вследствие постоянного пьянства отца, хозяйство. Ирина Михайловна с ужасом рассказывала о том, как ездила с молодыми в районный центр расписываться. Стояла невыносимая жара, духота, тучи пыли клубились над дорогой, забивали «уазик», разъедали глаза…
Потом было свадебное застолье, были горы сала, мяса, блинов, холодца, всякого соленого и вареного, рекой лилась самогонка, вообще стояло столпотворение, в котором затерялись и жених с невестой, и Ирина Михайловна, и Манечка — ее зачем-то тоже потащили на свадьбу. И там же, на свадьбе, Зоя отказалась посадить Манечку рядом с собой. Игоря взорвало, он плакал от бессилия, но ничего уже не мог вернуть, исправить. Ирина Михайловна со своим миролюбивым характером уговаривала его, тогда она видела в поступке Зои всего лишь тоску по девичеству, которое она меняет на жизнь с чужим ребенком, ее, мол, надо понять, пусть хоть этот день «будет ее». Но Ирина Михайловна ошиблась.
Осенью Игорь, Зоя и Манечка приезжали в Москву. Игорь и Зоя были модно одеты, причем явно придавали этому значение, видимо, тщась показать, что у них все в порядке. Ирина Михайловна все видела и все извиняла им, боясь, чтобы не порвалась еле-еле свитая ниточка. В Зое больше всего поразила Говорова глухая отстраненность от всего, что делалось вокруг. Невозможно было вовлечь ее в разговор — плоское лицо Зои, замаранное легко узнаваемой беременностью, не отзывалось ни на какой внешний возбудитель, «да» и «нет» составляли весь ее лексикон.
Игорь старался расшевелить жену, показать свою власть над нею и вместе с тем убедить и мать, и Говорова, что она «не такая». Но Говоров с почти неприличной проницательностью видел дальше и, мужик по натуре, страдал за «своего брата», за простодушного мальчика, безнадежно «влипшего»… Но горше всего было глядеть на Манечку: она, Говоров чувствовал, уловила его настроение и видела в нем чуть ли не врага, посягающего на что-то, крайне дорогое для нее. Она металась меж отцом и Зоей, победно и зло поглядывая на Говорова: вот же, никакого обмана нет!
Так прошли три бесконечных дня, и потом с каким-то не совсем чистым облегчением, будто хотел быстрее развязаться, Говоров гнал машину среди пронзающих тьму фар во Внуково, на поздний ночной самолет. Он готов был проклясть дикторшу, бесстрастно объявившую об отсрочке рейса, но несколько часов пустого, неприкаянного времяпрепровождения на лавках аэропорта поставили наконец последнюю точку.
Это было одно совсем непроизвольное движение Зои, когда Манечка, изнывавшая от безделья и бессонницы, исхитрилась подсунуть свою голову под Зоину ладонь, и Зоя с пробежавшей по сухим губам брезгливой кривизной, перетомившись долгой сдержанностью, оттолкнула от себя Манечку, и весь позор был в том, что Манечка была уверена: это видел Говоров. Она отодвинулась на край скамьи, стала раздевать и одевать неприятно оранжевую под резким светом целлулоидную куклу. Говорову запомнились судорожно снующие по пустой скорлупе куклы Манечкины пальцы…
Все, разумеется, окончилось разводом, потерей комнаты, которая отошла матери с ребенком… Зоя в свое время приехала в город и, определившись по найму на радиозавод, разделила скучную судьбу тысяч своих сверстниц, гнущихся над безостановочно движущимися конвейерами. Весь ход событий говорил, что замужество было для нее лишь средством, давшим ей жилье и постоянную прописку в городе (ребенка она вскорости отправила к отцу с матерью) — вожделенный максимум зряшной души, в которой, еще не окончательно проученный жизнью, не смог разобраться Игорь… Жизнь за что-то все же мстила ему. И помимо нового морального урона кем же он стал? Сам он жил теперь в служебной комнатушке стройтреста, где работал. Манечка была взята дедом Демьяном и бабой Людой, прадедом и прабабушкой по линии, оставившей у Ирины Михайловны тягчайшую память, и так жила за шкафом, в закутке…
И еще была печальная повесть о чешках.
Что такое чешки и почему именно чешки, по сию пору неведомо было Говорову, ибо этот, как выяснилось, род детских тапочек совсем не фигурировал во времена, когда его дочь была в возрасте Манечки. Теперь ему смутно вспоминались дешевая пестрота ситцевых да байковых рубашонок на тощих вешалках детских магазинов или, что было чаще, одежонка, перешитая из ношеного, маминого, или диковинно красивые — известно было, что «эрзац», «до первой стирки», — платьица толкучек, назойливо протягиваемые женщинами, женами вернувшихся из поверженной Германии солдат, а больше перекупщицами с обсыпанными пудрой лицами и выщипанными бровями…
Но это было давно… Говоров знал, что теперь едва ли не лучшими поставщиками спортивной обуви признаны на мировом рынке чехи, и, вероятно, тут надо было искать корни слова «чешки»… Сегодня эта легкая и мягкая обувка из тонкой кожи освободила тысячи мам и бабушек от обычного корпения над шитьем и крахмаленьем детских тапочек, обязательных на всякого рода утренниках и представлениях. Теперь девочки легко, как бабочки, порхают в чешках, до слез умиляя родителей…
Такой утренник — новогодний — готовился и в Манечкином детском садике, и главной его частью должно было стать выступление танцевальной группы, в которую, естественно, входила Манечка, если вспомнить балетный кружок, который вел «настоящий артист». Правда, незадолго до праздника, как это нередко бывало с ним, «артист» исчез — по причине, не обязательной для широкого оглашения, тем более среди детей, и подготовку танца, без которого не мыслился утренник, взяла на себя по поручению директрисы Нины Григорьевны старшая воспитательница Берта Борисовна.
Утреннику придавалось повышенное значение: как раз шел смотр детских садов, ожидалась комиссия, от которой, как от брошенного в воду камня, неизвестно, какие еще пойдут круги. К тому же шел слух, что на утренник придет дедушка Нонночки Нелепп, занимающий высоченный пост на ниве дошкольного воспитания детей. Да ладно бы один, а то пожалует с супругой, с этой мегерой, при упоминании о которой у Нины Григорьевны шли по лицу красные пятна: она с ней уже «имела дело» из-за Нонночки.
Ближе к утреннику атмосфера накалялась и накалялась, и танец «Бусинки», представлявший собой круговое движение как бы нанизанных на нитку десяти девочек в белых, украшенных елочными блестками платьицах, рождался в муках отбора исполнительниц, и судьба Манечки висела на волоске. Нину Григорьевну, пришедшую как-то на репетицию, сильно смутил ее невзрачный росток, и Манечке грозил переход в массовку, в общий рой «снежинок», где никто тебя и не заметит… Однако Берта Борисовна видела некую композиционную хитрость, милую комическую завершенность танца, когда у возглавляемой пышнотелой Нонночкой Нелепп вереницы «бусинок» будет этот «хвостик», эта уморительная обезьянка. Манечка осталась.
Можно догадываться, каких переживаний стоила Манечке подготовка к утреннику, когда не расположенная «ко всякой ерунде» баба Люда, к тому же совсем и забывшая, как это делается, шила Манечке «пачку», когда Манечка с дедом Демьяном, хорошо знавшим сеть городских пивных, но не галантерейных магазинов, искали по городу белые чулочки, когда по вечерам, в темноте пропахшего пылью закутка, чудовищный храп деда Демьяна не мог перебить в Манечке отчетливо рисовавшихся картин утренника, феерического кружения «бусинок»… Честолюбивую душу Манечки грызло лишь, что никто из ближних не будет свидетелем ее триумфа: отца, в то время с головой ушедшего в эпопею с третьей мамой, она вообще не видела, а деду Демьяну, порывавшемуся пойти на утренник, отказала сама — это была не та фигура…
В дальнейшем утренник вставал перед нею в каком-то красном тумане — как Берта Борисовна впускала в зал из коридора нетерпеливо толпившихся «бусинок», как Манечка уже видела вспыхивающую лампочками елку, вдыхала запах по-домашнему нагретой хвои, а там, в зале, вокруг елки ярусами расположились с ожидающими, взволнованными лицами зрители. В центре сидел, начальственно уперев руки в колена, полный, лысый человек в темном, при галстуке, костюме, а рядом с ним опустившая в мех подбородок, тонко прищурившаяся женщина. Почему-то мгновенный взгляд Манечки выхватил в потонувшем, как в дыму, зале именно этих двоих, но тут из охватившего ее оцепенения Манечку вывел еле расслышанный, она хотела верить — не к ней относящийся, сдавленный голос Берты Борисовны:
— Что это такое?!
Берта Борисовна с ужасом глядела на ее ноги: вместо чешек на Манечке были, пусть и новые, и белые, но туфли, к тому же купленные на вырост, — те самые, которые совершенно уже разбитыми увидел на выходящей из вагона Манечке Говоров… Поняв весь ужас положения, Манечка сбросила туфли и, пытаясь выразить своим обезьяньим лицом, что вот, мол, как все просто решилось, пытаясь убедить в этом Берту Борисовну, пританцовывала перед ней, готовая побежать в зал в одних чулках: никто ничего но заметит…
Но Берта Борисовна прошептала срывающимся голосом:
— В группу! В группу! — И захлопнула перед Манечкой дверь.
В группу на детсадовском лексиконе значило — в комнату, где протекала будничная Манечкина жизнь в круглосутке, невыразимо тошную ей в эти минуты, когда, сидя на своей кровати со злополучными туфлями в руках, она слышала раздиравшую ей душу музыку «бусинок» и ощущала легкое подрагивание пола от топота счастливых подружек.
…Решено было ехать «приодеть» Манечку. Была суббота, свободный от службы Говорова день, а строго соблюдаемый им режим работы дома, за письменным столом, все равно оказался нарушенным.
В том, что Манечка явилась пред очи московской бабушки в весьма затрапезном виде, содержался без труда распознанный ею укор бывшей свекрови, сквозь годы пронесшей обиду за сына, которого в свое время, несмотря на свое долготерпение, оставила Ирина Михайловна, в буквальном смысле бежав с малым ребенком на руках. Те далекие годы нет-нет да и отзывались в Ирине Михайловне смутной и тяжелой памятью. С течением времени все случившееся ставилось в вину только ей, и за эту «вину» она словно бы расплачивалась Игорем, которого год от года все более приближал к себе дом свекрови.
Ирина Михайловна как могла боролась с этим, но чувствовала, что проигрывает, и, очевидно, доля свекровьего влияния была в том, что Игорь принял довольно настороженно решение матери о браке с Говоровым. Дети вообще никогда не подозревают в родителях высоких страстей, тайных движений души, они для них устойчивая, надежная в обращении схема… А может, это было продолжением горько узнаваемой Ириной Михайловной наследственности…
Во всей этой истории особняком стоял дед Демьян, не бывший родным отцом сыну бабы Люды. Человек, по натуре легкий и добрый, в прошлом бравый майор, он понимал Ирину Михайловну, незримо держал ее сторону, постоянно рискуя навлечь на себя гнев бабы Люды, у которой, как ни странно, был под каблуком. Ирина Михайловна платила ему чуть ли не дочерней привязанностью, и однажды, будучи в командировке в Москве, он даже нанес визит Говоровым.
Разумеется, было застолье, и Говоров увидел перед собой типичного отставника, веселого кутилу. Теперь, в шестьдесят лет, он был толст, здоров, полон сил, и если казался чем-то озабоченным, так только тем, чтобы о посещении им Говоровых не проведала его «супружница», от которой он «оторвался» в Москву. Говоров, глядя на его искрящиеся весельем глаза, красно-яблочные щеки, круглый живот, в котором, вероятно, могла поместиться бочка, проникся к деду Демьяну своеобразной симпатией: при всей разности натур что-то их сближало.
Вдохновителем «противоборствующих сил» была баба Люда. Второе позднее замужество Ирины Михайловны, ее отъезд в Москву она восприняла как некое предательство. А может быть, страх перед жестокостями мира руководил несчастной свекровью, видевшей в Ирине Михайловне какое-то спасительное прошлое и вот теперь «обманутой» ею. В «подкинутой» бабе Люде Манечке, в фатальном невезении Игоря был какой-то жуткий родовой рок, из которого «вывернулась» Ирина Михайловна, и Манечка была отправлена в Москву «бедной сироткой», как бы в напоминание ей о ее «грехе».
В смутном переплетении отболевших, отпавших связей душа Ирины Михайловны, будто свеча в рассветном окне, просила побережения, одна она вызывала тревогу Говорова. Странно было, что сама Ирина Михайловна как бы подпадала под бремя своего «греха», и вот тут-то ее боли передавались Говорову, явление Манечки воспринималось им как продиктованная жизнью необходимость, и ради Ирины Михайловны он готов был на все…
Манечку с Мухамедом они нашли на детской площадке у качелей. Но не качели владели воображением Манечки, они были для нее пройденным этапом. Еще вчера, ведя наблюдение за ней с балкона, Ирина Михайловна, подозвав Говорова, дрожащей рукой показала, что выделывало на качелях дитя круглосутки, вне сомнения красуясь перед Мухамедом. Тонкие Манечкины ноги в больших растоптанных башмаках взлетали выше перекладины качелей, будто Манечка решила прокрутить «солнце», и она прокрутила бы его, если бы на то была рассчитана ходящая ходуном конструкция, — таким холодным вызовом горело ее обращенное к балконным наблюдателям лицо.
Но качели, от которых Манечку еле оторвали в ч е р а, с е г о д н я потеряли для нее какой-либо интерес. По задранной вверх голове Мухамеда она была обнаружена в чахлой кроне ольхового деревца, дикорастущего городского высевка, чьи ветви поднялись в ы ш е качелей, и, очевидно, в этом была их притягательная сила. Сгибающиеся под Манечкой ветви нависали над металлическими, с облезлой краской прутьями забора, и не только Ирина Михайловна, но и Говоров, с затуманившей голову дурнинкой, увидел, как опасна близость выглядывавшего из-под задранной рубашонки тощего Манечкиного живота, ее спичечных ног с болтающимися башмаками и этих немо торчащих кольев.
Манечка, держась руками за ветвь и напоминая распятие, поняв, что «произвела впечатление», стала прыгать и раскачиваться, пока Говоров, за которого пряталась Ирина Михайловна, бледный, напряженный, не иначе как вызвав в себе гипнотические силы удава, заставил «зайца» слезть с дерева и отконвоировал к машине. Манечка, сохраняя свободный вид, все же успела наказать Мухамеду, чтобы ждал — она вернется. Однако состояние духа ее было до крайности испорчено, и решение пополнить жиденький запас приехавшей вместе с нею в Москву торбочки Манечка восприняла без всякого энтузиазма. Она торчала колышком на заднем сиденье, поставив брови палочками и глядя мимо полуобернувшейся к ней Ирины Михайловны. Можно было лишь различить булькающие звуки, перекатывавшиеся в сомкнутом Манечкином рту: «английская» песенка должна была внушить спутникам мысль о ее независимости.
Чешек в магазинах не оказалось. Башмаки были куплены при неожиданно благосклонном отношении Манечки — старые, печальной памяти туфли незаметно для посторонних глаз опустили в урну, а новые надели на Манечку. Трагедия разыгралась вокруг платьица. Отвлекшись на минутку, кажется за сигаретами, Говоров вернулся в магазин и по воцарившейся в зале странной тишине, с зачастившим сердцебиением ощутил холодок скандала, почему-то мгновенно связав его с Манечкой. В замкнутом толпой пространстве, как бывает при автомобильной аварии, он действительно увидел Манечку, дико ощетинившуюся выставленной вперед ногой, острыми ключицами, сузившимися до спичечных головок, готовыми воспламениться зрачками.
Напротив стояла побелевшая как мел, но «не сломленная» Ирина Михайловна. Говоров впервые увидел ее такой, это противостояние двух сил было для него неким открытием, невероятным образом коснувшимся привычного мягкого образа Ирины Михайловны и чуть ли не напугавшим Говорова. Он не знал природы конфликта, он испытывал лишь нестерпимый стыд и хотел было уже уйти, «хлопнуть» дверью, когда увидел, что толпа покупательниц (в магазине были в основном женщины), с интересом наблюдавшая за разыгравшейся сценой, держит сторону Манечка, отпуская реплики о «бедной девочке» и «жестокой матери» — Ирина Михайловна была принята за мать. И тогда он понял, что не может оставить ее одну.
— В чем дело? Что здесь происходит? — выдавил из себя Говоров, протиснувшись к ней.
Ирина Михайловна сквозь сомкнутые губы бросила ему:
— Пойдем…
Толпа расступилась, и они втроем — Манечка шла сзади, сопя и шлепая негнущимися подошвами новых туфель, — проследовали в дальний зал магазина, уставленный длинными, с номерами размеров наверху, вешалками со сплющенными одно к другому платьицами. Здесь было пустынно, несколько женщин без всякой надежды что-нибудь купить слонялись меж вешалками. Ирина Михайловна, без труда найдя в едва ли не самом маленьком размере то, что нужно, сдернула проволочные плечики.
— Смотри! Вот что она хочет.
На плечиках, судя по размеру, висело детское платьице, но с каким-то ясным даже Говорову оттенком взрослости — от обилия топорщившихся по всей груди кружев, от бесчисленных сборок на подоле. В платьице было что-то опереточное и, как потом поняли Ирина Михайловна с Говоровым, это-то как раз и закружило голову Манечке, может быть, уже видевшей себя на сцене в вихре танца. Но Ирина Михайловна стояла на твердой практической точке зрения.
— Эти кружева завтра будут черными. Хорошо, платье можно постирать, погладить. Но кружева-то гладить нельзя. Во-первых, эта пышность! — Она брезгливо кинула по кружевам раскрытую ладонь. — Во-вторых, это же стекло! Оно расплавится под утюгом. Возьми потрогай.
Говоров потрогал, в самом деле ощутив стеклянную хрупкость сборчатых воланчиков. Ирина Михайловна усмехнулась:
— А цена… Ты без очков не видишь… Я назову тебе ее…
Цифра была впечатляющей. Но именно при ее упоминании в Говорове возник какой-то протест, будто все и упиралось в это начинающееся с тройки число. Он со стоном сказал — так, чтобы не слышала Манечка:
— Черт с ними, с кружевами. Плати — и возьмем это несчастье. Наденет пару раз, а там и выбросить недолго! Люди смотрят…
— Нет, — было отрезано ему, и Говоров, нарушивший какие-то педагогические каноны, снова внутренне содрогнулся от никогда не замечавшейся за Ириной Михайловной твердости.
Тут сквозь улавливаемые им обрывочные фразы склонившейся к Манечке Ирины Михайловны, ее настойчивые обещания, центром которых фигурировала предполагаемая покупка школьной формы, а к ней бабушка припасла воротничок и манжетики из настоящих кружев, а не из этого стекла, и еще мы сегодня поедем на дачу, и по пути у нас будет много детских магазинов, где достаточный выбор платьев, зачем же брать что попало, и, тоже по дороге, магазин «Игрушки», там продаются большие, как настоящие дети, куклы, они закрывают и открывают глаза и говорят «Ма-ма» — ты хочешь такую куклу? — сквозь всю эту избитую ерунду, сквозь звериное сопение Манечки, стоявшей набычившись, со слетевшей с худого темного плеча шлейкой сарафанчика, Говоров увидел, что сухие, без всякого выражения глаза Манечки стали приобретать какую-то осмысленность и рот из строгого арифметического знака минус превратился в геометрический треугольник. Проследив за направлением ее взгляда, Говоров глазами уперся в стену, на которой высоко были распяты трое колготок — красного, зеленого и голубого цвета.
Колготки, как бы ниспосланные свыше, спускались на грешную землю ангелами примирения, а, может быть, голубой цвет, сразу и бесповоротно выбранный Манечкой, напоминал ей цвет неба, к которому ей не удалось излететь на качелях, и потому она вынуждена была вскарабкиваться по ветвям чахлого и безродного городского дерева. Приставленные к Манечке колготки оказались, великоваты ей, но все трое понимали, что пути для отступления нет, тем более — что бы ни покупалось Манечке, всегда покупалось на вырост, и не ее была вина, что она никак не могла дорасти до ожидаемых от нее размеров. Но это разговор особый.
Оглушенный грохочущей улицей, прижатый к земле каменными громадами, тонконогий кузнечик скакал впереди, крутя, как пропеллером, тонкой ручонкой со свертком, в котором были голубые колготки, и не было Манечке никакого дела до сотрясающегося вокруг мира. Она жила своим счастливым мгновением, совершенно не заглядывая вперед и не предполагая, что иллюстрирует мысль мудрого и ядовитого англичанина, не любившего видеть благоразумие, «прикрепленное к зеленой почке молодости», — оно способно задушить ее.
Мир воцарился. Решили по этому случаю купить арбуз.
Еще при подъезде к злополучному магазину автодорожный знак, запрещающий остановку транспорта на протяжении квартала, вынудил Говорова свернуть в переулок и оставить там машину. А овощная палатка — было видно, как к ней жмется очередь за арбузами, — располагалась напротив и казалась недосягаемой за сплошным потоком ревущих, дышащих огнем грузовиков, за стремительно летящими такси с оранжевыми гребешками на крышах, за ядовито-синим дрожащим маревом чада. Но арбуз был бы кстати на даче, где можно укрыться от грохота, фырканья и скрежета огромного, раскаленного зноем города, поэтому, решив оставить Манечку в машине, Говоров с Ириной Михайловной направились к видневшемуся вдали переходу.
Вообще-то место в переулке, где стояла машина, не нравилось Говорову — из-за близости грязно крашенного, крытого желтым рубчатым пластиком сооружения, из тех, что называются у нас красивым словом «павильон». Возле него роилась определенного вида толпа. Морщась при виде завсегдатаев павильона, в какой-то степени знакомый с их нравами (в такой же примерно обстановке с машины Говорова однажды в мгновение ока была скручена антенна), Говоров — а по мнению Ирины Михайловны только он мог влиять на Манечку — приказал ей не высовывать из машины и носа. Для страховки он повернул в дверце ключ… Но когда они с Ириной Михайловной, злые от путешествия по пыльной чадной улице, от долгого толчения в очереди, вернулись в переулок, машина стояла пустая, с открытыми дверцами, около нее «касательными», «встречными» курсами прохаживались двое давно не брившихся молодых мужчин, явно привлеченных покинутым автомобилем… Но это была лишь «часть вопроса».
— Маня! — закричала Ирина Михайловна, кидая отчаянные взгляды по сторонам.
Они увидели Манечку средь чахлой растительности близлежащего скверика в обществе долговязого паренька лет двенадцати и невзрачной белобрысой собачонки, которую он держал на поводке. Это была, как успел заметить Говоров, плюгавая тварь, отдаленно, пародийно напоминавшая фокстерьера, за которого и была, вероятно, выдана щенком на Птичьем рынке, а упаси боже, если в дворняжке, полной обаяния в своем «чистом» виде, есть хоть капля «породы», «благородной крови». Как и в людях, сия капля подчас определяет весь характер переродка — он болезненно спесив,, зол и вероломен… Эта мысль скользнула в Говорове просто так, при виде облезлого существа с торчащими, как у кошки, усами, — с данного момента все стало тихо и неуловимо рассеиваться. Ушел из сердца Ирины Михайловны страх, с печально разочарованными лицами удалились в сторону павильона забывшие про бритье молодые люди, побрел в глубь переулка мальчик с заносчиво оборачивающейся в сторону Манечки собачонкой.
И только в машине Ирина Михайловна заметила, что Манечка с полными слез глазами поддерживает одну руку другой.
— Что с тобой?
Манечка выставила ей локоть, так, чтобы не видел Говоров, прошевелила губами:
— Вот…
— Что это? — тоже одними губами, одними глазами спросила Ирина Михайловна, увидев чуть пониже Манечкиного локотка кроваво-синюю сливу.
Манечка снова, будто какую-то собственность, прикрыла руку ладошкой, пытаясь диким вращением глаз убедить Ирину Михайловну, чтобы ничего не знал Говоров. Но даже если бы он, оберегаясь в потоке машин, не прибегнул к смотровому зеркальцу, ему и тогда, по мгновенно выстроенной логике, все стало бы ясно.
— Тебя укусила собака?
Притормаживая, лавируя средь обгоняющих его машин, Говоров начал прибиваться к тротуару, пока не остановился впритирку к каменному бордюру. Он видел, как побледнела, зажмурив глаза, Ирина Михайловна, повернулся к скукожившейся, испуганно вперившейся в него Манечке.
— Ну, отвечай же!
Манечка молчала, стиснув зубы. На минуту Говорову сделалось легко, почти весело.
— Дача отпадает… Мы теперь же едем в поликлинику, где тебе будут делать уколы против бешенства. Двадцать четыре вот таких… — он широко развел два пальца, — …укола. В живот! — Почему-то ему доставило особое удовольствие несколько раз повторить это «в живот!» при виде скрючившейся, заслонившейся, как от шприца, Манечки.
— Нет! — вскричала Манечка. — Нет!
Позже выяснится: больше всего на свете Манечка боится хирургической иглы.
Неожиданно близко он услышал голос Ирины Михайловны:
— Что ты говоришь? Какие уколы? Какое бешенство?
Позже Говоров со стыдом вспоминал, как, подхлестнутый прострельными Манечкиными взвизгами «Нет! Нет! Нет!», он, давясь от смеха и строя на лице зверские гримасы, пытался показать Ирине Михайловне, к а к о е бешенство угрожает Манечке, чем вызвал испуганную — не к «бешенству» Манечки, а к его, Говорова, состоянию, реакцию Ирины Михайловны и вспышку неподдельного интереса в глазах самой Манечки, будто он решил ее посмешить своими «рожами».
Он что-то еще кричал, что-то такое о снятии с себя «всякой ответственности», пока его не отрезвила ясная как божий день мысль: в самом деле, какова же его ответственность? Неужели он должен прибавлять страданий этому, уже успевшему так много натерпеться человечку? Или этой женщине, в отличие от него смогшей взять на себя о т в е т с т в е н н о с т ь?
Что-то гораздо большее, чем обыденная историйка огромного города, заполнило его, когда он почувствовал осторожное прикосновение к своей руке пальцев Ирины Михайловны. Он не подозревал, что притаившаяся позади него, подмигивающая Ирине Михайловне в знак победы над ним кикимора будет не раз размыкать в нем полюса страстей, подводя его к постижению каких-то совсем будто бы ясных истин.
Пока собирались на дачу, Манечка попросилась погулять во дворе с Мухамедом, и непременно в новых колготках. Как ни объясняли ей, что колготки не по сезону, на улице все горело от жары, Манечка непреклонно стояла на своем: было ясно, что голубые колготки каким-то образом связывались ею с впечатлительным Мухамедом. Да ведь и предстояла долгая разлука двух юных сердец. Смирились, отпустили…
Когда вышли во двор, нагруженные сумками и узлами, увидели Манечку там же, у качелей. Но что-то чрезвычайно странное, едва ли не фантастическое было в ее позе. Она была словно приклеена спиной к железной изгороди, будто бы и стояла на земле, но свободно разводила и сводила ноги. Мухамед суетился рядом с Манечкой в необыкновенной растерянности.
— Манечка! — окликнула ее Ирина Михайловна с такой интонацией, будто боялась спугнуть.
Жгучее мерцание глаз, в которых даже издали можно было различить бессильную досаду, было ей ответом, ниточка губ пропускала лишь змеиное шипение. Ирина Михайловна кинулась к ней — Манечка горько заплакала.
При падении с дерева Манечка благодаря какому-то невероятному случаю не оказалась п о с а ж е н н о й на кол: металлический зуб забора, пропоров голубые колготки, в страшном скользящем касании пересчитал Манечкины позвонки, и она была нелепо, с жалкой, унижающей ее беспомощностью повешена, п р и г в о ж д е н а к своему позорному столбу. Манечка висела на неимоверно растянутой под ее тяжестью стропе трикотажа, ноги чуть-чуть не доставали до земли. Казалось, кто-то с жестокой силой всадил ее в великоватые ей колготки — чтобы были впору. Пронзивший их толстый металлический прут остановился на последнем хрящике, под самым затылком Манечки. Что мог сделать Мухамед! Говорову и тому с трудом удалось снять Манечку с кола…
Вырвались в разливы вольной от каменных громад земли, остаточный, приглушенный расстоянием гул города срывало с машины свистящим ветром, и было что-то успокаивающее в стремительно-ровной дроби и шорохе шин. Широкое шоссе плавно льющейся гладью асфальта уходило вдаль, минуя мысы маслянисто перебирающих ветвями берез, рыжевато-мягких лиственниц, почти черных стрельчато-прямых елок. Неуловимо, подмывающе пахло кошеной травой, в разрывах придорожных посадок, меж дальних белесых капустных гряд, вспыхивали, обдаваясь радужным светом, водные дуги поливальных машин — оттуда дышал чистый холодок. Манечка притихла сзади, прилепилась к стеклу, но взгляд ее равнодушно скользил по картинам, отсекаемым острым срезом окошка.
— Как красиво, правда, Манечка? Какая чудесная природа, — обернулась к ней ищущим лицом Ирина Михайловна.
— Да, — вздохнула Манечка, — хорошая природа.
Она стала доставать из картонки купленную по дороге куклу. У куклы были небесно-синие, с черными точками зрачков глаза, почему-то голубые волосы кудряшками и странное, обозначенное на этикетке имя — Анхен: кукла была импортная. Пока Манечка выпрастывала куклу, а потом, поставив на колени, рассматривала ее, глаза Анхен в широко распахнутых ресницах вздрагивали, как в испуге, внутри ее что-то коробчато шевелилось. Манечка положила Анхен на колени — тут же послышался как бы изданный крохотной фисгармонией сдвоенный звук «а-а», что значило «ма-ма». И так Манечка с тихими, молчащими глазами поднимала и опускала куклу, и та с немецкой послушностью повторяла:
— Ма-ма…
— Ма-ма…
— Ма-ма…
Манечка вслушивалась в фальшиво квакающий, назойливо повторяемый пластмассовым роботом звук, будто терпеливо ждала, когда Анхен скажет «мама» настоящим человеческим голосом, а может, пыталась примириться с этой жалкой подделкой. Вдруг Манечка заявила с недетской определенностью, как бы отвечая Ирине Михайловне на ее замечание о красоте окружающего ландшафта:
— А у нас в круглосутке все дети говорят, что природа это наша общая м а т ь. Потому что она есть у в с е х.
Она поглядела на Ирину Михайловну, готовая парировать всякие возражения. Но Ирина Михайловна не стала прекословить — чтобы не углубляться в тему.
Говоров почувствовал ее состояние, ладонь его сошла с золотистого плексигласового комка, который он трогал при редких на открытом шоссе переключениях скоростей, почувствовал в своих пальцах небольшую мягкую, так любимую им ладонь Ирины Михайловны, и она ответила ему понимающим пожатием. До самой дачи не проронили ни слова. Только Анхен притворно повторяла:
— Ма-ма…
— Ма-ма…
— Ма-ма…
2
С приездом Манечки Говоров стал жить как бы в двух измерениях. Чаще всего в своих мыслях он погружался в пятилетнюю давность, вспоминая все до мельчайших подробностей, многое заново осмысливая…
Тот день был пронзительно-ясный, холодный, с подвижной игрой мелко бьющейся у берега зеленоватой воды. Волны шли издали, казалось, от самого горизонта, голубовато-размытого, проступающего неясными молочными кубиками городских кварталов, и, невидимые за огромной изборожденно-темной, как черепашья спина, срединной морской горбиной, выкатывались из-за нее, кипя и надвигаясь на берег. Но в тесноте раскроенного волнорезами залива их безмерно широкий ход дробился, смешивался, толчея воды докатывалась до низкой береговой песчаной полосы мутноватыми гривами, разливалась по ней, зализывая и оставляя кружево пены.
Ритмика моря, слившаяся в единое, нескончаемое, все заполнившее звучание, подобно лесному шуму, уводила в какие-то свои глубины. Но, погружаясь в них, Говоров все-таки не находил успокоения. Наверное, это чувствовала Ирина Михайловна, а может, и сама испытывала смутную, еле слышную тревогу, причин которой не могла объяснить. Держась за руки, они молча ходили по малолюдному в прохладный майский день пляжу, никто их здесь не знал, и сами они, убежав от толчеи и обыденности окружавшей его и ее, своей для каждого, жизни, были немного оглушены пришедшей к ним необычной возможностью беспрепятственно провести вместе пусть вот эти считанные дни.
Пляжный люд прибился к подветренной, пригретой солнцем бетонной стене волнореза. Общество, доставленное сюда курсирующим по побережью теплоходиком, оказалось еще как бы случайным. Молодежи было немного в эту несезонную пору, и она держалась особняком. Девчонки распяли успевшие побронзоветь фигурки, с пустой данью приличию — легонькими ленточками по груди и бедрам, на замшело-зеленой понизу, изрытой штормами прибрежной стене мола, подставив себя солнцу в идольской отъединенности от всего прочего, что их окружало. Прочее же было в основном немолодыми женщинами-пенсионерками, выбравшимися сюда кто с выводками внучат, копавшихся сейчас в песке, кто с вязаньем. Этих объединяла общность возраста и простодушие интересов, они держались кучками, поглощенные рыночно шумными, как обычно в этих местах, пересудами. Кое-кто из них решил обнажиться, не очень заботясь о том, какое впечатление производят со стороны их рыхловато-белые, привыкшие к перинам тела.
Говоров с Ириной Михайловной были среди мира сего пилигримами. «Но все-таки, — подумалось ему при созерцании пляжного собрания, — мы-то двое у девчонок, вероятно, тоже в «прочих». Нечто такое он и сказал Ирине Михайловне, что-то о бренности короткой человеческой жизни, и здесь, на пляже, тому иллюстрация: дети, девушки, старухи, расцвет и увядание… Ирина Михайловна испытующе поглядела на него:
— Тебе неприятен вид этих женщин…
— Почему же… Неминуемая доля каждого…
— И нас?
Голос ее как бы затаился, ожидая ответа. Он рассмеялся, обхватив ее плечо, сморщив на нем тонкую белую ткань пальто.
— И нас, и нас!
Он рассмеялся, потому что понял: этого пункта касаться не следовало, и пытался разрядить неловкую ситуацию.
— Пойдем туда. — Говоров, все так же держа ее за плечо, показал глазами в море, где пропадала оконечность волнореза. — Пойдем?
— Пойдем, — коротко вздохнула она, застегивая пальто на шее. — Тебя не продует?
Он был в легком светло-сером костюме, в расстегнутой белой рубашке, тело, необременительно полноватое, раздавало одежды, требовало воли, и он не боялся ветра, который был резок и свеж на открытом, как взлетная полоса, бетонном волнорезе. Он был сед, ветер поднял, затрепал на голове волосы, но его сейчас ничего не остановило бы, почему-то ему надо было достичь оконечности мола, будто выпущенной из катапульты в сердцевину коричнево кипящего моря, в заклубившиеся низко над ним белые, почти снеговые облака.
Может, это еще жила в нем позавчерашняя поездка с Ириной Михайловной в Кучугур, жил сам дух Кучугура, разбросанного в шести десятках километров от города, вблизи огромного лимана, тоже, как тогда, в апреле, тридцать лет назад, налитого полой весенней водой. И тогда, и теперь лиман был как бы поднят над землей, продут насквозь ветром, только теперь он виделся спокойным, «одомашненным», небольшие белые чайки, трепеща крыльями, зависали над ним, падали, узрев ходящую поверху рыбью мелочь на свободном от водорослей зеркале.
А тогда, в войну, лиман встал из-за дороги высокой серой водой, задышал резковато-гнилостной свежестью весны. Но это было после того, как взвод Говорова пробился к дороге за танками, тяжело шедшими по раскисшей от снеговой воды, от неожиданно ранних дождей земле. Вражеские пушки, еле видные на бурой обочине, загородили дорогу, единственную нить среди непроходимых топей, по которой немцы пытались уйти из обреченного на сдачу черноморского города. Пушки били жестким слепым огнем. Но все же взвод Говорова пробился к дороге и за дорогу, к лиману.
Позавчера, средь теперешнего беспечального уюта Кучугура, средь добротных каменных, с цветной игрой кладки домов, оживленного движения автомобилей, беготни школьников, Говорову трудно давался уход в чуть ли не фантастическое прошлое, но все же молодость закипала в нем отчаянным далеким зовом, и Ирина Михайловна, понимая его состояние, не докучала расспросами… Если бы еще не вчерашний вечер в ресторане. Впрочем, и через него надо было пройти.
Говоров шагал по грубой, со следами опалубки, выбитой до гравия штормами серой бетонной полосе, рука его сжимала плечо Ирины Михайловны, чувствуя его хрупкость, нужду в защите, и Говорова заливала бесконечная нежность к этой посланной ему судьбой женщине, к ее слабостям, к ее наивному женскому страху… Может быть, его и влекла сейчас в ветровую кипень волн и облаков необходимость утверждения их двоих под этим холодным, готовым просеять снег небом, ему открывалось в этой женщине какое-то сокровенное зернышко, которым она щедро делится с ним, очевидно, это и есть то, что делает людей родными и без чего он уже не мог жить. Он вспомнил, как легко ему было пренебречь встречей с ней. И тут, как в бездну шагнул, сразу померк день, и он шел дальше в глухой разреженной мгле.
Почему-то именно тот вечер, один из убийственно тусклой чреды больничных вечеров, часто и внезапно затмевал свет, — вероятно, жестоким контрастом с тем, что творилось за высоким, до потолка, окном, — там играли, фосфоресцируя в неоновом свете, снежинки, звучала музыка, мелькали цветные отсветы огромного рекламного экрана. Близился новогодний час последней суеверной иллюзией немыслимо счастливой перемены — выздоровления жены, которое будто бы способна принести с собой праздничная ночь.
«Неужели я верил?» — спрашивал себя после Говоров.
Верил?
Когда метался по рынкам в надежде купить литровую банку квашеной капусты — это была редкость после лета, все сжегшего, обступившего Москву знойно-коричневатым дымом торфяных пожаров, а жена просила только капусты, капусты, и чтобы непременно с рассолом… Он и сейчас помнил молодую краснолицую бабу в мокром, забросанном капустными лапшинками халате поверх ядовито-зеленого пальто с норковым воротником; возможно, она одна привозила в Москву капусту, властвуя над выстроившейся к ней очередью. Со снисходительной усмешкой в глазах, с «тыканьем» она лезла эмалированной кружкой в бочку и зачерпывала Говорову капустного сока: «Интеллигент, а рассольчик по утрам потребляешь…»
Когда правдами и неправдами добывал новейший, кажется швейцарский, покупаемый на валюту препарат и с замиранием сердца следил за женой, чтоб проглотила очередную пилюлю какой-то невообразимо желтой химии, и она, страдальчески, зло морщась, — «Что за гадость такая?» — глотала, а Говоров, «умиляясь» ее «шутке», с трудно дающимся спокойствием, с размягченной, как при общении с ребенком, улыбкой убеждал жену — и едва ли сам не был убежден! — что эта «гадость» и поставит ее на ноги…
Когда, бывало, вечером, перед концом смены, забежит в палату жизнерадостная, свежая, чистенькая, обожаемая женой лечащий врач Светлана Ефимовна и, словно ее не ожидает сегодня театр или концерт, подсядет к постели, и они, как две подружки, в самом деле почти одногодки, начнут обсуждать свои женские дела, что и где можно купить, сшить, связать, и жена, «попавшись на удочку», оживет, зарумянится, и у Говорова, тоже сбитого с толку, защекочет в мозгу червячок надежды, и он почти поверит, что, когда они выйдут со Светланой Ефимовной из палаты, лицо ее останется таким же приветливо-обещающим. Но все было не так. Со Светланы Ефимовны как бы сходил грим, лицо ее становилось усталым, серым и выражало лишь досаду: чудес на свете не бывает, осталось совсем немного, и ему давно бы следовало подумать о себе, он сам может рухнуть.
Тогда Говоров уходил в дальний темный угол больничного коридора, садился у колченогого столика с истертой, угольно издырявленной сигаретами крышкой и, чувствуя сжимающую горло обиду за жену, которую так коварно «обманывают», выхватывал из кармана мятую пачку, спеша закуривал, чтобы освободиться от неимоверной тяжести, забить дымом голову и снова идти в палату. «Где ты так долго был?» — спрашивала жена. «Курил». — «Ты чем-то расстроен?» — «Нет, с чего ты взяла?» — «У тебя такой угрюмый вид… Господи, — измученно говорила она, — к другим приходят мужья, люди как люди… Шутят, смеются… А ты вечно как в воду опущенный…» Он заставлял себя улыбаться ей, пытаясь уяснить усталым мозгом: неужели она не понимает, что с ней.
И сквозь эту впившуюся иглой мысль к нему приходил жуткий страх, будто он хоронит живого человека — но и это была вера! Он верил!
Все-таки в расчеты врачей вкралась ошибка, объяснимая, вероятно, действием швейцарского препарата, продлившего мучения жены. Ей в самом деле оставалось немного. Но все же она дожила до этой новогодней ночи, снова магнетически усыпившей и ее, и Говорова.
Ее давно уже поселили в отдельной палате. Не ведая о причинах, она радовалась этому, потому что освобождала других от созерцания того, что неминуемо приходит к человеку с тяжелой болезнью. Тут был ее дом, сокровенный мир никому не доступных страданий, одиночества, и у Говорова сжимало сердце от жалкой иллюзии новогоднего праздника, который он решил устроить жене. Под долгими, все разрешающими взглядами медсестер он заранее принес крохотную елочку, пирожные, даже шампанское. Часам к девяти пришла дочь Любочка и теща Татьяна Георгиевна, — вся семья, как островок, оторванный от привычного берега, от веселой уличной кутерьмы снежинок, музыки, разноцветных огней.
Была минута пусть воображаемого единства, когда все четверо сдвинули стаканы с шампанским, и Говоров, загипнотизированный, кажется, в воздухе витавшей надеждой, сказал попросившееся само застольное слово. Жена попыталась отпить из стакана, но никак не могла проглотить свою крохотную долю, давилась, лоб у нее осы́пало потом. Татьяна Георгиевна не выдержала: породистое ее лицо, сохранившее следы былой строгой красоты, беспомощно сморщилось, она часто, что-то преодолевая в горле, задышала. Жена, и без того убитая своей немочью, взглянула на нее почти с ненавистью. Та выхватила из рукава платочек, стала прикладывать к глазам:
— Не буду, не буду, извини…
Они никогда не были близки. Говоров догадывался, что разъединила их, еще в домосковской жизни, полоса давней романтической любви Татьяны Георгиевны к видному в городе лицу, внезапно оставшемуся вдовцом с двумя дочерьми, к которому, покинув мужа, она и ушла со своим ребенком… Лет десять над вновь сложившейся семьей не проплыло ни одного темного облачка, и на шепот непременных в таких случаях завистников, доходивший до Татьяны Георгиевны, она ни разу бровью не повела. Она была усыплена своим счастьем, и отдавалась дочерям мужа более чем своей, опять-таки видя в том еще большую совокупность благоприятных обстоятельств, и стала жертвой этой своей успокоенности.
Знакомство Говорова с будущей женой пришлось как раз на момент крушения богатого, хлебосольного дома… Можно было легко «найти женщину», и та — певичка, непременная гостья доступных лишь «узкому кругу» вечеров и банкетов, — вскорости объявилась. Но Татьяна Георгиевна из гордости не стала сводить с ней счеты и осталась ни с чем. Можно было догадываться, чего стоило сорокалетней тогда красавице, первой даме высшего городского общества, пережить вероломство мужа, пережить свой позор перед ликовавшими завистниками. И тем не менее ее любовь, ушедшая в дымку лет, продолжала жить в ней, оставалась ее единственной драгоценностью, и вот этот глубоко сокрытый ею, совершенно нелепый, оскорбительный для нее, по убеждению дочери, истукан всепрощенчества и разделил их.
Говоров так строго не судил Татьяну Георгиевну, больше того, в чем-то понимал ее — может быть, оттого, что был «незаинтересованной стороной», и с течением лет между ними установились ровные отношения с легким оттенком приятельства. Но все же Татьяна Георгиевна со своей возвышенной любовью была в семье как бы отверженной. Дочь Говоровых Любочка, повзрослев, приняла такую «расстановку сил». Она была удобна ей, потому что Татьяна Георгиевна, согласно своей «старой школе», ничего не хотела принимать в «нынешней молодежи», и то прическа «под мальчика», то мини-юбка, то круг знакомств Любочки поднимали в ней раздражительный, в большинстве случаев несправедливый, протест. В такие минуты она была несносна и, естественно, обращала на себя «ответный удар».
Сейчас Любочка хлопотала вокруг матери, уничтожающе поглядывая на Татьяну Георгиевну с ее кружевным платочком, которых «теперь не производят», но в движениях дочери, в беспечно миловидном личике с капризной игрой в гнев было что-то ненастоящее, необязательное в недоброй сумеречной тишине больничной палаты. Любочка как бы старалась поскорее «замять это дело»: Татьяна Георгиевна что-то путала ей, и Говоров тоскливо вспомнил наконец, что Любочке нужно еще успеть на «всамделишную» встречу Нового года в заранее и продуманно сбитой компании. Он заметил, что жене сделалось неловко, вероятно, она тоже что-то поняла, и у нее самой набухли влагой истомленные глаза при виде «гордого» профиля матери: она уже жалела ее. Может быть, в ту минуту в ней щемяще зазвучало предчувствие разлада, который придет после нее…
— Я хочу подойти к окну, — глухо сказала она, и Говоров понял, что слова ее относятся к нему.
Он отодвинул от кровати столик, предназначенный для ее лекарств, — сейчас на нем неуместно большая, лишняя стояла бутылка шампанского, помог жене подняться, по осторожно-мелкому, кроличьему дыханию понял, что ей хочется и в то же время страшновато идти. Он повел ее на глазах примолкших Татьяны Георгиевны и Любочки, с болью чувствуя, как она угловато, неузнаваемо для нею сгорбилась, сжалась под халатом. У окна, приятно отдававшего снеговой прохладой, долго и молча стояли.
Противоположная часть переулка была занята стройкой. Огороженный грубым дощатым забором двор синел заваленными снегом штабелями бетонных панелей, старой скрюченной арматурой, железными бочками, глухой нерабочей пустотой. Но совсем рядом, на проспекте, уставленном гигантами из бетона и стекла, в который упирался переулок, гремела музыка, мелькали отраженные окнами разноцветные блики большого рекламного экрана. Так нереальна, так оторвана от всего на свете была сумеречная, с жалким скелетиком елки палата, неужели жизнь и останется там, в обрываемых ветром звуках музыки, в фосфорном пылании неона?
Жена обернулась от окна, сухим металлическим голосом сказала:
— Вы идите, что вам здесь делать…
Татьяна Георгиевна и Любочка вздохнули: одна оскорбленно, другая с заметным облегчением, но как бы вынужденным, стали складывать в сумки посуду.
Говоров с женой остались одни. Шампанское было убрано. Он навел возле кровати порядок, взбил подушки. Потек обычный у них вечер. Она полулежала на высоко поставленных к никелированной кроватной спинке подушках, и во мраке, отсеченном абажуром настольной лампы, была похожа на большую ночную птицу с воспаленно мерцающими глазами. Говорову, пристроившемуся со стулом в ногах у жены, было покойно от этого ее неусыпного взгляда, от тишины в душе, которая наступала, только когда они оставались вдвоем.
Тишина вселялась в него исподволь, безотчетно, но в этот вечер его внезапно задушило сознание, что собственно только здесь, у постели полуживой жены, по какому-то невероятному парадоксу, он находит успокоение, больше у него ничего нет. Он содрогнулся при воспоминании о жалких крупицах, составлявших его каждодневное существование. Поздним вечером в опостылевшем кабинете при потухшем экране телевизора, когда, разбредшись по комнатам, уснут дочь и теща, — бутылка вина, давно ставшая необходимой панацеей в конце долгого каторжного дня. Тяжелый туман пробуждения с мгновенно сминающей мозг явью, с застывшей в ранней утренней мгле окна, надоевшей до тошноты готикой старого дома на той стороне узкого переулка, с душераздирающим скрежетом лопат дворников, очищающих от снега тротуар, с исчезающими вон из квартиры шагами дочери и тещи, торопящихся — одна в институт, другая к справочному телефону какой-то там обслуживающей население фирмы, где, подозревал Говоров, Татьяна Георгиевна, при своей приличной пенсии, просто находила убежище от перешедших к ней забот по дому, к которым она не питала ни малейшей склонности, с невыносимым скулежом под дверью кабинета глупого лохматого чудовища по имени Мотя, требовавшего от хозяина исполнения своей обязанности — вести Мотю на утреннюю прогулку. Выводить Мотю должен был тоже он, Говоров, по установившимся в доме понятиям, человек, меньше других занятой. Говоров принимал все как есть, не желая того хаоса и разъединения, которого боялась его жена. Отгуляв с Мотей, позабыв о завтраке, он еще долго бил ноги в поисках то квашеной капусты, то обезжиренного кефира… Он чувствовал, что растворяется в бесконечной, опустошающей душу суете, и только по вечерам, когда, по большей части один, Говоров шел в больницу и они с женой оставались в тишине палаты, нарушаемой лишь появлением сестер, — по вечерам, в обществе смертельно больной жены, он успокаивался и в нем как бы восстанавливался человек.
В этот вечер, перед самым уходом, на который ему несколько раз намекали сестры, Говоров близко наклонился над женой, и когда она, прощаясь, протянула ему руки, он, почти уверенный, что не лицемерит, сказал, может быть, затем, чтобы рассеять в ней боязнь надвигающегося краха:
— Поправляйся скорее, нам так трудно без тебя…
Он почувствовал, как сжались ее пальцы.
— Постараюсь…
Этот ее шепот, ее — из полумрака — глаза, в которых на мгновение открылась затепленная новогодней ночью жизнь, это ее обещание, не выполненное ею, настигали Говорова везде — за письменным столом, в большой, пустой, застойно пропахшей нежилой пылью квартире, когда работа немилосердно требовала пошлого лицедейства, отказа от себя, от своих болей; под низкими, как в монастырских трапезных, сводами шумной и грязной пивной, в приступах тоски, подобной тоске чеховского извозчика, никому не нужной… Он был заброшен. Немо молчал телефон, и Говорову открылась невеселая истина о неприятии друзьями его «копаний» в потемках страдающей души — они стали избегать Говорова. Все у него расстраивалось, вываливалось из рук.
Татьяна Георгиевна по целым дням скрывалась в своей фирме, затерянной в каменных недрах огромного города, а когда возвращалась поздно вечером, подолгу сидела у окна в темной кухне, куря папиросы «Казбек». Говоров с болью наблюдал старение, едва ли не выживание из ума когда-то сильной, красивой женщины: через Татьяну Георгиевну шла какая-то живая нить к жене, она была единственным «свидетелем» того, что радужно рисовалось в немыслимом прошлом, и с ее ветшанием, пародийно скрываемым под царственной осанкой, под воображаемой личиной независимости, что-то продолжало отрываться от Говорова, будто жена умирала снова — теперь уже в Татьяне Георгиевне…
После похорон, поминок, девятин, всей смутной чреды угнетающе обязательных отправлений, вырвался Говоров с Любочкой в подмосковный дом отдыха на две недели.
В первый же день встали на лыжи, Любочка пошла с отцом, тихая, как послушница. Но прогулка по заснеженным, бесконечно пестреющим березовым рощам непривычно изнурила Говорова, и, никогда ранее не чувствовавший своих лет, он возвращался в видный сквозь проштриховку берез старый дворянский особняк со взмокшей спиной, тяжелым дыханием, с сухим запекшимся ртом. Он был в недоумении, отчаянии, к этому еще прибавлялся стыд перед дочерью, давно заметившей, что с ним неладно и часто останавливавшейся, поджидавшей его в кокетливом ярко-красном костюмчике, с состраданием, как казалось Говорову, чуточку деланным, глядя на него… В какой-то миг из всего пережитого выделилась Светлана Ефимовна, ее раздраженное, как при разговоре с глупеньким, лицо: «Вам следовало бы подумать о себе, вы рухнете…» И при этом воспоминании, при виде легкой, безукоризненно точеной Любочкиной фигурки Говоров острее почувствовал, что Светлана Ефимовна была права.
Врач, сухонький старичок в крохотных, едва ли не детских, круглых очках, еле дотягиваясь, долго простукивал Говорову грудь и спину сложенными как для причастия пальцами.
— Вы давно не обращались к врачу?
— Порядочно.
— Что-нибудь мешало? Вы серьезно больны.
Говоров сжал зубы, замолчал, отведя глаза от маленького седого человечка: будто нахлынули последние, самые гнетущие дни, карантин в больнице по случаю лютовавшего в Москве гриппа, свое тяжелое недомогание, которое он без разбора глушил случайными, только б посильнее, таблетками, чтобы только ходить к жене, сидеть у ее постели, задыхаясь горячечно-влажной изнутри марлевой повязкой — до себя ли было ему! Остальное он теперь силился «скрыть» от врача: замкнутый вообще, не хотел выносить свое горе на люди — кому какое дело. Но врач что-то понял, смешался:
— У вас плеврит. Очаг в левом легком. Вообще что-то в вас разлажено. Обычно это сразу не проходит… Я вам выпишу кое-что.
Он косо поставил острое лицо, внимательно глядя мимо очков снизу вверх.
— Но главное, чтоб вы сами, как бы это сказать… выкарабкивались. По природе-то вы человек сильный.
Сразу после обеда Любочка куда-то заспешила.
— Куда? — сухо спросил Говоров, принявший снадобье и забравшийся с книгой в постель. — Полежала бы, почитала. А вечером пойдем в кино.
— Не привязывай меня ради бога к себе. — Дочь натянуто улыбнулась: — У нас разные программы. Здесь ребята, студенты, тоже на каникулах, как я. Мы договорились, они будут ждать.
У него сухо стянуло кожу на лице. Увидев, как вспыхнула дочь, и сознавая, что совершенно бессилен перед незнакомо отчужденным огоньком в ее глазах, подумал: «Пусть идет. Ей тоже надо забыться…»
Любочка была для него не просто дочерью, обожаемой, как всякий единственный в семье ребенок, — она составляла чуть ли не самый смысл его существования на земле.
Родом Говоров был из уральских казаков, степной вольницы, чьи судьбы — торговлей, а часто и обоюдными бранными набегами — издревле переплетались с Востоком. Ведь и по реке Уралу, стержневой артерии казачества, легла граница меж двумя частями света, и цари русские держали уральских казаков оплотом на рубеже с чужеземьем, земля за рекой, ковыльная, полынная, нестерпимо знойная летом и ветровая, вьюжная, скованная холодом зимой, по сию пору зовется Бухарской стороной.
Когда были живы дед и его сестра, которую все звали бабушкой Любой, Говорову, по младости, не приходило на ум углубиться в свою родословную, чтобы понять, почему и дед, и особенно бабушка Люба имели в чертах лица явное восточное «влияние». Бабушка Люба была вылитая турчанка, маленькая, смуглая, тонкая, до старости чернобровая, черноглазая, от России взяла она лишь безграничную душевную доброту, оставившую в Говорове щемящую память.
За собой Говоров «ничего не замечал», но и ему часто намекали на Восток, будто бы отдаленно сквозящий в его лице. Но вот когда родилась дочь и Говоров увидел ее, он был ошеломлен: бабушка Люба из своей немыслимой дали проступила в маленьком, с кулачок, личике, — из-под черных, как рисованных, бровок, сквозь водянистую пленку еле приоткрытых щелочек глядели ее невероятно знакомые глаза… Дочку назвали Любой, Говоров был втайне горд, что она похожа на него, ревниво видел в ней наследственную ветвь. Он всегда страдал, когда Любочка не оправдывала его надежд, как бы изменяла ему…
Он остался один. За окном, к которому близко подступал серовато-голый, подрагивающий на слабом ветру ольховник, по-мушиному плясал в зимнем сумеречье снежок. За чащобой тонких деревьев угадывалась деревушка, и там непрерывным тонким лаем заливалась собака. Говоров пробовал заснуть, но состояние не то тревоги, не то вины все держало его после ухода дочери, и еще лаяла собака, ввинчиваясь в мозг. Читать не хотелось, да и никакая книга не помогла бы ему сейчас.
Как спасительный зайчик света, ему вспомнился буфет при входе в столовую — темного, почти черного дерева шкаф, заставленный бутылками в пестрых этикетках, кофейная стойка, за которой управлялась седовласая, спокойная, не буфетного вида, женщина. Возле буфета всегда толпились мужчины… Перед отъездом сюда он решил не брать в рот, только отдых, прогулки, трезвые раздумья по прошествии дней. Но сейчас его напугало сиротское пребывание в казенно обставленной комнате, потонувшей в ранних зимних сумерках, и он стал лихорадочно одеваться.
Буфет оказался закрытым, официантка, прибиравшая столы, взглянула на часики, сказала равнодушно:
— Ужина придется ждать.
— А где можно?.. — Говоров неловко осекся.
Но официантка поняла его, сказала с прежним безразличием:
— В село бегают… Как выйдете, сразу налево, по аллее. — Она усмехнулась: — Дорога сама укажет, тут близко…
Аллея, пролегшая по краю оврага, меж огромных сумрачных елей с затвердевшими подушками снега на лапнике, переходила в проселок, а угрюмоватый ельник — в чистую, рябящую стволами березовую рощу. Здесь было светлее, просторнее, но глуховатый серый день с еле различимой игрой снега все же приближался к исходу, средь стволов, над клочковато-белой неразберихой подроста висел тихий ватный сумрак. Говоров медленно шел по дороге, наледенелой после оттепели, березы уходили высоко, еле заметно мели серое небо. Было просторно, чисто, как в храме, мысль о магазине, казалось, отошла в сторону.
Впереди что-то затемнело, группка людей под призрачной зыбью берез копошилась, расходясь и сходясь, по доносившемуся смеху можно было угадать молодые голоса. От группки отделилось что-то большое и бесформенное, стало приближаться к Говорову, и вскоре он понял, что навстречу трусит лошадь, разбито вихляющая коняга, и на ней кто-то сидит в красном, он не мог поверить глазам: на лошади сидела Любочка. Те, что остались на месте, что-то кричали ей, она смеялась, еле удерживаясь в седле, но вдруг увидела отца, обмерла, не понимая, как он здесь очутился.
— Что это такое? — выдавил Говоров.
Дочь хлопнула коленками по лошади.
— Это? Это Кузя. — Она зарылась пестрыми варежками в белесую, бесформенно распавшуюся надвое гриву, повторила ласкательно, уже к лошади: — Кузя, Кузя, бедный старичок Кузя…
Лошадь стояла, всхрапывая, подаваясь к Говорову большой головой, из-под сбившейся на одну сторону сивой челки с пристальным ожиданием глядел черный влажный зрачок. Несвеже пахло конским потом, отволглой сыромятиной, лошадь вблизи была совсем небольшой и, видно, в самом деле вершила жизнь, все в ней угловато разваливалось, острая, как у худой коровы, грудь ходила с сипом.
— Тут… Как он называется… Конюх, что ли, при подсобном хозяйстве, дает покататься, — как бы оправдывалась Любочка перед мрачно молчавшим отцом. — Ребята ему купили бутылку, ну, мы по очереди и катаемся.
— Люба! Давай назад! — донесся от толпы ломкий задушенный голос, неприятно удививший Говорова своей фамильярностью.
Любочка досадливо передернула плечами, сделала вид, что не слышит. А Говорову мучительно не захотелось видеть ни Любочки, ни лошади, он со слепыми глазами обошел их, чувствуя, как сильно давит в груди.
— Ну, что ты, пап! — донесся сзади жалобный голос дочери.
Он не обернулся, молча прошел мимо группки примолкших в стороне парней, лишь конюх, далекий от психологии момента, тщедушно зряшный среди них, что-то говорил, пьяно водя снятой с головы шапкой…
Когда Говоров возвращался из деревни, ни конюха с лошадью, ни студентов в роще не было. Любочки не было и в комнате, погрузившейся во мрак средь большого, пустынного особняка. Подспудно все время в ушах Говорова стояло жалобное Любочкино «Ну, что ты, пап…», в втайне от себя он все же надеялся, что застанет ее дома с такой знакомой виновато-лукавой улыбкой черных, по-ребячьи сверкающих глаз, всегда обезоруживавших его. Но дочери не было, и это лишило Говорова последнего запрета.
Верхний свет он включать не стал, будто боялся какого-то опознания, нажал кнопку небольшого светильничка возле своей кровати, этого ему было достаточно. Извлеченная из грудного кармана пальто отяжелявшая его темная куцая бутылка еще хранила складской холодок сельмага. Говоров торопясь налил в стакан, выпил, чуя резкий запах дешевой водки, занюхал куском прихваченного в магазине черного кислого хлеба. Только после этого он снял пальто, упал в громоздкое старое кресло и впервые со дня похорон жены заплакал.
Не тогда, в промозглый январский день, стоя над грубо разъятой средь чистого снега, дернинно дышащей ямой, ничего не слыша и не соображая, безучастно глядя на четверых парней в вымаранных глиной черных робах, на то, как они, раздавливая кирзовыми сапогами крупитчато смерзшиеся охряные комья глины, торопливо, словно при повешении, заводили под гроб истертую веревку, — не тогда, а теперь, «задним числом», Говоров почувствовал, как он одинок.
Он ни в чем не винил дочь, ему было пронзительно жалко ее, ведь и она осталась совсем одна со своим детским, опасным заблуждением в обретенной свободе, и Говоров с ужасом осознал, что ничего нельзя вернуть, начать заново, чтобы избежать тех оставшихся на его совести бездн, в которые он попадал и из которых выбирался с изъязвленной душой. Сейчас он думал только о себе и казнил только себя, но в нем созревала горькая мысль, что уже нет их с женой ребенка, их слабого эмбриона, а е с т ь человек, сформировавшийся в с р е д е двух людей, непозволительно вольных в создании у с л о в и й р о с т а, и этот вот человек мог бы быть другим, если бы их собственная жизнь сложилась иначе, и теперь надо принять все как есть.
Должно быть, жена была права… С жутковатой ясностью встала перед Говоровым та новогодняя ночь, наполненная бледным желтым светом больничная палата со смутно белеющими скомканными простынями, с пресным запахом сламываемой сестрой ампулы — жене делали уколы, Говоров знал какие — чтобы она могла заснуть, встали ее воспаленно горящие из мрака глаза, ее прерывистый просительный шепот (ему надо было уже уходить), чтобы он непременно научился прощать: «Такая у нас с тобой доля… Такое время, все молодые черствы…»
Он очнулся от скрипа двери, от иронично-бодрого голоса дочери:
— Что это ты… во мраке?
Верхний свет ослепил Говорова, и он увидел дочь с оставшейся на выключателе ладонью в варежке, с полуобернутым к нему, свежим с морозца лицом, с которого сходило наигранное беззаботное выражение.
— Потуши, не надо, — попросил он.
— Папа…
Любочка щелкнула выключателем, подошла к нему, распространяя холодок снежной улицы, встала сзади, начала водить ладонями по его щекам, будто греясь. Говоров чувствовал, как она сжалась, чтобы не заплакать, он знал, что дочь ничего не может сказать ему утешительного, скорее всего сама ждет утешения, но и он сейчас не был способен на него.
— Там уже собираются на ужин… Убери это. — Любочка говорила о бутылке. — Ты хотел пойти в кино. Пойдем?
— Нет, я полежу. Принеси мне что-нибудь из столовой.
— Хорошо. В кино я тоже не пойду, — голос у нее вибрировал. — Да и фильм-то старый. Только… больше не надо, хорошо?
Она вышла, а Говоров внезапно и с облегчением, будто нашел единственно правильный выход, решил, что скоротает надвигавшуюся ночь и утром уедет отсюда. Он еще не знал, что его завтрашний уход — жалкая полумера, которая ничего не изменит…
И что же изменилось? Может, и теперь, в этот свежий майский день на море, в праздных милостях южного города жил в Говорове его проклятый непокой, может, он-то и гнал его на оконечность волнореза. Как позавчера погнал в Кучугур. Чем дальше они уходили с Ириной Михайловной, окруженные кипением ничем не стесненного залива, тем жутче и веселее было им… Кучугур, Кучугур… Сейчас Говоровым владело состояние, совершенно безотчетное и пугающее, будто он встретился с Ириной Михайловной тогда, в ослепительно весеннюю пору Кучугура, и она тоже была совсем юной, не отягощенной ничем, кроме любви к нему. Кучугур все отбросил назад, позволив поверить в чудо, и сколько же Говоров проламывался вот к этому дню, он чувствовал, — стержневому…
Полгода, которые он был знаком с Ириной Михайловной, будоражили его забытой новизной ощущений, близостью вот этой хрупкой и вместе с тем готовой пойти на все женщины, и это его завоевание было совсем не безразлично ему, но вместе с тем он постоянно испытывал неловкость за свои годы, внутренний упрек за чуть ли не вздорное, в собственных глазах, мальчишество. Какой-то второй сидящий в нем Говоров, тот — с войной, с твердо сложившейся судьбой за плечами, все время подсмеивался над «незадачливым» влюбленным, и груз недавнего прошлого давил на него. Он был скуп в проявлениях своего чувства, не мог перебороть себя, хотя знал, что глубоко ранят Ирину Михайловну, и от этого страдал сам… Поездка в Кучугур что-то сдвинула в нем, что-то затеплила тихо и невнятно, такие минуты бывают минутами открытий, не всегда очевидных, и совсем уже неясная связь заставила Говорова вспомнить последний день перед отъездом сюда.
…В майские праздники, когда они были вместе в Москве, Ирина Михайловна предложила съездить на могилу его жены. Он был смущен, обескуражен, она уловила это, сказала, выводя его из замешательства, что как раз поминальный день, Говоров сломил себя, понял: так надо, и согласился.
Он давно не был на могиле жены, и когда они пришли на кладбище, незримо отъединенное от дымящих труб и грохота близлежащих улиц, — вокруг разросся, навис над «божьей нивой» промышленный район, — у Говорова смутно мелькнула мысль, что только тут и можно увидеть настоящую весну. Под старыми черно-ржавыми дубами частокол оградок, крестов, темных и белых мраморных досок как бы курился лимонным дымком ольховой и березовой завязи, а под крутым высоким обрывом, заваленным выцветшими бумажными венками, давно осыпавшимся еловым лапником, петляла средь зацветших ив, средь неестественно зеленого лужка поднявшаяся вровень с берегами речушка, и ребятишки держали над ней удочки. Это был немыслимый безмятежный островок живой природы, никак будто бы не сочетающийся со своим местоположением, со своей ролью в угасающих здесь навеки судьбах человеческих, и это мнимое несоответствие ослабило в Говорове какую-то пружину, освободило его от заведенного за пределами этого островка регламента. Он взял Ирину Михайловну за руку и без страха повел ее по дорожке, по светлой весенней пыли к тому месту, где лежала его жена. Всегда, когда он стоял перед памятником, перед барельефом, с необыкновенной, пугающей точностью передающим ее лицо, глаза, ее, мнилось, дыхание, им владело необъяснимое чувство, что жена жива.
Они вошли в ограду. Трава уже проросла сквозь ровную плотную дробь гравия, было сухо, голова у Говорова кружилась от высокого неба, от воздуха, пахнущего рассеченными кореньями, свежеотрытои землей: неподалеку был виден сбитый лопатами и обставленный венками глиняный холм недавнего погребения — красные ленты шевелились под ветром, неприкаянно толпилась группка людей; мужчины, скинувшие пиджаки, слепили белыми рубашками. Что-то мешало Говорову взглянуть на Ирину Михайловну, он слушал и слушал ударяющую ему в виски тишину, зная — по неподвижной позе неслышно стоящей рядом женщины, — что она рассматривает высеченный на шлифованной стене гранита портрет.
— Она была красивая, — утвердительно, с оттенком жалости сказала Ирина Михайловна.
Он что-то стал говорить, мучительно ощущая похолодевшую, съежившуюся кожу на голове, и она заметила, как он удручен, потерян.
— Мы сейчас поищем какую-нибудь посудину и сходим за водой на речку. Здесь нужно все помыть и прибрать. У ворот продают цветочную рассаду.
Только сейчас он заметил сухие подтеки на граните, оставленные таявшим снегом, нечистую после зимы — такого же темного полированного гранита — обкладку цветника, оградку с зашелушившейся краской. Следы запустения лежали на всем, что он тщательно и с любовью сооружал. С какой-то обманутой доверчивостью смотрело лицо покойной жены. Ему стало обидно за нее.
— Я схожу к машине, у меня есть ведро. — Он отвернулся от Ирины Михайловны, чтобы она ничего не заметила. Показал глазами на ее руки — она обеими ладонями поддерживала целлофановый кулек, не дающий распасться сомлевшим от жары красным тюльпанам. — А цветов достаточно этих. Думаю, сажать не надо.
— Почему? — Она ловила его взгляд, просила: — Мне так хочется посадить ей цветы. А может, моей маме кто посадит…
— Нет, нет, — снова смутился Говоров. — Ты же видишь, здесь уложен дерн. Пусть растет трава. Ее не надо поливать. Пусть растет трава. А цветы могут засохнуть.
— Жаль, — качала она головой, ничего не понимая.
«Господи, только бы это не было игрой!» — подумал он с внезапной надеждой.
Они сошли вниз, поддерживая друг дружку на глинистом спуске, подошли к речке с чистыми затравеневшими берегами. Вода шла безмолвно и высоко, оставив лишь кромку крупитчатой, дегтярного цвета земли, свинчиваясь в воронки с веерным бегом песчинок, дышала ознобным средь жаркого майского дня холодком. И когда взобрались по той же крутой сыроватой тропинке к кладбищу, прошли меж сгрудившихся по обе стороны крестов, памятников с овальными фарфоровыми фотографиями, безотчетно читая надписи, даты рождения и смерти, утомляясь бесконечным мельканием чужих угасших жизней, пока не достигли с в о е й, уже обжитой ячеечки, чуть ли не вселявшей в них достоинство обладания ею, — все, что теснило Говорова, отошло, растворилось в большом майском дне ненужными мелочами. Ирина Михайловна сняла пальто, засучила рукава блузы, как при домашней уборке. Она все делала сама: обмывала и протирала памятник чистой белой тряпочкой, выметала сухие ветви и листья. Это было приятно Говорову.
Он прислонился к оградке, закрыв глаза, испытывая блаженство окончательного успокоения. Как нечто далекое-далекое ему снова вспомнилось рвавшее ему душу время и пришел на ум совет, данный ему когда-то одним мудрым человеком: «Поставь памятник. Поставь. Иначе изведешь себя». Он послушался, прошел, скрывая свое горе, чреду нелепо отягощающих его и вместе с тем неизбежных хлопот, с поклонами директору гранильной мастерской, с унизительным вкладыванием десяток и четвертных «в лапы» молодцам с барственно неуязвимой алкогольной отечностью на лицах и гранитной пылью на рваных спецовках. Памятник был поставлен «раньше времени», Говорову толковали об опасности усадки могилы, пришлось делать широкое бетонное основание. Но он был одержим, казалось, вся жизнь его сузилась до этого надгробного камня, очеловеченного другом скульптором в смелых, щемяще знакомых линиях лица… Или души, которая никогда и ни в ком, даже в дочери, не повторится?
Говоров совсем спокойно подумал об этом, но это была последняя черта, за которой снова бы началось страдание. Он открыл глаза. Вкрадчивое чувство от того, что все взяла на себя Ирина Михайловна, вернулось к нему, и он понял: все уже кончилось. У основания шлифованного камня, там, где шла надпись, Ирина Михайловна, скрипя и сверкая целлофаном, раскладывала тюльпаны, и вслед за тем, улыбаясь ему снизу по-детски, когда делают сюрприз старшим, еще как бы пряча, извлекла из сумки два крашеных — голубое и желтое, яичка, и они засияли в молодой траве, вблизи красных тюльпанов, как небо и солнце, — это для него было совершенно неожиданно.
— Освященные, — сказала она все с той же ребячьей таинственностью. — Твое и мое. Хорошо?
Он удивился ее «обману», больше, вероятно, его простодушию.
— Где ты их взяла?
— Ну… — не желала открывать секрета Ирина Михайловна. — Красиво, правда?
Он успел заметить за ней эту слабинку, до смешного безобидную: ее нужно чуточку похвалить в нужную минуту, как примерную школьницу за тщательно глаженный галстук или чистые белые носочки, «оказать внимание», которое будто бы дорого каждой женщине, чего так и не постиг Говоров за всю свою жизнь.
3
Дача Говоровых представляла половину большого кирпичного дома, сдержанным своим видом несколько отличного от остальных притененных деревьями построек, несших на себе непременные кокетливые черты загородной архитектуры. Строгость и обычность внешних форм дома Говоровы постарались компенсировать внутренним обустройством. И тут Говоров, купивший во время оно этот клочок земли, эти холодные каменные стены, которые стали невыносимо постылы ему в тяжкие дни и месяцы его трагедии — до дачи ли было! — нашел в Ирине Михайловне все понявшую живую душу: она и тут, как на городской квартире, хотела свить их гнездо. Предпринятая ими коренная перестройка «низа» и сооружение «верха», при нынешнем крайнем дефиците стройматериалов, а еще больше трезвоголовых мастеров, превратилась в длительную нервную эпопею. Но все же в итоге чердачная площадь, куда устремилась винтовая лестница, была обращена в две светлые от золотого дерева комнатки, кабинет и спальню с балконом, выходящим в пушистый лапник тихой, с медовой смолкой коры лиственницы, просвечиваемой по утрам заревом рождающегося солнца. Что касается «низа», то венцом его перестройки стало сооружение камина, вызвавшего недобрую зависть соседей, будто Говоровы переступили какие-то нормы, «выпятились» перед другими.
Улочка, если въезжать в нее со стороны поселка, заметно поднималась вверх и, наконец, за внушительным, аристократического вида владением Залесских вливалась в живописную рощу. Предлесье начиналось молодым ельничком и переходило в ослепительную белоствольную рощу берез, которая затем растворялась в смешанной лиственной чаще. А дом Говоровых стоял в стихийно образовавшемся центре улицы, к тому же накрепко захваченном самым молодым поколением дачного общества. Так сложилось, что этот отрезок улицы вблизи перекрестка с дорогой, ведущей на пригородную железнодорожную платформу, и колодца, наиболее из всех других посещаемого ввиду лучшей в округе воды, уже благодаря этому был всегда люден. Но главное, что оживляло улицу и не всегда нравилось Говорову, по роду своего занятия нуждающемуся в тишине, это скопление на этом участке дач, населенных мальчишками и девчонками, к которым непременно нужно прибавить еще и Шерри…
Шерри — так звали молоденького, прелестного шоколадного цвета спаниеля женского рода, закормленного хозяевами и доведенного до последней степени отупения двумя хозяйскими мальчиками вкупе с оравой близживущих ребятишек, охваченных всеобщей страстью «обучения» несчастного пса. То и дело доносились с улицы строгие и между тем совершенно безрезультатные мальчишечьи, а бывало, и девчоночьи команды: «Шерри, вперед!», «Шерри, назад!», «Шерри, лечь… встать… подать… принести…» Во дворе, где обитала бедная Шерри, довольно населенном, каком-то автомобильно- и магнитофонношумном, главенствовала — по крайней мере, так казалось со стороны, женская часть, и в устах женщин команды, подаваемые собаке, с непредсказуемым ухищрением интерпретировались: «Шерри, кому сказано, чтобы не ходить на улицу!», «Шерри, ешь ради бога или уходи с глаз долой!», «Шерри, ты сейчас получишь ремня!» Если бы Шерри была Фигаро, она, возможно, исхитрилась бы быть и тут и там, служить всем, кто взял себе право властвовать над нею. Но ей суждено было родиться собакой, да еще с «родословной», что налагало на нее бремя непременной «учебы», формы которой она, к сожалению, не могла выбирать сама.
Говорову, немало в свое время побродившему с ружьем в сибирских болотах, сжимало сердце от команд, которые заставляли выполнять о х о т н и ч ь ю собаку, чьи гены туманили ей рассудок смутным видением водоплавающей птицы, по которой так хорошо «идет» спаниель. И может быть, существовала какая-то тайная связь, когда Шерри, ускользнув из-под бдительного ока хозяев, неслышной тенью появлялась в его дворе и, извинительно виляя всем своим телом, метя хвостом по траве, подползала к Говорову, клала ему в ноги доверчивую морду, поднимая невыразимо печальные глаза — их хотелось вытереть не помещающимися в ладонях шелковистыми ушами самой же Шерри.
Что говорить, на оживленном месте стояла дача Говоровых. Тихо, лишь сорока прострекочет или иволга выронит из горлышка расплавленную медь своей песни — на окраине, у Залесских, тихо на другом, нижнем конце улицы, выходящем к поселку, и лишь тут, в «центре», гвалт, визг, беготня, — и с этим ничего нельзя было поделать.
Ребячье собрание было разновозрастно и потому разделилось как бы на группы «по интересам», границы которых, впрочем, были весьма условны. Вокруг Шерри, если брать ее за некую меру ребячьего кругозора, крутилась в основном дошкольная мелюзга, от силы первоклашки. Это были Витька с Петькой, двоюродные братья и непосредственные «хозяева» Шерри, один бледный, жидковатый, другой крепко сбит, черные глаза бусинами; оба с гонорком, объяснимым обладанием Шерри. Это был Саша, изнеженный двумя бабками мальчик, внук отставного полковника Варфоломеева, наигранно, с употреблением армейских команд («Отставить!», «Вольно!»), строгого с Сашей. Полковник Варфоломеев давно снял военный мундир, на даче неизменно ходил в затрепанных спортивных штанах, бараньей душегрейке, старой вязаной шапке кулем, делавшей его похожим на гуцула… Но военная косточка жила в полковнике Варфоломееве, отдавшем фронту, армии, безвозвратно от него ушедшим, лучшие годы жизни. В принципе он твердо стоял на «солдатской школе» воспитания внука, и за комизмом отдаваемых Саше команд прочитывалась некая ирония, горечь, что все делается не по нему: две бабки незримо отделили его от формирования личности Саши, как от дела, по их разумению, слишком тонкого для «казарменной» натуры деда. Полковник противился, как мог восстанавливал себя в правах. Права эти были больше воображаемыми, но все же тешили душу старому солдату.
Вторую половину дома Говоровых в свое время купил, насторожив всю улицу, обыкновенный рабочий, строитель, в дальнейшем ставший кратко именоваться Кузьмичом: в ту пору еще казалось невероятным, чтобы «простой человек» мог располагать средствами, и значительными, на покупку дачи. Кузьмич, что удивительно, был мужик непьющий и мастеровой, профессия чувствовалась, к тому же имел разветвленную сеть братьев, племяшей, тоже быстрых, работящих, как огонь…
Застучали молотки, запели пилы, треща, упали под забор загораживавшие свет березы; острые зубья уже были поднесены под основание соседней с говоровской, но росшей на «той» половине, редкой по красоте лиственницы, — еле уговорили пощадить, и очень скоро удивленной улице явилось вполне благополучное, залитое солнцем владение с окрашенной в канареечный цвет верандой, с молодыми яблонями и тучными огородными грядами… Чтобы как-то «отделиться» от практичных соседей, сохранить на своей половине лирический строй, Говоров посадил вдоль «пограничной» изгороди три елки, быстро поднявшиеся, образовавшие уютный зеленый уголок.
Управлялся с соседским хозяйством в основном сам Кузьмич, бывало, с раннего утра, будя Говоровых, сновавший меж домом и колодцем с тарахтящей коляской, служившей для перевозки бака с водой. И огород а сад требовали ухода, поливки, но Кузьмича, вышедшего вскорости после покупки дачи на пенсию, мужика еще, что называется, в силе, хватало на все. Супруга его, Марья Никитична, тихая, малоподвижная, очень больная, была ему плохой помощницей. Кузьмичу было достаточно ее приветливого, с грустинкой взгляда, чтобы горы свернуть.
На выходные дни приезжали к говоровским соседям дочь с зятем и девочкой Беллой; дочь — чувствовалась кровь Кузьмича — кидалась помогать ему, а зять с Беллой отправлялись то в лес за грибами, то на пруд загорать, и все же мир царил за посаженными Говоровым елками.
Но Марья Никитична померла. Кузьмич был выбит из колеи, и уж не так бойко тарахтела его четырехколесная деревянная водовозка, не так тучны стали огородные гряды. А меж тем жизнь брала свое, и в какой-то гнетущий час сошелся Кузьмич с женщиной, вероятно, в надежде, что та скрасит последние годы его жизни. Событие это тут же вывело на арену дочь с зятем. Убоявшись претендентки на наследство, они потребовали от старика «переписать» дачу на дочь. Кузьмич не стал перечить. Виды же на подругу жизни почему-то вскоре расстроились. Он соорудил себе комнатку на чердаке и, по существу, превратился из владельца дома в приживальщика, хотя по-прежнему гнул спину на участке. Гнула спину и новоявленная «хозяйка» дачи…
Явное владычество над всем держал в своих руках зять Кузьмича. По утрам можно было видеть, как тонкий, молодой, темноволосый, чисто вымытый, гладко зачесанный мужчина в пляжной махровой разлетайке плавно выступал в золотистой дымке утреннего солнца, очевидно планируя в голове дневное задание жене и тестю. Это был, возможно, единственный в округе человек, считавший, что дача предназначена для отдыха, а не для убивающего личность копания в навозе, и данная точка зрения, как ни странно, утверждалась в нем его «бесправным» положением: «Ваша дача — вам и лопаты в руки…» Нить умонастроения человека в пляжной разлетайке протянулась, было заметно, к единственной, обожаемой отцом дочери Белле. Она была избалована и имела великолепный, богатого красного цвета велосипед, при виде которого туманились глаза уличной детворы.
Белла стояла как бы на границе двух групп ребячьего общества — тех, кто роился вокруг Шерри, и взрослой, представляемой Аллой из дачи напротив и очкариком Димкой с другой улицы. К «младшей» группе можно было отнести еще несколько эпизодических фигур, таких, как Мишка, рыжий шкет, неравноправное положение которого (они с матерью были всего лишь съемщиками дачи) вынуждало его к хитрой и недоброй изобретательности в достижении места возле Шерри, или Алеша из дачи напротив, брат Аллы, еще не вышедший из-под власти бабушки, а потому и не воспринимавшийся всерьез уличной гурьбой…
А результаты «смены власти» на соседнем участке неожиданно и невообразимо вторглись в уклад говоровской половины.
Посаженные Говоровым елки хорошо прижились, каждую весну, наподобие раскладного метра, прыскали в небо новыми и новыми мутовками, а ветви кудрявились нежно-зелеными пальчиками побегов. Правда, многие на улице смотрели на Говорова как на чудака, при малости участка предпочевшего елки («Лес вон рядом!») какой-нибудь действительно необходимой садовой растительности. И Кузьмич, бывало, пенял: елки сильно заслоняют от света прилежно возделываемые им кусты черной смородины. Просил: срежь хотя бы верхушки, чтоб больше не росли. Но Говоров не в силах был обезглавить деревья, да с Кузьмичом можно было и поладить…
В следующую же весну после «смещения» Кузьмича стала очевидной страшная потрава, учиненная над тремя красавицами. Таившиеся зимой в стволах и ветвях соки еще вытолкнули кое-где россыпями зеленую дробь ростков, еще дали силы потянуться в небо верхушкам. Но была убита земля, на которой стояли елки, и корни, всосав отраву, умерли: обдавшая деревья юная завязь замерла, застекленела, засыхая.
Кузьмич, о чем-то догадывавшийся, кричал Говорову: «Лей воду, больше воды лей — отойдут!» Говоров чуть колодец не вычерпал, пока не убедился: не оживить деревья.
Полковник Варфоломеев советовал взять пробу земли, отвезти в Одинцово на исследование.
Ничего не стали делать Говоров с Ириной Михайловной, ни слова никому не сказали. Пережили и эту беду…
Достопримечательностью улицы было бревно. Огромный, вросший в землю обрубок дерева, лежавший возле калитки дачи, где жила Шерри, где не смолкал магнитофон и откуда по воскресеньям на всю улицу распространялся соблазнительный чад шашлыков.
Лежащие на деревенских улицах бревна никогда не пустовали на Руси, издавна сочетаясь с молодежными посиделками, гармошкой, частушками, пляской, это всегда был клуб на вольном воздухе, всегда было место тайных любовных исповедей и мук ревности… Ту же роль играло и бревно, лежавшее в десятке метров от калитки Говоровых и являвшееся ядром, вокруг которого, как в молекулярном мире, вращалась своя жизнь, не всегда понятная старшему поколению.
Днем бревно было в полном владении мальчишеской гурьбы, занимавшейся обучением бедной Шерри. Ближе к вечеру к бревну приезжал на велосипеде очкарик Дима с другой улицы, и вслед за ним тут же из дачи, где жил Алеша, как ясный месяц выходила его сестра Алла. Джинсы и майка с английским флагом сидели на ней, при ее развившихся формах, настолько смело, что становилось боязно за школу, в которой она училась. Угрюмый лик безмолвного полена расцвечивался беззаботной юностью, в этой компании уже реже произносилось имя Шерри, а Алла грудным ломающимся голосом говорила очкарику Диме с другой улицы:
— Мне противна мещанская любовь. Я хочу быть свободной, как птица. Понимаешь, как птица!
Дима испуганно сверкал очками, готовый закрутить педали по направлению своей улицы, но непонятная сила удерживала его возле Аллы.
Строго говоря, бревно не вызывало у Говорова протеста: до полночи засиживаясь за столом, он привык к доносившимся из темноты взвизгам девчат и хриплым выкрикам парней, к мяуканью магнитофона. Бревно мозолило глаза Ирине Михайловне, видевшей в нем корни всех, включая нравственные, зол, и потому решительно настаивавшей на ликвидации вросшего в землю чудовища. Но у бревна, при самом номинальном взгляде на него, были хозяева, а незыблемость частной собственности чтится в дачных поселениях едва ли не главным конституционным завоеванием.
На дачу приехали близко к вечеру: по пути, как и обещала Ирина Михайловна Манечке, заезжали в подмосковные магазины и так-таки купили ей приличное легонькое платьице, совершенно ее умиротворившее. На дачной улице Манечка побыла совсем немного, успев лишь накоротке вникнуть в новый для нее мир, и, вероятно, эта беглость Манечкиных впечатлений позволила Ирине Михайловне завладеть ею на вечер с воспитательными целями. Кабинет Говорова, занятого хозяйственными делами, как известно приближающимися на дачах к категории бесконечности, в этот вечер представлял собой уютную обитель, а Ирина Михайловна и Манечка находили друг в дружке беспредельные понимание и любовь. Стоило одной подумать о каком-нибудь пустяке, как вторая снимала с нее бремя, пусть и ничтожных, забот, стоило одной сказать «а», как немедленно следовало «б», стоило одной произнести «дважды дна», как почти синхронно раздавалось «четыре» — и никакого другого вздора, предлагаемого современной математической наукой.
В этой обстановке покоя и миролюбия родился на свет документ, которым Манечка накладывала на себя обет строжайшей регламентации быта, исходящей, как можно было догадаться, все-таки из ее круглосутки. Вверху чистого листа атласной финской бумаги Манечкина рука под диктовку Ирины Михайловны вывела — «расписание», и, как бы олицетворяя настроение Манечки, вокруг этого слова запестрели пятилепестковые цветки. Далее шли пункты, которым Манечка подчиняла себя без остатка, и было видно: она верила в то, что выводила с глубочайшим прилежанием, — Ирине Михайловне оставалось лишь подсказывать ей буквы. Она верила, что и «зарядка», и «труд», и «чтение», означенные точным временем суток, найдут реальное и живое воплощение. Доказательством тому был до слез растрогавший Ирину Михайловну, в какой-то степени примиривший ее с круглосуткой (он, несомненно, шел оттуда!) постулат, сначала с большим чувством процитированный Манечкой устно, а затем и легший на бумагу как бы последним аккордом:
Дети советской страны
Честному слову верны.
Все пришло снова, и она знала, что это сон, нужно прогнать его, разлепить глаза — иногда это ей удавалось. Но сейчас кошмар держал ее как в путах, не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все, что происходило дальше, было совершенно четко; не замечая перехода, она вступила в ту жизнь, не знала никакой другой жизни, и папа ворвался в комнату — таким она никогда его не видела.
За окном день весело пылал желтым солнцем, зимнее сияние заполнило комнату как бы тихим отсветом новогоднего праздника. Он был совсем недавно, и все еще дышало им, и даже папина жизнь где-то там, в сееве солнечного серпантина, где он строил дома и где им очень дорожили, потому что он был «непьющий», и обещали вот-вот дать отдельную квартиру, — папина жизнь, доходящая к ним с мамой какой-то все упорядочивающей последовательностью, тоже придавала праздничность этим зимним дням. Сейчас она старалась не думать о том, что мама опять не повела ее в садик. Мама спала в убаюкивающем свете зимнего дня, и Манечка все с тем же ощущением праздника достала из-под кровати коробку с елочными игрушками, от них еще шел еле уловимый аромат хвои.
Только вчера вечером они с мамой «разобрали» елку, а папа, соря остекленевшими желтыми иголками, липучими обрывками анилиново-розового «дождя», вынес ее из комнаты. Манечка выскочила на балкон и, просунув голову сквозь решетку, видела, как он, войдя в бледный круг света под фонарным столбом, смешно приплюснутый, вонзил елку в сугроб. Ее и теперь было видно с балкона, она стояла как живая, но мама не пустила Манечку погулять у елки и уснула. Тогда Манечка достала коробку с игрушками, стала выбирать их по одной. На дне были сложены хрустящие серебряные гирлянды-гармошки. Она решила украсить ими спящую маму — нашла ножницы и, отрезая по ломкому сверкающему звенышку, лепила на простыни и одеяло.
Минута тихого забытья была разорвана влетевшим в комнату папой. Лицо его жалко, страшно дрожало, и Манечка, поняв, что сейчас произойдет давно копившийся взрыв, и как бы обманывая папу, «заговаривая ему зубы», потянула его к кровати, чтобы показать, как красиво она убрала мамину постель. Он отбросил ее, схватил маму, ломая ей плечи, лицо его по-прежнему дрожало, мама с непонимающе, страшно раскрытыми глазами обвисла в папиных руках. Он говорил ей сквозь стиснутые зубы:
— Я все понял. Дрянь ты! Полгода не платила за квартиру! Мне в жэке все сказали. Я все понял. Дрянь…
Он отпустил ее, она вяло села на кровать среди мишурно лишних скрипучих серебряных кругляшек, медленными движениями пальцев стала прибирать растрепавшиеся волосы. Не глядя на папу, сказала, некрасиво перекашивая губы:
— Что ты можешь понять?
— Да от тебя же разит…
Это слово — «разит» — ударило в Манечку, сразу связалось с маминой болезнью, всю ее залила нестерпимая жалость к маме, и, видя, как папа трясет перед нею скрюченными, готовыми вцепиться в ее лицо пальцами, она кинулась к ней. Дальше Манечка ничего не помнила, как будто ее оглушили большой тупой лапой. Она очнулась, когда папа нес ее по комнате под мышкой, словно какую-нибудь вещь. Оказывается, он нес ее в ванную. Средь холодного белого кафеля она увидела, что все платье в крови.
Но это почему-то не напугало ее, и, когда папа, намочив полотенце, прикладывал его к ее лицу, все та же жалость резала ей душу, и Манечка вырвалась из папиных рук, выглядывала в дверь ванной: где мама? Мама все так же сидела на кровати, голова ее упала на грудь, должно быть, она плакала. Папа сорвал с Манечки окровавленное платье, кинул под раковину — холод побежал по ее ребрышкам, — ввел в комнату, чтобы переодеть. Мама подняла глаза, в них стояли слезы.
— Ты в душу мне загляни… В душу…
— В душу! — закричал папа, суетно водя по Манечке руками, видно, не совсем понимая, что ему делать. — В душу!
Неожиданно он бросился в прихожую — Манечка мгновенно вспомнила: в шкафу стоит черпая чугунная жаровня и, если папа увидит ее, произойдет непоправимая беда. Страх сжал ее всю, обратил в комара, меж тем как непомерно большую голову угрожающе разламывал вибрирующий металлический гул, мучивший ее всякий раз, когда она вспоминала о жаровне. Гул разрастался и разрастался, забил ей глаза, она не видела, что делал папа в прихожке, там угадывались лишь смутные резкие движения. Наконец оттуда, из тьмы, снова вынырнул папа: он не обнаружил жаровню. Но все же папа сделал что-то непонятное: в руках у него было сорванное с вешалки мамино пальто, и он кинул его маме в постель:
— Убирайся!
Мама прижала пальто к груди и, откинувшись к самой стенке, у которой стояла кровать, с ужасом глядела на него. Манечка вжалась ей в колени, обхватив их, что-то кричала в беспамятстве, собственный крик дрожал в ушах. Папа поволок их вдвоем к двери и там насильно разъединил. Этот миг, когда он отрывал ее от мамы, маминого чуть подопревшего в одеялах тела, от слабо сопротивляющихся маминых рук, был необратимо жутким.
Но источившая Манечкину душу тоска подняла ее с пола. Перед ней была дверь. Из комнаты понизу острым лезвием скользил холод. Манечка поняла, что папа вышел на балкон, а мама осталась за дверью. Она отчетливо слышала мамин голос, дыхание, шарящие движения рук по двери, она невольно повторяла и эти движения, и это дыхание, будто двигалось и дышало одно существо, зачем-то разъединенное дверью. Так они обе слушали друг друга, стучали одна другой, пока Манечка не услышала, как мама осела на пол, всхлипывая, повторяя: «Загляни мне в душу». Тогда и Манечка по-щенячьи съежилась под самой дверью, касаясь щекой холодного пола.
— Я, я загляну тебе в душу. Я загляну…
Но за дверью была уже глухая тишина, мамин голос явился ей в последний раз и ушел навсегда…
Она проснулась с ощущением этого мгновенно выпорхнувшего из ушей звука. Ее снова задушила обида: вот же, только что был мамин голос. Голос о чем-то просил. Но она ничего не могла вспомнить, и это доставляло ей страдание, которое надо было скрывать. Потому что сейчас придет бабушка, сядет к ней на кровать и с бодрым видом будет призывать ее побыстрее подниматься, умываться, завтракать. А ей хотелось бы накрыться с головой одеялом и уйти от всего на свете…
…Расписание полетело на первом же пункте — «подъем». Манечка проснулась поздно, от вчерашнего ее оптимизма не было и следа, а когда Ирина Михайловна, совсем не взыскательно к ее забывчивости, напомнила о расписании, Манечка сделала лицо, жутко напомнившее бабушке о круглосутке.
Одно нарушение повлекло за собой другое: завтрак также начался со значительным опозданием… Жизнь потекла своим путем, выйдя из-под власти строгой директивы. «Расписание», висевшее в изголовье постели, на которой спала Манечка, стало библиографической редкостью…
— Сядь прямо и не болтай ногами, ради бога. Разве вас не учат в детском садике, как вести себя за столом?
— Не-к! — отвечала Манечка таким тоном, будто отводила от детского садика нехорошие подозрения.
Ирина Михайловна вздохнула, подцепила ложечку манной каши и ждала, когда Манечка проглотит предыдущую.
С едой повторилась вчерашняя история, дело дошло до кормления с ложечки, и Говоров снова ушел из-за стола. При этом жалкий блик мелькнул на лице Ирины Михайловны, непроизвольное глотательное движение клубком прошло по горлу — что ж, она должна была проглотить и это. Только Манечка не хотела глотать свою кашу, даже после ухода Говорова, означавшего, что она достигла своего.
Завтракали в летней кухне. Два соединенных вместе больших окна выходили прямо на клумбу, необычайно пышно в этом году расцветавшую то бордовыми чашками лилий, то оранжево-алыми, разъятыми от черного пестика лепестками маков на мохнатых белесых ножках, то шарами бело-розовых флоксов. На самой оконечности треугольной клумбы виднелась поднятая над землей чаша с огромным сгустком темно-красной бегонии, обычно целое лето, до заморозков, горящего факела, предмета обязательного внимания всех, кто проходил по улице.
Сама идея «факела», чаши и подставки под нее была заимствована у Залесских: Антон Федорович и Вероника Николаевна, участок которых в сравнении с говоровским клочком земли казался английским парком, были завзятые цветоводы. Но если Вероника Николаевна, будучи более «земной», чем ее муж, прибавляла к ним и огород, и клубнику, и смородину, то Антон Федорович, поэт утонченно философского склада, резко расходился с женой в этом, вероятно, единственном пункте и признавал только сад да цветы, — пристальные наблюдения за их жизнью, само их очарование отдавались в его стихах изящным и мудрым словом. Антон Федорович первым увидел великолепие поднятой над миром, подобно олимпийской, чаши с огненной бегонией, и от этой чаши «олимпийское пламя» было зажжено во дворе Говоровых — согласно своему древнему назначению оно скрепило и без того тесную дружбу двух домов.
Но цветы не привлекали Манечку. Она смотрела в окно, скукожившись над блюдцем манной кашки, взгляд ее но был наполнен никаким интересом. Вдруг она проговорила безразлично:
— Манка да манка! В круглосутке манка, у бабы Любы манка. И в Москве манка!
Ирина Михайловна отпрянула от нее с ужасом в глазах.
— Господи! Да что же ты молчала? Ну скажи, чего тебе хочется?
— Чего? — переспросила Манечка, чтобы выиграть время, и сморщила лоб, собираясь сразить бабушку.
— Ну, чего, чего? — Ирина Михайловна стала «подталкивать» ее. — Творожка с молочком и клубничкой?
— Не-к, — покривилась Манечка, показывая, какая все же у людей бедная фантазия.
— Ну, может, оладушек со сметаной?
Манечка посмотрела с презрением:
— Не-к.
— Ну, чего же тебе, наконец?! — не выдержала Ирина Михайловна со своей еще свежей раной от ухода мужа. — Ананасов? Рябчиков?
— Не-к.
И только тогда по обидно, отсутствующе поднятым к ней глазам Манечки Ирина Михайловна поняла, что та не хочет н и ч е г о, потому что на свете нет такого лакомства, которое бы она любила, что поглощение еды для нее формальная и неприятная обязанность. Манечка хотела одного — чтобы ее оставили в покое.
— Как хорошо у нас в круглосутке… — вздохнула она.
Говоров, сидевший за письменным столом в своем кабинете, услышав вздох Манечки, заскрипел зубами. Летняя кухня, стоявшая на крохотном участке, среди цветов, приходилась почти против его окна, и ему хорошо были и видны, и слышны Ирина Михайловна с Манечкой. Он заметил, как при словах Манечки Ирина Михайловна посмотрела в его сторону, будто прося ничего не принимать всерьез.
— Что же у вас хорошего в круглосутке? — прошептала она в Манечкино ухо.
Манечка не желала никакой конспирации и ответила с вызовом:
— Все хорошо!
— Ну, например?
— Например, когда спать ложимся. Все уходят, а мы давай беситься! Прыгаем на кроватях, подушками бросаемся… А потом закутаемся в одеяла и начинаем страхи придумывать. Кто страшнее. Некоторые девочки плачут.
— Но позволь, — перебила ее Ирина Михайловна. — У вас же кто-то дежурит ночью…
— А! Воспитательница к физкультурнику б е г а е т.
— Как это? — поникла Ирина Михайловна.
Говоров злорадно хмыкнул за своим столом.
— А так. У них любовь. Физкультурник вечером приходит, они в дежурке запираются. — Манечка прищурилась, будто уличая в чем-то саму Ирину Михайловну. — Мы все знаем!
Ирина Михайловна простонала:
— Манечка…
Рассудок ее заметался. Вся ее воля, приходящая к ней обычно в трудную минуту, сконцентрировалась на внучке, но никакая голая педагогика сейчас не помогла бы ей, и, чтобы оттянуть время, она решила продолжить затеянную с Манечкой игру:
— Ну, а все-таки, чего бы тебе хотелось вкусненького.
— Чего? — Манечка с досадой возвращалась к теме, но в голову ей, видно, в самом деле не приходило н и ч е г о…
Воспитательница с физкультурником отошли пока на второй план, в область сложных, не поддающихся поспешной опенке понятий. Была куда более конкретная реалия — вот этот заморыш, со всеми, как решила Ирина Михайловна, признаками дистрофии… «Кормить! Кормить!» — повторяла она про себя. Неожиданно на ум ей пришла сказочка, которую она начала рассказывать Манечке.
Потом это будет повторяться за столом каждый раз, и сейчас Ирина Михайловна просто не сознавала, какую навлекает на себя муку! Перебрав весь запас помнившейся ей с собственного детства классики русского и западного народного творчества, она в дальнейшем вынуждена будет заняться сочинительством: Манечка не терпела никаких повторений. Из застольных экспромтов Ирины Михайловны, вызывавших в некотором роде профессиональную зависть Говорова, могла бы сложиться целая книга, в которой жила, радовалась и страдала некая девочка, плутавшая меж добром я злом. Эти сказки с совершенно ясным прообразом воспринимались Манечкой с гораздо большим интересом, чем отвлеченная литература: в смутно знакомых ситуациях она узнавала себя, обмирала, жгуче ждала, откроется ли ее тайна, к которой пробиралась бабушка, и почти в беспамятстве проглатывала ложку за ложкой и манную кашу, и творог, и картофельное пюре…
Сейчас Ирина Михайловна начала с классики, с Колобка, который ушел от дедушки и от бабушки, и тем, может, вдохновила саму Манечку: ближе к концу сказки та стала ерзать на стуле и сучить ногами, как бы устроив бег на месте перед тем, как ринуться из-за стола.
В это время начала оживляться и улица, уже доносились голоса ребят, с которыми Манечка успела вчера познакомиться, уже дикий крик «Шерри! Шерри!», дробные шлепки детских сандалий неслись по улице вниз, туда, где кончалась дачная зона и начинался поселок, со своими поселковыми собаками, любопытно скалящими теперь зубы при виде катящегося из тени деревьев ребячьего клубка с ушастой Шерри впереди. Уже Говоров в своем кабинете изнемогал от магнитофона, запущенного на даче, где жила Шерри, исторгавшего зычный женский голос, нелепо переиначивающий поэта: «…печаль моя с т а р а…»
Уши Манечки стали поворачиваться, как чаши локатора, улавливая каждый бередящий ей душу звук, глаза же поверх цветов устремились к какой-то точке штакетника, видного сквозь паутинно-сухие ветви сгоревших елок. Приглядевшись, Ирина Михайловна различила в рыжеватой тени стоящих с той и другой стороны штакетника лиственниц бесшумно и мягко, как пума, прохаживающуюся по «своей» территории Беллу, тихое голубоглазое существо переходного возраста, одетое в небесного цвета брючки и белую майку. Ангельское личико Беллы засветилось над штакетником как бы случайно, непричастно к Манечке, и все же Белла явно «выуживала» ее из окошка. Продолжать завтрак было выше Манечкиных сил, и это поняла Ирина Михайловна, но соображения педагогики требовали от нее как-то освятить первый день «новой жизни» Манечки.
— Манечка. — Ирина Михайловна поставила ее перед собой. С болью в глазах сжала худенькие плечики и повторила с еще большим проникновением: — Манечка. Ты сейчас пойдешь гулять на улицу. У тебя будут новые друзья. Ты должна поставить себя так, чтобы все взрослые сказали нам с дедушкой: какую хорошую девочку мы привезли. Ты понимаешь меня?
— Ага, — кивала Манечка, нетерпеливо перебирая ногами и пряча за щекой непроглоченную кашу.
— Надо оберегать себя от всего, что дало бы повод плохо о тебе подумать. И вообще надо разбираться в знакомствах. Все девочки здесь старше тебя, у них другие интересы. А вот у наших соседей есть мальчик, Саша, он твой ровесник, очень скромный мальчик…
— Ага, я его уже знаю.
— Ну и что?
— Да, он скромный. У него есть интересные фигурки. Солдаты на конях. И с винтовками. Но он толстый.
— Потому что он хорошо ест.
— Да? — буркнула Манечка, переместив непроглоченную кашу за другую щеку. — Ну я пошла.
Вслед за двумя первыми пунктами «расписания» рассыпался весь его четкий строй. Были нарушены такие основополагающие позиции, как «труд» и «чтение». С грехом пополам Ирине Михайловне удалось настоять на «обеде». Общение с Беллой целиком поглотило Манечку, как-то возвысило ее в собственных глазах, и эпизодические, краткие, как вихрь, Манечкины налеты домой диктовались более необходимостью, нежели влечением.
Один раз ей потребовались лоскуты: они с Беллой играли «в дом», и Ирина Михайловна, приглашенная к штакетнику, увидела «на той стороне», под самой лиственницей, бездыханных от восторга и тщеславия Беллу и Манечку рядом с созданием рук своих. Это было сложнейшее сооружение из фанерок и картонных коробок, таинственно завешанное разноцветными тряпицами, напоминавшее не то театр, не то цыганский шатер. Видя, как увлечены девочки, Ирина Михайловна забыла о нарушенных пунктах «расписания». Она вспомнила о Манечкином темном закутке меж стеной и шкафом и подумала, что, вероятно, во всем, над чем священнодействовала сейчас Манечка, была ее неосознанная мечта, защита, надежда. Содрогнувшись от этих печальных раздумий, Ирина Михайловна мысленно перекрестилась: может, и образуется все.
Инерция благодушия еще владела ею, когда в свой следующий набег Манечка схватила судорожно заквакавшую Анхен и потребовала от Ирины Михайловны туфли на высоких каблуках.
— Зачем тебе туфли? — спросила Ирина Михайловна с осторожностью.
— Мы будем играть «в мам», — ответила Манечка, как о деле вполне решенном. — Анхен будет моя дочь. У Беллы тоже есть кукла Гретхен.
— Да, но зачем же вам туфли?
— А разве мамы ходят б о с и к о м? — Ей понравилась собственная острота, сузив глаза, она напирала с актерским уличающим топом: — Босиком? Да? Да? Босиком?
— Да, да, босиком! — гаркнул Говоров со своего «насеста», как в шутку они называли с Ириной Михайловной его рабочее место. Он встал в раскрытой двери кабинета и не совсем удачно пояснил свою мысль: — Туфли с неба не падают, их надо заработать!
Манечка не удостоила его и взглядом, Говоров лишь видел, как у нее встопорщились волосы на макушке. Он резко задернул штору и тем самым избавил себя от созерцания вовсе уничтожившей бы его картины — Манечка, балансируя одной рукой (в другой она держала беспорядочно взмяукивавшую Анхен) и стуча каблуками невообразимо больших ей бабушкиных туфель, шла на ломающихся, подворачивающихся ногах к калитке под страдающим взглядом Ирины Михайловны…
После тягостно прошедшего обеда Манечка, беспардонно поправ следующий пункт «расписания», жутковато означенный «мертвый час», вылетела на улицу.
— Куда ты? — безнадежным голосом крикнула ей Ирина Михайловна.
— Меня пригласили!
— Как это тебя «пригласили»? Кто?
— Я спросила у Беллиной мамы: можно я к вам приду после обеда. Она говорит: «Ну, приходи…»
— И это ты считаешь приглашением?
— Оставь ее, — устало сказал Говоров.
Ирина Михайловна вздохнула, стала мыть посуду, но делала все, как заметил Говоров, совершенно механически. Солнце заливало недвижные, разморенные зноем цветы перед самыми окнами кухоньки, пламенела костром поднятая над землей бегония, лапник лиственницы был недвижим, и доносившиеся с улицы ребячьи голоса, лай Шерри лишь концентрировали покойную заброшенность неприхотливого дачного царства.
Но Говоров знал, что в уме Ирины Михайловны идет напряженная и драматическая борьба. Побуждаемый состраданием, он спустился к ней на кухню. Она все мыла посуду. Он подошел к ней, прижал к груди. Он был сдержан по натуре, и сейчас его душевное движение растрогало ее.
— Как бы я хотела, чтобы у нас был сын, — неожиданно сказала она. — Свой ребенок. Он был бы, как ты, сильный, умный.
Говоров усмехнулся:
— Ты преувеличиваешь.
Она покачала головой:
— Нет, не преувеличиваю. Каким бы мы его вырастили! Он бы нас любил, согрел нашу старость.
— Поздно, — проговорил Говоров, высвобождаясь из сутолоки теснивших его чувств.
У нее сухо, жадно блеснули глаза.
— Неужели поздно?..
— Представь, какими бы мы были в его… ну, хотя бы двадцать…
Она обмякла, разошлись цепко сжимавшие ему плечи пальцы.
— Да, поздно…
И продолжала — теперь уже о Манечке:
— Диву даюсь: останемся с ней вдвоем вечером — такой своей становится, доверчивой, не отпускает от себя. Рассказывает, откровенничает. Правда, рассказы эти настораживают. Скажем, как она бросала котлеты в деда Демьяна. Он, видите ли, заставлял ее есть.
— Ого!
— Именно.
Она помолчала.
— Я все время думаю о ее судьбе, И начинаю различать некий психологический момент… Манечка прекрасно поняла, что отец оставил эту, вторую, Зою, из-за нее. Верно, жизни им не было вместе. Но теперь в Манечке часто сквозит: так будет со всеми, кто ее обидит. Мне кажется, поэтому и характер у нее складывается такой строптивый, неподатливый, эгоистичный. Она «сиротка»! Она неприкосновенна! Ты понимаешь?
— Все может быть, — уклончиво сказал Говоров, еще не готовый к ответу.
— Теперь вот обозначается «третья мама». Спрашиваю ее: «Какая она?» Начинает фантазировать: «О, она такая красивая. Платье у нее длинное-предлинное, а воротник из белого меха, рукава большие-пребольшие, а по ним вышивка…» — «А скажи: любит она тебя?» — «Да, очень любит…» — «Так ты, может, вернешься домой?» Хватает за руки: «Нет, нет, не отсылайте меня!»
Ирина Михайловна отправилась к Залесским, а точнее — к Веронике Николаевне. За те несколько лет, как они узнали друг друга, женщины очень сдружились, и, очевидно, не последнюю роль сыграло их землячество, некоторым образом всегда типизирующее и сближающее характеры. Если в Антоне Федоровиче, неизменно предупредительном, как бы чуточку растерянном в выборе благ, которыми он смог бы вас одарить (это всегда выражали его по-детски наивные карие глаза, увеличенные очками в тонкой, золотой, типа пенсне, оправе), Ирина Михайловна видела кладезь мудрости, то в Веронике Николаевне была ей дорога ее домашность, вообще совпадение взглядов на дом, на семейные устои. И хоть Залесским бог не дал своих детей — то был нелепый, обидный произвол природы, лишь обостривший, на всю жизнь сосредоточивший в Веронике Николаевне материнское чувство, — только ей могла доверить Ирина Михайловна, мучимая и своей «бездетностью» с Говоровым, первые наблюдения над нерадовавшей ее Манечкой.
Говоров поднялся к себе в кабинет, но за стол садиться не стал. Он вышел на балкон. Ветер почти не чувствовался, опушенные бледно-кадмиевой хвоей ветви лиственницы были неподвижны. Сквозь них огнисто проступало солнце. Одна ветвь мелко подрагивала. Приглядевшись, Говоров заметил давно знакомую белочку в позе, какой ее изображают на детских картинках. Найдя в стриженой траве под деревом белый сухарик, еще вчера оставленный ей Ириной Михайловной, белочка, как это делала всегда, взлетела с ним на ветвь и теперь держала в лапках, неуловимо быстро, с еле слышным хрустом резала, набивая щечки и картинно, изогнуто над головой поставив хвост.
Энергичный стук калитки вывел Говорова из пассивного созерцания природы, и он увидел Манечку, которая, не замечая его, стрельнула к летней кухне, явно имея определенную цель и зная, что Ирины Михайловны нет дома.
С балкона как раз открывался вид на часть двора, соседствующую с улицей, в нее входил и домик кухни, словом, вся территория, на которой действовала Манечка, была как на ладони. Набег длился не более минуты, и Манечка уже летела к калитке, держа что-то в руке. Говоров присмотрелся: это была булочка-рогалик.
Манечка хлопнула калиткой, растворилась в звуках полдневной улицы, и по такому же хлопку соседской калитки, даже не оборачиваясь, Говоров определил, что Манечка и Белла, давно забросив «цыганский шатер» под лиственницей, перенесли свое стойбище куда-то в глубину «второй половины». Он отвалился на натянувшуюся спинку по-туристски легонького стула, подставляя лицо знойному небу, закрыл глаза и с легким комизмом подумал: что же последует за рогаликом — в том, что Манечка прибежит еще, он не сомневался. И оказался прав.
Налет повторился, и Говоров, снедаемый веселым любопытством, увидел в руке летящей к калитке Манечки целлофановый пакет с кукурузными хлопьями… Продолжая забавлявшие его криминалистические исследования, он не мог не вспомнить, каких трудов в обычное время стоит Ирине Михайловне затолкать в Манечку и хрустящий свежей корочкой рогалик, и обсахаренные кукурузные хлопья.
С долей неосознанного еще душевного неудовольствия он понял, что сейчас инициатива исходила не от Манечки. По какой-то прихотливой внутренней ассоциации отдаленным эхом к нему пришла горечь той весны, когда он понял, что посаженные им когда-то совсем маленькими и мощно разросшиеся елки погибли. Эта странная прихотливая связь между загубленными елками и неразумными действиями Манечки напряженно стояла в Говорове, и когда он увидел Манечку, вылетавшую из летней кухни с воблой в руке, — не сама привезенная ему с Дона вобла, по нашим временам крайний дефицит, а нечто совсем другое вызвало в нем протест.
— Стой!
Неожиданно ударивший сверху крик как бы накрыл Манечку, но и «под колпаком» она еще пыталась сохранить «хорошую мину».
— А шо такое?! — Как в магазине, в момент несостоявшейся покупки кружевного платьица, Манечка выставила вперед ногу, откинулась назад со своими торчком бровками, с сомкнутым в нитку ртом. Воблу она держала за спиной.
— Что у тебя в руке?
— А шо такое?! — повторяла Манечка с видом оскорбленного достоинства.
Это «шо такое» окончательно вывело Говорова из равновесия. Он сделал обманное движение к двери, будто решил с писать головокружительную кривую внутри дома и догнать Манечку. Манечка, побледнев, бросила воблу в траву, и от ее присутствия во дворе осталось лишь тихое раскачивание калитки.
День клонился к вечеру — Манечка не являлась.
Вернувшаяся от Залесских Ирина Михайловна переполошилась, сбегала к соседям и, услышав от них неопределенное «девочки пошли гулять», не находила себе места. Смутные раскаяния терзали и Говорова. Решили идти на поиски. И, как только пошли, Говорову почему-то вспомнилась картинка его детства… Он видел, как обеспокоена Ирина Михайловна, и решил отвлечь ее.
— Помню, вот так же мы когда-то искали козу.
— Козу?
— Самую настоящую. Мы жили с матерью и старшим братом в хиленьком домишке на окраине города. Отец умер. Мать изворачивалась как могла. Затвердив истину о значении хорошего питания в раннем возрасте, обзавелась, как почти все в пригороде, скотиной. Деньжонок, правда, хватило лишь на козу, но козье молоко считалось полезнее коровьего. Коза была совершенно белой, и ее назвали Белянкой. Представь себе розовые навыкате глаза, постоянно просящие есть, бесконечное блеяние в сараюшке. Летом проблема решалась довольно просто: козу привязывали на пустыре к колышку, и она в радиусе веревки питалась подножным кормом. На зиму сушили и прикупали сено. Ближе к весне начиналась бескормица. И тогда давала себя знать отвратительная, впрочем, привитая ей обстоятельствами сторона характера Белянки — невероятным образом убегать со двора. Объявлялся розыск, то есть унизительное хождение по чужим, более «крепким» дворам… Белянка, которую лучше было звать Беглянкой, находилась и водворялась на место.
Однажды, в самую весеннюю распутицу, поиски Белянки оказались бесплодными. Потекли тоскливые дни. Тоскливые, ты понимаешь, не оттого даже, что не было молока, — не было самого этого непутевого глазастого домашнего существа… Вдруг возвращаюсь я из школы непроглядным черным вечером и слышу в темноте тихий горемычный голос. Я не мог ошибиться. Пошел «на зов» и обнаружил Белянку одинокую, в грязи, в темном, глухом переулке. Обнял за шею, от животины кисло, запущенно запахло сырой шерстью. Нащупал на ухе железную бирочку с номером. В темноте не мог прочитать. Но знал, что это Белянка, и привел ее домой.
Говоров улыбнулся Ирине Михайловне.
— Так впервые в жизни я познал добродетель судьбы…
Ирина Михайловна шла рядом, по-прежнему напряженная.
— Манечку добродетель пока обходит далеко стороной… Бетховен сказал когда-то: «Растите детей ваших в добродетели: только она одна и может дать счастье».
— Ко всякому случаю можно приложить высказывание великого человека.
— Ты не доверяешь мудрости веков?
— Я доверяю исключениям.
— Как это?
— Так. Добродетель — до определенной границы. К самому Бетховену судьба была крайне жестока. Но он стал Бетховеном. А мог бы им не быть. В среде излишней добродетели.
Ирина Михайловна не была настроена на категорические выводы, сказала уклончиво:
— Над этим стоит подумать.
Манечку Говоровы нашли на пустыре, отделяющем поселок от станции.
Собственно, пустырем это место стало по жестокой воле человека, отыскавшего под плодоносным слоем почвы глину для производства кирпича, и засеваемая раньше горохом или клевером земля была безобразно изрыта железными кротами. Затея, впрочем, себя не оправдала по причине близкого расположения грунтовой воды — свежеотрытые карьеры быстро заполнялись ею, путая производственные планы кирпичного завода, пока наконец грохочущая железом армада не отступила в борьбе с природой, не убралась от Дубровки, оставив у нее под боком несколько рваных продольных ям, превратившихся в болота. Глинистые берега поросли осокой и рогозой, вода отстоялась, и в омутках зародилась своя жизнь: на удочки хитроумных дачников стало попадаться крохотное страшилище — ротан, которого не рисковали есть даже кошки, но людям он позволял потешить себя иллюзией ловецкой страсти… Все было бы ничего, если бы не превратно понятые человеком границы дозволенного и не инертность местных властей, на протяжении многих лет бессильных перед проблемой вывоза мусора: в прелестных рощицах вокруг Дубровки можно было встретить скопища консервных банок и прочего хлама. Гнусная жестяная сыпь покрыла берег и прибрежное дно ближней к Дубровке, пусть принудительно, но уже вписавшейся в подлесный лужок заводи.
Первой Говоровы заметили Беллу, она виднелась неподалеку, на выгоревшем берегу болотца.
— Вот и «Аленушка», — невесело пошутил Говоров. — Где же «козленочек»?
Они направились к Белле. На «месте действия» происходило следующее. Манечка, несомненно предупрежденная о приближении опасности, стояла по пояс в невообразимо взбаламученной воде, пытаясь спрятаться в ленточных стеблях болотной травы: сквозь ее частокол в Говоровых впились настороженные Манечкины глаза. Засада Манечки была в двух шагах от покрывшей берег и ушедшей в воду россыпи ощерившихся рваной жестью, подржавевших консервных банок, и Говоров понял: чтобы выманить Манечку, нужна крайняя осторожность. Поняла это и Ирина Михайловна.
— Манечка, что ты там делаешь? — спросила она тоном заурядного любопытства и, кажется, усыпила бдительность внучки.
— Я? — высунулась из зарослей Манечка.
Белла в своих голубых джинсиках продолжала сидеть на сухом бережку, с интересом наблюдая за разыгрывающейся сценкой. Ее кроткое личико выражало полную непричастность к художествам Манечки, более того, игравшей на губах улыбкой, пожатиями плечиками она солидаризировалась с Говоровыми, «осуждая» выходки неразумной подружки.
— Конечно, ты, — продолжала Ирина Михайловна. — Кроме тебя (небрежный взгляд в сторону Беллы), никто же не полез в воду.
Белла вспыхнула.
— Я захотела искупаться! — Манечка явно пыталась отвлечь Ирину Михайловну от Беллы.
Та не преминула воспользоваться этим:
— Она сама захотела купаться.
— Но ты же постарше, могла остановить.
— Вот еще! Очень мне нужно. И вообще… — Белла встала, тонкая, изящная, как олененок, пошла к поселку, оскорбленная.
Это ее полное презрения «вообще» уходило, как понимал Говоров, очень далеко и несомненно имело связь с рогаликом, кукурузными хлопьями и воблой, вполне вероятно даже, с погубленными елками…
Вытянутая из воды Манечка стучала зубами, костлявое тельце содрогалось. Вообще вид у «купальщицы» был жалок, глина по ней стекала жижей, вываливалась из трусиков, а, переступив через свою чистоплотность, Ирина Михайловна натянула на нее валявшееся в сухой граве платьице, надела сандалии, и Манечка в знак слепой солидарности с Беллой таким же быстрым независимым шагом направилась домой — все «напортившие» ей Говоровы еле поспевали за ней.
Утром Говоров проснулся с мыслью, что наконец-то он сегодня поедет на работу: два «свободных» дня были слишком перегружены Манечкой. Он неотчетливо вспоминал, как вчера ее отмывали от грязи, как подавленно прошел ужин. Легли поздно: у Ирины Михайловны с Манечкой долго длилась исповедальная беседа, вошедшая уже в обычай, из-за стенки до Говорова доходил их шепот. Когда жена укладывала Манечку спать, Говоров заметил, что Ирина Михайловна расстроена, но не придал этому особого значения.
Он разлепил веки и увидел, что жена не спит, понял, что не спит давно: сухие глаза ее сосредоточенно уперлись в погодок.
— Доброе утро, — сказал он как можно спокойнее. — Ты не спишь?
Она повернулась к нему тоскующим лицом:
— Я, кажется, не сплю всю ночь…
— Что с тобой?
Он услышал за стеной невнятное бормотание Манечки, перемежаемое совершенно неожиданным для ребенка скрежетом зубов, — с этим услышанным в первую же ночь ужасным звуком он никак не мог свыкнуться, Ирина Михайловна — тоже, Говоров видел, как ей стыдно за Манечкины «жернова».
— Случилось ужасное, — прикрыв глаза, сказала Ирина Михайловна.
У Говорова глухо застучало сердце, в мозгу, мгновенно «вставшем ото сна», прокрутилось не менее десятка вариантов, так или иначе связанных с Манечкой: теперь у Говоровых все было связано с ней.
— Но она, слава богу, жива! — Он указал глазами на стенку, намекая на скрежет Манечкиных зубов.
— Не знаю даже, как тебе об этом сказать. Это ужасно…
— Да что, наконец! — не выдержал Говоров.
— …У меня не поворачивается язык…
Говоров терялся в подозрениях, и Ирина Михайловна решилась.
— Вчера я попробовала «вбить клин» между нею и Беллой… Спрашиваю: за туфлями, за рогаликом, за воблой о н а тебя посылала? Отвечает: она. «Вот видишь, какая она нехорошая». — «Нет, она хорошая». — «Чем же она хорошая, если позволила тебе залезть в болото? Ты же могла напороться на консервную банку. Могла утонуть. Наконец, Белла тебя просто предала, а сама осталась в стороне». — «Нет, Белла хорошая девочка. Она мне показала, где растет горох, я и рвала, и мы его съели». — «А Белла не рвала?» — «Нет, не рвала». — «Вот видишь…» Вдруг Манечка говорит: «Хочешь, расскажу тебе а н е к д о т, меня Белла научила». — Ирина Михайловна тяжело вздохнула. — И рассказала.
— Как сумасшедший решил, что он чайник?
— Если бы…
— Так расскажи. — Говорова распирало нездоровое любопытство.
— Не могу.
Но Говоров не отступался.
— Да, в общем, самая банальная история. Муж в командировке, к жене приходит любовник…
— Даже так?..
— Я не поверила своим ушам. Спрашиваю: «Что это еще за любовник?» Манечка смотрит на меня как на глупенькую: «Ну, любовник, что ты, не знаешь? Муж — это муж, а когда любит — это любовник». И продолжает: «Вот пришел этот любовник, а тут муж стучится. Жена напугалась, спрятала любовника за стенкой и кирпичами заложила. У них как раз был ремонт. А кирпича не хватило, осталась дырка…»
— Ну, ну, дальше, — тормошил ее Говоров. — В чем же соль?
Ирина Михайловна удивленно поглядела на него:
— Я тебя не понимаю, это ведь ужасно… Представляешь, Манечка щебечет мне: «Муж входит и спрашивает: «А это что?» Жена говорит: «Копилка». Муж достал монетку и бросил…» — С нестерпимой печалью, отвернувшись от Говорова, она передала слова Манечки: — «А любовник пукнул…»
Она вынуждена была снова повернуться к нему, приподняться на локтях и остолбенело глядеть на Говорова: его душил смех! Он смеялся так, как никогда ни над одним анекдотом не смеялся, и стоило ему взглянуть в ничего не понимающие, неподдельно напуганные его истерическим стоном глаза Ирины Михайловны, его раздирал новый приступ хохота: анекдот был вовсе не в том, что рассказала Манечка, а в убитом голосе жены, которым она произнесла последнюю Манечкину фразу, и все вместе — и не предполагаемая самой Манечкой непристойность анекдота, и нещадно попранные ею строгие педагогические нормы Ирины Михайловны, в свою очередь не понимавшей комичности того «ужасного», от чего ее совершенно измучила бессонница, — все это чуть не сбрасывало Говорова с кровати, и вместе с тем он ощущал, как щемяще чистое чувство к жене, еще не до конца узнанной им, делало его счастливым и многое «списывало» с Манечки, возможно, там, за стеной, разбуженной его ржанием и гадающей, к чему бы это: у Манечки стояла настороженная тишина. Наконец это чистое чувство хлынуло в нем крайней жалостью к Ирине Михайловне, доверчиво прижавшейся к нему, так и не сумевшей разобраться в странности его поведения.
4
Тогда тоже наступала новогодняя ночь, первая новогодняя ночь после смерти жены. Говоров попросту не смог бы ее вынести в Москве. Его пугали поздние декабрьские рассветы, все с той же черной, в инее, готикой в окне, удручавшей его равно как и взвихренные вокруг гастрономические страсти, совершенно ему ненужные. И тут — междугородный звонок, глуховатый голос чуть ли не забытого друга, батальонного артиллериста, управлявшего тремя орудиями «на конной тяге», живого, кудрявого, кареглазого парня, неисповедимыми путями все прознавшего, — и Говоров как-то невсерьез, почти с досадой на «соболезнующий» жест согласился «размять кости» и приехать.
Сейчас смутно вспоминались торопливые, как при эвакуации, сборы, ночной грохот колес, утро, скупой завтрак в еле найденном буфете и — средь несущейся за окнами зимы, в смятенном ожидании неизвестности — сладкая крепость густого красного вина. И когда он, возвратившись из буфета, с просветленно бродящей в голове хмелинкой, не заходя в свое купе, стоял у окна, высоко в солнечном мерцании инея вырисовались золотые купола Лавры, город с неразборчивой геометрией зданий, с фиолетово курящимися трубами заводов наплывал, как огромная планета, в которой все было тайной.
Говоров никогда раньше не бывал в этом городе, фронт со скопищами людей, повозок, орудий, тягачей, е г о фронт, до сих пор живущий в нем особой нежной памятью, прошел в свое время южнее. Но сейчас к Говорову, как пронзительное открытие, прокралась мысль о том, что одна его, Говорова, родовая ветвь идет отсюда, с этой земли, и в нем всегда пробивался еле слышный, но настойчивый зов. Человеческая сущность инертна, нужен толчок, чтобы зазвучал внутренний метроном… И вдруг эти купола, глубинно светящиеся на холмах средь клубов припудренных инеем деревьев, защемили Говорову сердце чем-то, что неосознанно таилось в нем; «открытие» стало разрастаться, и он понял, что это судьба, наступило возвращение к истокам — волей или неволей оно неминуемо наступает у всех.
Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.
Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…
Вскоре он снова приехал и опять поселился в той же гостинице. Два ее крыла, расходясь широко открытой книгой, были устремлены в даль неба и необозримой глади Днепра с зияющей посредине черной полыньей, с легонькими скобками моста, связавшего дорогу меж двумя великими городами. Гостиница, образовывая угол нового микрорайона и новая сама, одной «страницей» выходила к Старику, как зовут здесь прежнее русло Днепра, закованному в лед, — его ровное белое поле было обычно тут и там испещрено черными фигурками рыбаков, неподвижных над лунками, дальше шла чреда кустарников, пустынные, забитые снегом пляжи, и уже над самым Днепром, венчая гряду холмов с воздушно взбитой «пеной» деревьев, возвышалась Лавра, скупо в слюдяном зимнем небе светились купола. Все здесь нравилось Говорову — и свинцовая пустынность реки и неба, и новизна гостиницы, и его затворничество в своем номере с застывшей в окне далекой колоколенкой Лавры.
Утром приходила Ирина Михайловна, свежая, нарядная, воодушевленная предстоящей экскурсией по городу, у нее уже роился в голове детально продуманный план, и Говорову было умилительно глядеть в ее безгрешно сияющие глаза. Он притягивал ее к себе, она затихала, уткнувшись в его плечо, но Говоров чувствовал затаенную в ней боязнь, как бы его не отвлекла от подробно составленного плана дразнящая укрытость гостиничного номера, и он, растроганно подсмеиваясь про себя над ней, брал ее лицо в ладони, гладил ее прохладные, мягко очерченные щеки, находя в доверчиво поднятых на него глазах то, что ищут всю жизнь.
Они плутали по зимнему городу, забыв обо всем на свете, и перед Говоровым, влекомым Ириной Михайловной, постепенно проступали заветные уголки «планеты», на которую он попал, чрезвычайно для него дорогие и в неярком свечении золотых ликов Владимирского собора, и в тяжеловатом кружеве моста Патона над простором Днепра, над концентрическими спиралями автомобильных развязок, и вдруг — невообразимо узкие пещеры Лавры, тепловато-душная подземная ночь, бледно освещенные в нишах пергаментно ссохшиеся святые мощи, раздробивший древнюю могильную тишину топот толпы, извивающейся змеей вслед спешащему впереди экскурсоводу… Необъяснимая глухая тоска завладела Говоровым в удушливой древней тьме с островками слабого света, падающего на изрыто-коричневый прах мумий, с неприлично разъятым призраком погребений, и он сжимал ладошку Ирины Михайловны, пока впереди не забрезжил свет живого дня, и они с Ириной Михайловной оказались средь обвалившихся каменных стен. Хотелось поскорее уйти с неприютно промороженного двора.
Они взобрались на заросшую деревьями кручу, к статуе Владимира-крестителя, и Говоров замер перед ним, мгновенно забыв о пещерной тьме. Владимир тоже пришел из древности, но она не была мертвым могильным прахом, Говоров не видел другого памятника, который бы так мощно воплощал в себе идею, ради которой воздвигнут. Эта каменная высота, эти мягко ниспадающие с мощной фигуры христианские одежды, этот наклоненный крест над рекой, эта река, с невообразимой жестокостью сорвавшая с Руси тенеты язычества, — все гипнотически притягивало Говорова.
Неожиданно с какой-то тайной радостью он позволил себе подумать, что Владимир благословляет и его с Ириной Михайловной, и над их судьбой наклонен его крест. Он сказал ей об этом как бы в шутку, Ирина Михайловна внимательно взглянула ему в глаза, очевидно не допуская приниженного обращения со святыми понятиями, прижалась к нему, и они долго стояли, смотрели с кручи на голубеющую в легкой зимней дымке панораму Левобережья с сахарно прорисовывающимися новыми кварталами, среди которых были видны и дом Ирины Михайловны, и веерно вставшее здание гостиницы.
Обедали в чистом, строговато-нарядном, немноголюдном в дневные часы гостиничном ресторане, и официантки в вышитых украинских кофточках, придававших им некоторую сценичность, были непривычно обходительны с Ириной Михайловной и Говоровым, очевидно, от солидности (в Говорове она всегда была обманчива), от какого-то угаданного ими романтического пункта незнакомой пары. Ирина Михайловна старалась «не разубеждать» их, и Говорову бывало чуточку неловко под ее неспокойно бегающими глазами, когда он заказывал себе коньяк и этим как бы «ронял» себя в глазах ее землячек. Но официантки неизменно держали сторону Говорова, и Ирина Михайловна, признававшая лишь бокал шампанского на Новый год и в день своего рождения, смирялась, чтоб не прослыть притесняющей мужика «змеей».
В номере Говорова было прибрано, тепло, и ему становилось невообразимо грустно от временности приголубившего их с Ириной Михайловной крова, от того, что сквозящая в каждом ее жесте домашность, покорно-чистый запах ее тела оборвутся стуком железных колес, и Говорова ждет промозглая рассветная темень большого запущенного кабинета с черным готическим скелетом напротив…
Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…
Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила д л я н е г о гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.
Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…
Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».
А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…
Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.
Вот теперь и эта их встреча на море подходила к концу.
Каких-нибудь три дня назад как пережил бы он приближение того, что неминуемо навалится на него в Москве, — там все оставалось по-прежнему. Ведь и до этого дня он твердил себе: есть дело, которому он служит, есть прошлое, в котором не все так скверно, есть дочь, последний курс ее института, ее неустроенность, со всей наготой открывшаяся ему в серый зимний день в роще, в истории с лошадью, есть его дом, кричащий о спасении от окончательной разрухи. Как на войне, есть истерзанный плацдарм, который, хочешь не хочешь, а надо оборонять, надо превратить в крепость жалкие остатки жизни, это же его жизнь, где хоть наг, да прав. Но ему чего-то не хватало, какой-то утраченной силы, он был слаб, будто из него вынули часть его самого, и пустота мучительно требовала заполнения живой плотью, — он еще не знал, что сделает с ним Кучугур. Теперь он уже не мог отказаться от женщины, которую он, обхватив за плечо, оберегал от ветра, ради каких-то жалких нравственных установлений. Больше того, он подспудно чувствовал, что эта женщина и послана ему во спасение, с нею он и одолеет все.
Выл Говоров человеком непрактичным, немного не от мира сего, не мог, не умел найти определенных, точных форм их связи, да Ирина Михайловна не торопила события, может быть, тоже что-то распутывая, а может — об этом с тонкой иглой страха думал Говоров, — еще не разобравшись в своих чувствах к нему. Она вообще не торопилась: живя одна, в небольшой отдельной квартире, неподалеку от гостиницы, где он останавливался, принимала Говорова лишь в компании со «сватами» — фронтовым другом и его женой, оказавшейся милой и решительной женщиной. Такая «устарелость» понятий вызывала в нем легкую иронию, но сквозь эту иронию он чувствовал, что да, так надо, будь все иначе, «по-современному», — что-то неминуемо было бы потеряно…
Все пока было необычно для Говорова, как бывает в большой, гулкой квартире после ремонта, но еще не заставленной привычной мебелью. Это ощущение усиливалось в нем сейчас ветровой свежестью дня, морем, неоглядно рябящим гребнями волн, их с Ириной Михайловной уходом сюда, на оконечность мола. Берег, прибрежные звуки — визг и смех детворы, судачение женщин на пляже, шипение разливающейся по песку воды, редкие крики чаек, нависающих над кучками людей в ожидании поживы, заигранно знакомые песенки, доносящиеся из неприятно желтого пластикового кафе, угнездившегося на краю обрывистого яра и обращенного к морю задней стенкой, ворохами пустых ящиков, — все осталось позади, далеко.
Со всех сторон, казалось, вровень с молом билось бескрайнее море, вызывая у Говорова и Ирины Михайловны тревожное островное чувство. Вблизи вода, веерно и тяжело обрызгивая мол при ударах о бетонные сваи с желтовато-серой накипью соли, с ржавчиной проступившей арматуры, была аквамариново-зеленой, сквозь ходящую пену угадывалась страшная глубина. Вдали в противоборстве с накатывающимися, там и там всплескивающими, как ослепительные рыбы, волнами море пронзительно-густо синело, коричневело, дымилось под пробивающимся из облачных груд сиянием. Размеренный, как дыхание великана, шум моря не опестрял никакой лишний звук, перед глазами простирались тяжело колеблемые недра с еле проступающей из-за них нереально легкой туманной полоской берега, с растворившимися белыми кубиками городских кварталов, и Говоров снова благодарно подумал об Ирине Михайловне, которая придумала их путешествие…
Долгая дорога от Москвы не могла рассеять в нем тот еле слышно защемивший сердце отзвук, когда она, ничего не подозревая, назвала город, куда можно уехать, бросив все на свете, и провести вместе три дня, совпадающие с Днем Победы и днем ее рождения. Он не был здесь со времен войны, так вышло — не скрестились больше пути, а тут шевельнулось сердце каким-то предчувствием, приближением праздника, сладко терзающего душу каждому фронтовику, и всю дорогу, в покойной качке вагона, в мягком уюте двухместного купе, полузабытое прошлое неслышно мучило Говорова. К концу пути он подолгу стоял у окна в коридоре, немного тревожа Ирину Михайловну замкнутым молчанием, хотя она уже знала обо всем, а когда некто, очевидно, часто проезжающий эти места, произнес с равнодушным облегчением «Ну вот и Раздольная» и в сгущающейся свежей вечерней темноте неразборчиво побежали окраинные дворы и пристанционные постройки, Говорову стеснило грудь внезапной четкостью немыслимо отдалившегося дня.
Когда он со своим взводом ворвался в Раздольную, все было здесь взорвано, сожжено, развеяно резким весенним ветром. Беспрестанный дождь прибивал гарь, нестерпимо пахло пепелищем. Путь сюда был тяжелым. Говоров вспомнил, как растянулись тогда тылы, как фронт — тысячи людей, машин, повозок, тракторов, орудий, танков — неудержимо двигался к Днестру, завывали моторы, трещали постромки на лошадях, вытаскивавших из грязи пушки… Что-то еще очень важное никак не мог вспомнить Говоров, мучился этим, наконец вспомнил: «Сашка, Сашка же был здесь со своим взводом, со своей артиллерией на конной тяге!» Но вспомнил опять не главное, и наконец тихо отдалось в сердце: Таня.
Ирине Михайловне он сказал только о Сашке, об общем друге, «сосватавшем» их, о Тане он не сказал ничего, испытывая глупую, как сознавал сам, мальчишескую неловкость.
Отсюда, от Раздольной, войска покатились на Кучугур, и на следующий день он тоже был взят стремительным ударом… И все было в Кучугуре… Говоров решил побывать там во что бы то ни стало.
Поезд прибыл поздним вечером. На вокзале, где сквозь холодноватый запах нефти и пыли неуловимо пробивалось веяние первой весенней листвы, их встретила молодая, лет тридцати, маленькая, необычно для южного города сдержанная женщина, подруга Ирины Михайловны, больше связанная с ней по работе в одной «системе», и повезла в гостиницу. В трамвае было не по-хорошему шумно, как всегда в часы разъезда подгулявших компаний. Для Ирины Михайловны и Веры — так звали встретившую их маленькую женщину, у нее были невероятно пушистые темные ресницы, в их глубине мерцали мечтательные глаза, делавшие ее похожей на ребенка, — нашлась свободная скамья. Говоров стоял рядом и, держась за поручень, смотрел в окно.
Тщетно было бы узнать тот тридцатилетней давности город, ту ночь штурма с ее пронизывающим весенним холодом, сладковато-удушливыми выхлопными газами танка, на броне которого с частью взвода умостился Говоров, — монолитно-округлая литая твердь дрожала, ходила под ним. В зыбком свете ракет вырастали окраинные кварталы, танки врывались в лабиринты глухо молчащих улиц, били по вспышкам вражеских орудий, давили их гусеницами. Трагедия обреченности витала над городом — в глухоте улиц, в заревах пожаров, в разбегающихся в слепой мертвой зелени ракет фигурках неприятельских солдат, по которым полосовали автоматными очередями бойцы Говорова, — и сам он, испытывая при этом неприятное чувство, будто бил зайцев «из-под фар».
Трагедия немцев началась, уже когда они оставили Раздольную и Кучугур, когда были перерезаны и железная а шоссейная дороги, ведущие из города, когда часть войска фронта вышла к Днестровскому лиману, блокировав группировку обороняющихся, там царили смерть и хаос, целые подразделения, нещадно потрепанные, бросали оружие и шли в плен, — об этом передавало «солдатское радио» — всепроникающая фронтовая молва, быстрая и надежная…
Ничего не узнавал сейчас Говоров, им владело лишь головокружительное настроение той ночи, ее тревожный призрак, но он все всматривался и всматривался в окно. Трамвай петлял по ночным улицам, скрежеща на поворотах, за окном холодно и незнакомо проносились неоновые вывески магазинов, зеленовато-молочные беленые стены старых кирпичных домов, кругло подстриженные кроны деревьев, и на всем протяжении пути Вера и Ирина Михайловна были поглощены беседой.
Больше говорила Вера, она сидела у окна, повернувшись к Ирине Михайловне и подняв на нее запутавшиеся в чаще ресниц глаза. Ирина Михайловна, изредка оборачиваясь к Говорову, понимая его состояние, очень внимательно слушала, кивая головой. После, уже в гостинице, Говоров узнал, что Вера рассказывала об одном человеке, с которым никак не может выяснить отношения, и это ее мучает, но она надеется, что в этот раз все решится. Говоров сразу почувствовал, что вынужден будет разделять компанию «одного человека» и этой «бедной девочки», по выражению Ирины Михайловны: у него не было сомнений в надежде Веры, что «все решится» именно с их приездом. Эти ее расчеты были и не ко времени, и не совсем приятны Говорову, обычно трудно сходившемуся с людьми, но он подавил в себе холодное обессиливающее чувство, разоруженный тем, как серьезно встревожила Вера Ирину Михайловну.
Гостиница с наивным пышным названием «Палац», оставшимся, вероятно, еще со времен, когда город называли «вторым Парижем», оказалась огромной, слабо освещенной громадой с длинными пустыми коридорами. О ее былом великолепии можно было судить по ажурным решеткам широких мраморных лестниц, лепным потолкам, массивным двустворчатым дверям номеров с проступающим сквозь многие слои белил филеночным набором. Вера заранее все «устроила», это было видно по много понимающим взглядам девчонок-регистраторш во входивших в моду париках; вокруг стоек, за которыми они сидели, вились в этот поздний час молодые, дерзко-фатоватые морячки торгового флота, которым с закрытием гостиничного ресторана, очевидно, недоставало впечатлений. «Надо проще жить. Вот же нет никаких проблем…» — подумал Говоров с иронией не то о морячках, не то о себе, подумал совсем пустячно, необязательно: его держало странное, немного обидное чувство неузнаваемости города, в котором ему почему-то «устраивают» гостиницу, он мог прекрасно сделать это без помощи Веры — стоило позвонить из Москвы. С этой минуты он бессознательно стал ждать утра, чтоб все «прояснилось».
Их, как «не расписанных», поселили в разных номерах — его в двухместном, Ирину Михайловну — в отдельном, который и должен был стать их общим и постоянным пунктом пребывания. Они поднялись наверх, где в начале длинного тусклого полукруглого коридора сидела за столиком дежурная, имевшая резкие черты лица, полную фигуру и опять-таки парик немыслимого лилового цвета, делавший несообразно огромной и без того крупную ее голову.
Дежурная, тоже «все понимавшая», лишь недовольная поздним вселением «гостей», воспрепятствовавшим ее отходу ко сну, вручила Ирине Михайловне ключи, сказав, что в номере Говорова уже есть жилец, и туманно-ироническим взглядом проводила их за изгиб коридора, в его бесконечность и мрак, куда уже не мог проникнуть ее оберегающий нравственную атмосферу гостиницы взор.
Они вошли в номер Ирины Михайловны, показавшийся им чрезвычайно милым и укромным, так бывает всегда при вселении в незнакомую гостиницу в незнакомом городе, когда все тайно и необыденно. Оба они с ощущением внезапного открытия поняли, что это первый в их жизни общий кров, прообраз того, что стояло в сознании слабым расплывчатым миражом, — может быть, это чувство и рождало в них восторг перед сказочно доставшейся им светлицей с уходящим к высокому потолку, фосфорно залитым неоном окном. Окно выходило на старую центральную улицу, широко и с несколько соленым юмором, как все в этом приморском городе, известную, и это вовсе сняло напряжение, владевшее Говоровым весь вечер, — с бессильной исповедью маленькой женщины, с унизительной зависимостью от девчонок-регистраторш, от дежурной по этажу, ее нелепой власти, с сознанием того, что в гостинице «все понимают» и на все закрывают глаза. Предстоящие три дня казались им прекрасной бесконечностью. Будто выброшенные на необитаемый остров, они с пленительной жаждой узнавания оглядывали свои «владения», и даже ванная с ее изжившей себя величиной, с желтоватой графикой подтеков на беленых стенах и потолке, с изъеденным временем овальным зеркалом, пришедшим из старины этой когда-то пышной гостиницы, — все нравилось новоявленным обитателям «Палаца».
Проснулись рано. Высокое окно было размыто ясным майским утром, его переплет вытянулся белым крестом в невообразимо глубоком небе, обведенный четкой золотой полосою бьющего сбоку солнца. Преображенная, залитая светом комната навела их на мысль о каком-то ожидающем их празднике, и они с веселым открытием вспомнили, хотя и не забывали об этом, что сегодня день рождения Ирины Михайловны, и с этой минуты все стало совсем просто и вместе с тем наполнено приятным смыслом, делавшим не бесцельным их путешествие на море. К тому же, как они условились вчера, им предстояла поездка в Кучугур, а завтра, как продолжение этой поездки, наступит День Победы, — сознание этого оттеснило прочь все другое.
— Ты знаешь, — вдруг призналась Ирина Михайловна Говорову, подложив под щеку руку и умостившись во впадине его плеча, — это первый день рождения, который я ее устраиваю «сама себе». Тут ведь еще День Победы… и все мои дорогие подружки привыкли объединять то и другое. У кого собираться? Конечно, у меня — у меня все же день рождения… И вот начинаешь бегать по магазинам, готовить, фантазировать с блюдами. И только затем, чтобы все было съедено и выпито за один присест…
— Что там фантазировать? Приготовила бутербродов — и извольте кушать.
Говоров успел убедиться в ее кулинарных способностях, обычных в украинских женщинах, знал, к своему изумлению, о ее фантастической преданности домашнему очагу… Когда он первый раз попал к ней на квартиру, разумеется, сопровождаемый «сватами», она не нашла ничего более лучшего, чем с какой-то наивной школьной гордостью продемонстрировать ему блиставшую чистотой, украшенную вышитыми рушниками, заставленную миргородской и барановичской керамикой кухню. Он видел, как неподдельна ее увлеченность, и сначала принял это за детскую игру, в некотором роде чудачество, но вдруг с каким-то жутковато-сладким чувством увидел в ней свою бабушку, неграмотную женщину, привезенную девчонкой из-под Полтавы «образованным», но, правду сказать, довольно и непутевым дедом в жестокую стужу и сушь уральского казачьего городка и сумевшую поднять его дом до некоего всеми признанного мерила — так он был богат, чист и хлебосолен.
Говоров хорошо помнил ранние воскресные летние утра их двора, завешанного рыбацкими неводами, когда они с братом, два мальчика, под строгим контролем бабки Натальи, как все ее называли (время от времени она выходила на крыльцо с озабоченно мучающимся лицом), мели двор, вылизывая до последней соринки, а потом, уже найденный ею «гарненьким», кропили водицей из лейки, как кропят глиняные полы в хатах на ее родине. Двор со своими лабиринтами пахнущих водорослями неводов обращался средь натекающего с неба знойного марева в невообразимо уютное и таинственное царство, и было безмерное ликование в груди оттого, что все это сделано самими.
Может быть, именно тогда Говоров впервые ощутил довольство плодами дела рук своих, к тому же по справедливости вознаграждаемых, потому что вслед за тем (в этой связи, собственно, и вспоминалась уборка двора) они с братом сидели на кухне, разумеется, идеально чистой, и бабушка, для которой праздник начинался с работы (дедушка в эти часы имел обыкновение сидеть с приятелями «у шинку»), вынимала из протопленной спозаранку печи огненные пухово-белые лепешки или слитые в горячем печном духу стопы тончайших блинчиков и, как-то по-писарски, но вверх стеблом, держа в узловатых пальцах пучок петушиных перьев, чиркала махалками по «млынцям» топленым, жирно пахнущим маслицем и строго, как при уборке двора, следила, чтоб съедено было все…
Эта картина дальним проблеском встала перед Говоровым в ходе осмотра кухни Ирины Михайловны, принятого им сначала с известной долей иронии, и внезапно его прошиб озноб возможного, доступного повторения того, что удержала память как золотую частицу детства. И теперь его реплика о бутербродах означала шевельнувшийся в нем веселый протест против чьего-либо вмешательства в его сокровенные пределы. Но Ирина Михайловна не поняла шутки — она вообще многое принимала слишком всерьез — и, укладываясь поудобней щекой, вздохнула:
— Как можно. Что скажут люди…
— Что скажет Марья Алексеевна!
— А в общем-то мне это было не в тягость. У меня хорошие подруги. Все семейные, с положением. Только я «не выбилась». Боже, как же я хотела учиться в институте! Но был сын, очень трудный мальчик… И вообще… — Глаза у нее повлажнели, она сжалась, видно, не хотела уходить в прошлое, там ничего ее было, кроме мучений, и Говорову сделалось невероятно жалко ее, он подумал о том, как несправедлива жизнь, давшая этой женщине одни обиды. — А потом у меня не было тебя. С тобой бы я все смогла… Почему ж нам было не встретиться раньше? Шел ты с войны молодым офицером и увидел бы меня, девчонку, у сельской криницы, как поется в песнях… Я б тебе все отдала…
— Ну что ты, что ты… Не надо! — Он чувствовал, что сам вот-вот расплачется, смешался окончательно. — Давай лучше говорить о чем-нибудь хорошем. Ну вот у тебя сегодня день рождения…
— День рождения… — отозвалась она, как ребенок, твердящий урок.
— И я сейчас пойду за цветами…
Она вскинулась, чуть не захлопав в ладошки:
— Ой! За цветами? И я с тобой!
— Э, нет! Что люди скажут? Сама себе пошла за цветами… Ты лучше сообрази здесь что-нибудь. — Он мигнул ей: — На двоих. У нас ведь есть все.
Она осторожно поглядела на него.
— Может, покушаем в буфете, горяченького… Кофе попьем… Завтра же нам идти в ресторан…
Еще вчера Говоров скрепя сердце согласился с таким предложением Веры — отметить День Победы в ресторане. Он ясно понял, что отказ жестоко обидел бы ее, что их с Ириной Михайловной общество — догадывался зачем — нужно было ей. Предстоящая миссия повергала его в уныние, сейчас он не хотел о ней думать, и легкое застолье по-походному в это первое утро в незнакомом городе должно было служить ему выстраданным возмещением того, что ждало его завтра, и он ни за что не уступил бы. Ирина Михайловна, впрочем, и не боролась, она сама желала так редко выпадавшего им уединения.
Он вышел на улицу. Ему сказали, что цветы можно купить недалеко, в скверике. Он не торопясь пошел в том направлении с томящим предчувствием какого-то открытия, — тогда, тридцать лет назад, было такое же солнечное утро, словно благословенная дань после изведших душу солдатам, изнуривших фронт денных и нощных мартовских дождей, непролазных черных дорог; голова у Говорова тупо гудела — сказывалась рваная бессонная ночь штурма. Во всяком случае, ему так хотелось думать — сказывалась ночь штурма, он пытался забыть плеснувший совсем рядом пламень взрыва — там, в Кучугуре, мгновенно упавшую тьму, она длилась совсем немного, несколько минут, за которые к нему успела подбежать Таня. Голова странно гудела у Говорова с той мгновенной смены слепого огня и кромешной тьмы, поташнивало, но ничто не могло оторвать его от взвода, — ни тогда, когда вернувшимся зрением он увидел своих солдат, ни в ночь штурма. Наутро город был взят. Толпы пленных — немцы в сером, румыны в яично-болотном, рваном, жалко обвисшем — жались к стенам домов, с трудом веря, что живы, что их уже не погонят под русский свинец, — кто же в то утро помышлял о сне и отдыхе!
Искореженным железобетоном зиял взорванный порт, омываемый неправдоподобно синим, как на рекламных открытках, морем. Улицы скрипели битым стеклом, кирпичной крошкой. Дышали гарью выбитые окна, пустые обугленно-красные коробки домов. Но было солнечно, тепло, центр города запрудили солдатские ватаги, будто собравшиеся на гулянье. Сейчас Говоров почему-то ничего не узнавал, хотя так же ярко светило солнце и было свежо, приподнято; близость завтрашнего Дня Победы, утренняя чистота, оживление рано проснувшихся улиц наполняли его полузабытым праздником, которые так редко выпадали на фронте.
Он уже дошел до скверика, где в самом деле увидел цепочку женщин с кострами цветов в эмалированных ведрах у ног. Вдруг острый холодок сжал ему затылок: в глубине короткого затененного переулка, ярко освещенное, стояло полукруглое, с портиком в колоннах и серебристой купольной крышей, показавшееся ему совсем небольшим, как дорогая игрушка, здание театра, — и Говоров все вспомнил. Да ведь к этому скверику они и вышли тогда в стихийно возникшей демонстрации — вся пехота полка, уже без шинелей, с автоматами на шеях, навстречу слепящему солнцу, а перед этим они обогнули театр, он был весь в осколочных оспинах, штукатурка неровными пластами обвалилась, видна была старая кирпичная кладка… В каждом городе есть своя главная достопримечательность, здесь ею был театр, сохранивший в линиях искалеченных стен барочное великолепие. Все уже знали, что немцы при отступлении заминировали его, но не успели взорвать, и тут поработали наши минеры, спасли театр, это сообщало ему беззащитную прелесть младенчества.
Шла рота Говорова, шел его взвод, рядом с ним шла Таня. Она тоже была без шинели, Говоров, кажется, никогда не видел ее такой: гимнастерка на ней сидела с девичьим шиком, кудряшки выбились из-под кубанки, круглое лицо успело побронзоветь, губы запеклись легкой корочкой, рыжевато дымились улыбкой скошенные на Говорова глаза. Она легко шагала, оставив в обозе измазанную черной землей трясинных дорог тяжелую солдатскую шинель, почти запрещенно мелькали круглые девичьи коленки…
«В Кучугур, в Кучугур…» — снова решил он и направился к женщинам, продававшим цветы. Они наперебой стали зазывать его, но цветы были у всех хороши, и он не стал выбирать. В руках у него оказалась охапка тюльпанов, невероятно крупных, красных, с желтизной, разделяющей коробчато сложенные лепестки. Он еще раз глянул на мягко растворившийся в утреннем солнце театр, на душе было спокойно: он все же пришел сюда!
Улица, по которой он возвращался в гостиницу, была чиста, сверкала вымытыми к Маю стеклами витрин, свежей побелкой стен, ослепительно и подвижно пестрела солнцем, пробивавшимся сквозь мелкую серовато-лимонную листву деревьев. То и дело встречались группки цыганок, окруженных быстрыми, черными, глазастыми мальчишками. У цыганок и мальчишек трепетали в руках анилиново-красные воздушные шары, которые, крича, не умолкая ни на минуту, они предлагали каждому встречному-поперечному. Невысокий, в клешах мужчина с бурым обветренным лицом, моряк или портовик, чем-то возмутил цыганок, они уходили от него, бранясь, он со смехом кричал вслед какой-то из них:
— Пошей себе галоши из своих шариков!
Это было совсем в духе города, куда судьба занесла Говорова, ему стало весело, и с этим весельем в душе он возвратился в гостиницу.
Тюльпаны, воцарившиеся на журнальном столике и зажегшие праздничным огнем весь номер, обворожили Ирину Михайловну. Здесь же, на журнальном столике, все было припасено к завтраку. Говоров предложил и ей выпить чуточку коньяку, она, притихнув, сказала: «Налей», но пить так и не стала, просто сделала для него иллюзию участия, чокалась с ним, ободряюще кивала, обхватив еле налитый стакан своими небольшими, красивого рисунка ладонями, которые ему очень нравились и которые обычно вводили в заблуждение каждого, кто не знал Ирину Михайловну, — ее принимали за белоручку.
Так начался первый день их счастливого отшельничества.
В открытую форточку свежо веяло маем, острой горечью первой листвы, улица тонула в людских голосах, звонках трамваев, и за всем этим в глубине вставало огромным, беззвучным, невообразимо синим полушарием море, трудно верилось, что до него рукой подать.
Далее сидеть в гостинице было невозможно.
Перед ними было море во всю неоглядную ширь. К нему можно было спуститься по широкой парадной лестнице с бесчисленными ступенями. Неподалеку рябило ослепительно белое скопление мелких судов, частокол и путаница мачт. Большие корабли независимо стояли в море, на рейде, у одного, особенно отъединенного от берега, ушедшего в свою тайную жизнь, средь палубных надстроек виднелся серебристый шар, это было, вероятно, научное судно, вполне возможно, ведущее связь с космосом, оно само выглядело как бы инопланетным.
Так трудно было Говорову представить то неимоверно далекое утро, когда порт дыбился взорванными ржавыми балками, искореженной арматурой причалов. Нечто подобное бывает с человеком, который захотел бы вызвать к себе образ своей молодости, — человек не меняет кожу, как змея, всегда ощущает себя таким же, каким был, и, может, только глубокая старость принудит его к переоценке собственной натуры… Теперь ничто не напоминало Говорову о прошлом, а он интуитивно болел им, искал его.
Море звало, будоражило своей доступностью. Но, вместо того чтобы спуститься к нему, Говоров с Ириной Михайловной занялись совершенно прозаическим делом — ловлей такси, которые в эти майские дни были нарасхват. Из окошка машины, которую удалось остановить, на Говорова выглянул иссушенный, исчерненный солнцем таксист в лихо заломленной фуражке с лакированным козырьком, у него были пышные бакенбарды и настороженные, оценивающие глаза.
— Куда?
— В Кучугур. Знаете такой?
Таксист двинул бровью.
— Странный вопрос. Шестьдесят кэмэ. Только туда?
— Вероятнее всего.
— Обратная ходка будет пустая… Вы меня поняли?
— Вполне.
Они выбрались на Тираспольское шоссе. Шофер «нажал на железку», истертое, разъезженное сиденье, где разместились Ирина Михайловна и Говоров, ребристо заскрипело. Вообще машина была стара, под днищем свистело, свистел изношенный кардан, как понял Говоров. Но этот свист длился совершенно за пределами сознания Говорова, бегавшего глазами по ровным изумрудно-черным с голубизной гладям озими, по реденьким, сквозным на ветру перелескам, по белым, из силикатного кирпича, домам ближних сел в надежде что-то найти, узнать, — ведь вдоль этой дороги, только в обратном направлении, он со своим взводом и пробивался к морю, к городу, который удерживала вражеская группировка. Вот эти километры, которые таксист на своей старой лайбе преодолеет за час-полтора, они тогда шли пять суток. По ночам, когда на короткое время затихали бои, лишь разведчики и минеры уходили в кромешную весеннюю тьму, слева, где были отрезаны вражеские войска, ветер доносил еле слышный трупный дух.
Через многие годы Говорову довелось «возвращаться» в Кучугур, и, когда обочь дороги замелькали дома большого, чувствовалось, села, шофер косо поставил бакенбарды, деликатно не глядя на прижавшихся друг к дружке позади него Ирину Михайловну и Говорова.
— Приехали. К центру? Как я понял, здесь прошел ваш боевой путь. В центре братская могила и обелиск.
— Что, уже Кучугур? — удивился Говоров, пропустивший дорожную табличку с наименованием села.
— Он самый.
Все произошло слишком просто. Не было ни весенней грязи, ни волглой тяжелой шинели, ни саднящего шею пота, ни горящих домов и сараев, ни ощущения сжимающего сердце холода в жестокие минуты боя… В ясном утреннем солнце сверкали белые дома, бились на ветру красные крылья флагов, цепочка детей в белых пилотках, возглавляемая решительно шагавшей женщиной, шла куда-то с букетиками в руках, и Говоров никак не мог понять, что так и должно быть.
— Пройдемте дальше, к лиману, — попросил он.
Рябящий искрами лиман вздымался сразу же за селом, подступал к самому шоссе, безоглядно уходя от него влево. Говоров, расплатившись, помог Ирине Михайловне выйти из машины, повлек ее к берегу. Противоположная кромка земли далеко протянулась тонувшей в солнечном блеске щеточкой сухого белесого камыша. Было пустынно и тихо, а может, Говоров просто ничего не слышал; не слышал снующих по шоссе машин, крика чаек, стригших крыльями над водой, дремотного плеска еще мутноватой воды. Бывают минуты, когда страшная глыба спрессованных лет ложится на плечи, это минуты чудесных озарений и невыразимой печали. Голова у Говорова кружилась: что-то пробилось к нему издалека, и он ясно понял, что стоит на том клочке травянистой темной дернины, где все и было тогда, тридцать лет назад… Странно, в отдалении отсюда, в Москве, он мог бы «пересказать» тот день до мельчайших подробностей, а здесь его смятенный разум был слишком забит прошлым и молчал, обнаженно билось одно только чувство. Но вот сейчас Говоров будто родился заново и все вспомнил. Он потянул за руку Ирину Михайловну:
— Пойдем туда, на шоссе, там недалеко должна быть рощица…
По запыленному травяному склону они взобрались на асфальтовую ленту дороги, перед глазами в расплеске весеннего солнца паутинной чехардой разбежались белые домики, серые сараи, изгороди, дворы, за селом смутно змеилась чересполосица темных огородных гряд, а еще дальше, на еле заметном взгорке, в самом деле буровато курчавилась весенней завязью группка осокорей.
— Вон, вон, видишь? В этой рощице Сашка лошадей прятал.
С поразительной четкостью вспомнилось: серый день, тупые, без эха, выстрелы орудий от шоссе, когда взвод еле поспевал за танками, из-под траков веерами била черная спрессованная земля. Три пары коней вынесли батальонные пушки на прямую наводку. Сашка сверкнул белыми зубами, заметив Говорова, они давно были дружны, меж тем как ездовые гнали лошадей в мокрую чащу деревьев и кустов…
Туманными глазами Говоров сближал и сближал расстояние до рощицы, проводя воображаемую линию через огородные гряды, через дворы с еще не зацветшими яблонями, — получалось, что где-то здесь, где они стояли с Ириной Михайловной, его взвод под прикрытием танков и пересек шоссе, не подозревая, что связал огромную дугу армейских сил, охватившую немецкие и румынские части, уже обреченные на гибель… Вражеские пушки молчали, прислуга их либо была перебита, либо бежала, немцы уходили в сырой сумрак дня, — видимо, на подготовленные к обороне позиции… Говоров хорошо помнил момент передышки, когда они увидели поднявшийся полой водой лиман — лиман на говоровской карте-двухверстке выгнутым голубым овалом уходил к Днестру, смыкаясь с ним, образовывая естественное продолжение той самой дуги — лиман, река, непроходимые весенние топи, — которая отрезала пути отхода вражеским войскам: на Днестре уже были захвачены плацдармы.
Был час передышки, праздного столпотворения около подкатившей на лошадях кухни, изведшей солдат древесным дымком из-под колпачка короткой трубы, горячим запахом мясного варева. Дождь перестал, и в это не верилось.
Таня в камуфлированной, как у разведчиков, плащ-накидке спускалась с насыпи шоссе — за шоссе хоронили убитых, снаряжали в тыл повозки с ранеными. Говоров успел заметить, как утомленно и печально ее лицо, когда, совершенно неожиданно в глухую нелетную погоду, несколько «мессеров» вынырнули из туч с глуховатым ревом, бубня скорострельными пушками и соря черными бомбами. «Воздух! Ложись!» — запоздало, обескураженно раздались голоса, дико, с нескончаемой тонкой дрожью закричала лошадь — там, откуда стремительно неслись самолеты. Совсем рядом — Говоров успел увидеть и это — тяжело, как гигантский нарыв, вспухла земля, темный выплеск вырвался из глубины — и ничего не стало…
Танино лицо проступало медленно, будто в долгом сером рассвете, только глаза метались с ошеломленной болью и доносился отдаленный, казалось, не ее голос:
— Милый, милый…
Наконец жизнь снова стала заполнять его. Говоров почувствовал свои руки, заломило ногу, безобразно подвернутую, когда его отбросило и ударило о землю взрывом, но тело было еще как бы чужое, и сквозь свою скомканность, неподатливость он видел только испуганные Танины губы, ее простреленные страданием глаза. Никогда, с самой Голубой линии на Кубани, когда она пришла в роту совсем девчонкой — в редкие, неловкие в окопном быту свидания она не была так близка, так дорога ему этой неподдельной девичьей тревогой за него, этими обидно «надутыми» губами, и Говоров понял, что они никогда не расстанутся. Может быть, поэтому, когда Таня, тормоша его, сказала, что он контужен, что она немедленно отведет его в лазарет, Говоров наотрез отказался.
А дальше был ночной штурм черноморского города, было праздничное гуляние на его изуродованных войной, но все-таки прекрасных площадях, была Таня, родная, красивая и даже счастливая в минуты, когда война как бы отступалась от них… Потом были чужие неведомые города и страны, было щемящее ощущение близости победы… Но в неимоверно тяжелом бою под Балатоном, в Венгрии, когда Таня выносила из-под обстрела раненого танкиста — он не хотел оставлять поле боя, рвал пистолет из кобуры, грозя им Тане, и они только потеряли драгоценные минуты, — ее убило осколком снаряда… Мягкий зимний день тогда рвал душу Говорову благовестом тихо падающего снега, все осталось в этом дне вместе с сиротливой могильной пирамидкой. Говоров никак не мог понять, зачем уходит от теряющегося в снегопаде столбика с фанерной звездой, зачем оставляет Таню одну в чужой земле.
Сейчас ему стоило больших усилий, чтобы выломиться из давних видений, прийти к истоку, который — он был убежден — начинался на этой травяной земле возле лимана, — здесь он понял когда-то, что любит Таню. Лиман рассыпчато сверкал, пересекаемый темной летучей ветровой рябью. Все так же зависали над водой мелкие чайки, это было похоже на сон. Неожиданно для себя Говоров сказал Ирине Михайловне:
— Помнишь, ты жалела, что мы так поздно встретились… Мол, шел молодой офицер с фронта — и нет бы увидеть ему девочку у кринички…
Она прижалась к Говорову.
— Да, это всего лишь красивая сказка… — Голос ее был печален.
— Давай считать: мы встретились с тобой здесь, в войну.
Она посмотрела почти с испугом:
— Здесь? Почему здесь?
— Тебе не нравится это место? — Говоров тихо рассмеялся. Потом сказал вполне серьезно: — Ты просто забыла. Ты была здесь. И Сашка был, наш «сват». Сейчас мы вернулись сюда через много лет. Не могли не вернуться.
В поднятых к нему глазах таилась какая-то догадка.
— И ты меня узнал? Я — та, что была здесь?
— Та самая, — снова рассмеялся он. — Ничего не рвется. Все имеет продолжение. Все когда-нибудь сбывается. Пойдем в село: там на обелиске должны быть знакомые имена.
5
Однажды Говоровы были приглашены в гости семьей известного в Москве адвоката, дом которого благодаря радушию и пирогам его жены, коренной москвички, пользовался необыкновенной популярностью. Этот дом знал и покойную жену Говорова и сохранил о ней прекрасную память, но когда Говоров привез в Москву Ирину Михайловну, первыми их позвали Котовские, возможно, с некоторой долей ревности устроив «смотрины». Узнав поближе Ирину Михайловну, они всецело «приняли» ее, что отложилось в ней прочным благодарным чувством — помнить добро она умела…
Разность профессий и, соответственно, среды, в которой вращались те и другие, занятость, вероятно, просто суетность жизни в большом городе — «Ко мне мой старый друг не ходит…» — если и не касались самих дружественных привязанностей Говоровых и Котовских, то все же делали их встречи довольно редкими, в основном по праздникам, как и в случае, о котором идет речь. По той же причине гости Котовских оказались мало или совсем не знакомыми Говоровым, впрочем, каждый по-своему интересен им, в основном это были юристы и медики и немного неожиданные в их компании две девицы, близкие к театру.
За столом было достаточно всего опробовано, кулинарные ухищрения хозяйки по достоинству оценены, стук ножей и вилок, ароматы яств приутихли. Наступил час общей расслабленности, вольного течения необременительной беседы, которая, миновав обязательную политическую, международную фазу, благодаря составу гостей приняла несколько детективное, медицинско-криминалистическое направление. Заговорили о разного рода природных человеческих отклонениях, обычно, ввиду своей тягостной исключительности, известных лишь в кругах специалистов, и, когда дело дошло до банды молодых женщин, занимавшихся ограблением, причем исключительно лиц противоположного пола, и даже шедших по «мокрому делу», профессор-медик, живой, с блестящими черными волосами и аккуратно-сочным ртом, заметил с профессиональным бесстрастием к предмету разговора:
— Обычный случай смещения женских и мужских начал…
Театральные девицы о чем-то зашептались, смазав ему эффект вступления, он направил на них пристальный черный взгляд, совершенно смутивший их из-за специфики беседы.
— Нет, нет, это не то, о чем вы подумали, с внешними признаками в таких случаях все в порядке. Но, создав высокоорганизованные биологические системы, именно здесь природа, как ни странно, допускает странную аберрацию. В сущности, в медицине это давно уже аксиома. Разве мы не встречаем мужчин со всеми проявлениями женского характера. Они мечтательны, в них преобладают подчинительные функции, они внутренне мягки, слабы, несмотря на великолепное физическое развитие, на увлечение каратэ или регби. Если это исследователь-биолог, он будет мучиться оттого, что зарезал собаку… И разве… — осторожный взгляд на юную, хитро прищурившуюся жену, — на каждом шагу нам не попадаются женщины с повадками ротных командиров? Графа «пол» в анкете формальна. Мужчина на самом деле может быть женщиной. И наоборот.
Сближение Манечки с Сашей произошло не вдруг…
Дача Сашиного деда полковника Варфоломеева граничила с участком Говоровых и была отделена от него лишь невысоким штакетничком, с этой и той стороны заросшим густым малинником и имевшим общую калитку. Познакомившись в первый же день приезда Манечки, и она сама, и Саша некоторое время делали вид, что не знают друг друга. Странное это обстоятельство, как понял Говоров, исходило из полярных особенностей двух характеров — крайней Сашиной стеснительности и Манечкиной амбиции.
— Почему ты не поздоровалась с Сашей? — поинтересовался Говоров, увидев, как мальчик воспользовался общей калиткой, чтобы кратчайшим путем выскочить на улицу.
Манечка округлила глаза и сказала по-дамски:
— Разве не он должен п е р в ы м здороваться со мной?
Но однажды они как бы случайно оказались у штакетника, как бы затем, чтобы собрать давно уже отошедшей малины — от нее и остались-то кое-где заморенные сухие последыши. Первым пришел к малиннику Саша с баночкой из-под майонеза. Тут же, схватив на кухне точно такую же баночку, к малиннику притерлась Манечка. Саша покраснел и сделал вид, что не замечает Манечку. И так они, «не видя» друг друга и в то же время подавая один другому «непроизвольные» знаки: он — легким покашливанием, она — невнятной в сомкнутых губах «английской» песенкой, долго ходили по эту и ту сторону штакетника с сухими бесцветными пупырышками на донцах своих баночек. Кто был из них «первым», неизвестно, вполне возможно даже Манечка, по произошло нечто, приведшее к тому, что она, бросив в траву отыгравшую свою роль баночку, нырнула в калитку.
За малинником что-то происходило, какая-то возня, там были двое, но слышно было одну Манечку с ее быстрым сдавленным голосом, несомненно, взявшую в свои руки бразды правления.
— Манечка! — окликнула ее Ирина Михайловна, очевидно, вспомнив Мухамеда.
Манечка не отозвалась. Отозвался полковник Варфоломеев, неожиданно обнаруживший себя в густых кустах смородины, откуда вел наблюдение за всем происходящим.
— Будьте спокойны, здесь все в ажуре. Идет игра в солдатики.
В обычной своей бараньей душегрейке, в истертых до белизны трикотажных штанах, он направился к угловой части штакетника в заметном расположении к беседе, и Ирине Михайловне ничего не оставалось, как идти «на сближение». Полковник хитро скосил глаза в сторону не видимых Ирине Михайловне Манечки и Саши.
— Наш-то! Бабки не знают, как подступиться, а тут нате. Шелковый!
Полковник был похож на владельца бойца-петуха, которого он выпустил в схватку, и было непонятно, доволен ли ходом поединка.
— Вы с ней не стесняйтесь, — давала ему «фору» Ирина Михайловна, с тревогой вслушиваясь в Манечкин голос, — Если что, укажите на калитку.
Варфоломеев задумчиво возразил:
— Нет, нет, почему же… Ему нужна твердая рука.
Медленным шагом он направился в другой угол своего подворья, отведенный под хозяйственные строеньица, и вскоре затюкал там топориком.
Между тем оживление за малинником нарастало. Манечка — слышно было по-прежнему только ее — похохатывала ненатуральным дразнящим смехом, и вскоре Ирина Михайловна поняла, что воспоминания о Мухамеде были не беспочвенны. Как хорошая скаковая лошадка, с глухим утробным ржанием Манечка летала по двору полковника Варфоломеева, оставившего топорик и водившего за него сосредоточенными глазами. Две Сашины бабки вышли из веранды и стояли как изваяния, теряясь в причинах того, почему не ставящий их ни в грош Саша превратился в Манечкин хвост и с видом безумного обожания носится за ней, не отставая ни на шаг.
Дальнейшие действия происходили в кухне Говоровых. Конфликт завязался вокруг коробочки с пластмассовым набором айболитовских медицинских инструментов, которую удосужился принести с собой Саша. Роль главной героини — врача, не допуская никаких возражений, взяла на себя Манечка, оставив своему приятелю лишь пассивную возможность подставлять живот под уколы: ей, очевидно, запомнилось, как Говоров пугал ее уколами от бешенства. Если бы в это время понаблюдать за Манечкой, можно было бы снова убедиться в ее поразительной способности к мистификации, плутовству — по тому, как, тараторя, командуя и успокаивая «пациента», она набирала в шприц воду из чайной чашечки, как протирала мокрой ваткой живот взвизгивающему Саше, как поднимала иглу, торчком, строго смотря на нее и пуская фонтанчик, как, наконец, касалась напряженной, подобно барабану, кожи «больного», заходящегося рефлекторным нервным смехом… Все попытки Саши поменяться с Манечкой ролями были безуспешными. От этого и пошел бунт. Вскоре, заправляя в шорты майку, водя обиженными глазами, забыв про свой айболитовский набор, Саша выбежал из домика кухни.
Конфликт достиг высшей точки. Манечка вылетела вслед за Сашей, они с ним оказались посреди мокрой от ночного дождичка лужайки, в тени нависшей над двором липы. Саша, с бледным, нервически искаженным от раздирающих его противоречий лицом, и Манечка, ослепленная желанием любой ценой отстоять свое главенство, — два маленьких человечка сцепились, пытаясь повалить один другого на землю. Это было так необычно, что все остальное — и вбежавший к Говоровым полковник Варфоломеев с донельзя озабоченным видом, возможно, уже раскаивающийся в отношении «твердой руки», но еще не потерявший надежду на своего «петуха», и застывший вверху, в дверях своего кабинета Говоров, в котором Манечкин анекдот произвел странные, еще не осознанные им самим сдвиги, заставившие его теперь с неподдельной страстью «болеть» за Манечку, и бестолково бегающая вокруг борющихся Ирина Михайловна, чуть не кричащая «рятуйте, людоньки!», — все отошло куда-то, все было как в тумане у ничего не видевших и не слышавших Саши и Манечки…
Саша рос не богатырем, но все же он был гораздо упитаннее Манечки, худоба которой вообще представляла феномен, и их борьба могла бы отдаленно напомнить борьбу белой гусеницы с серым невзрачным кузнечиком. Манечка, уперев босые, жилистые, дрожащие от напряжения ноги в смоченную дождиком почву так, что грязь сквозь пальцы вылезла, как вакса из тюбика, с нечеловеческой силой клонила Сашу к земле.
На полковника Варфоломеева было страшно смотреть. Саша еще стоял, но в его действиях не было убежденности, видимо, он чувствовал необычность поединка — с д е в ч о н к о й, вел борьбу вынужденно, уйдя в глухую оборону, тогда как Манечкой определенно владела идея, которая, минуя разум, перелилась в ее ноги, упершиеся в землю и вибрировавшие, как виолончельные струны, придала зверскую цепкость рукам. Говоров отчетливо понял, почему Манечка так просто отказалась от Беллы, перестала с ней «встречаться». Конечно же это не было плодом просветительной работы Ирины Михайловны: Белла, гораздо более сильная, хитрая, требовала подчинения, и Манечки «хватило» только на один день. Теперь она хотела все вернуть сторицей.
Между тем Манечке удалось, как веревкой, захлестнуть Сашину шею сгибом руки. Полковник Варфоломеев, понимавший что к чему, крякнул, как почуявший опасность гусак, лицо его смялось, щеки упали. В эту минуту, вне всякого сомнения, его разрывал позор за свою слабость перед «бабами», отнявшими у него право на воспитание внука, — вот они, плоды! Манечка «дожимала» Сашу. Она была совсем близка к победе, когда тот, понявший наконец, как все серьезно, чуть не задушенный Манечкой, невероятными усилиями выскользнул из «петли» и, шатаясь, отворачиваясь ото всех, пролетел с оттопыренными красными ушами в калитку.
Манечка, тоже как пьяная, доплелась до лавки, стоящей у домика кухни, села, уставив в пустоту острое угрюмое лицо и опустив набрякшие грязные руки меж коленок, как после тяжелой и неприятной работы. Может быть, жалела, что не «дожала», может быть, раскаивалась в содеянном, может быть, просила понять, что иначе она не могла.
С Сашей было покончено.
Следующим оказался Мишка. Тот, рыжий, никак не могший утвердиться у «дачных»…
Оставшись «одна» после Саши, Манечка мрачно затихла, словно заболела скрытой внутренней болезнью. Как ни старалась Ирина Михайловна «вернуть» ее к жизни, к пунктам позабыто висевшего в Манечкином изголовье «расписания», ничего не помогало. Она стала пропадать где-то, ее снова искали и, слава богу, находили: почему-то ее, как перепелку на манок, влекло к тому болотцу, где она «купалась».
Вода посреди заросших рогозой берегов пылала в солнце неподвижной слепящей гладью, была непроницаемо тиха, пугала трясинной глубиной, омертвелой россыпью консервных банок. Но болотце было живо, в прогалах меж травы, где лежала тень, со дна тянулось желтоватое паутинное пряжево водорослей, в котором, если пристально и долго глядеть, стояли и ходили мелкими толчками рыбки, там, в глубине, красивые, живые, совсем не безобразные, какими казались снятые с крючка и пущенные в стеклянную банку. Возможно, эта загадочная жизнь болотной глуби и тянула сюда Манечку. В воду она больше не лезла, вероятно, потому, что не было перед кем «показать» себя, пофорсить, просто сидела на берегу, наблюдая тайную жизнь болотца, или рвала ромашки на лугу, сламывая сухие стебли и подбирая цветок к цветку, ждала, когда к озеру потянутся дачники и дачницы с удочками.
На этот раз пришли только Мишка с матерью. Мишка рыбу не ловил, с удочкой стояла его мать, но Мишка хорохорился перед Манечкой как «хозяин положения», и мать, «осаживая» его, видя, с каким интересом девочка наблюдает за красным пером плавящегося в солнце поплавка, спросила ее:
— Хочешь, я поймаю тебе рыбку?
Мишка обалдело зыркнул на мать. Манечка обмерла:
— Мне? Рыбку?
— Да, ты пустишь ее в бочку, и она будет у тебя жить.
Рыжая щетина встала у Мишки на затылке, он разинул рот с неровной дробью мелких зубов. А Манечка представила таинственный мирок, скрывавшийся от людских глаз болотной глубиной, она была потрясена тем, что этот мирок можно переселить к себе во двор, в бочку, стоявшую у веранды под водосливной трубой, и все время любоваться им.
— А можно две?
— Что две?
— Две рыбки.
Женщина рассмеялась:
— Ну, если поймаю.
Два ротанчика были пойманы. Манечка выбрала из груды консервных банок какую почище, набрала воды и, чувствуя в посудине живое движение, еле слышные, четкие, как пульс, толчки в жестяные стенки, кинулась к дороге, ведущей в поселок.
Еще не добежав до своей улицы, она услышала позади топот… Ее догонял Мишка. Манечка подождала его, ничего не подозревая. Мишка недобро щурился, сдвигая рыжие волосы на голове.
— Дай-ка банку. Это не твои рыбки.
Манечка спрятала банку за спину.
— Нет, мои.
— Нет, не твои.
— Нет, мои.
— Пет, не твои.
Манечка крутилась перед Мишкой, держа руку за спиной, и, когда он стал обхватывать ее, чтобы добраться до банки, ударила ею Мишку по голове. Вода плеснула из банки, сверкнули на солнце рыбки, шлепнулись в дорожную пыль.
Мишка захохотал, чернея дыркой во рту:
— Вот тебе и рыбки! Съела?! — И забегал вокруг нее, чтобы затоптать рыбок.
Манечка вторично замахнулась банкой, но Мишка увернулся, побежал от нее с видом победителя. На углу встал, почесывая затылок:
— Будешь знать в другой раз! Рыбок ей!
Манечка нашла два крохотных, облепленных пылью тельца и, осторожно держа в руках — банка уже была не нужна, — прилетела с ними домой.
Бочка была полна. Опущенные в воду рыбки лежали плашмя, раскрывая жабры и распространяя облачка грязи Но вот что-то живое шевельнулось в них, почти одновременно они слабо зашевелились, стали переворачиваться темными спинками вверх, повиливать хвостиками.
— Бабушка! — закричала Манечка.
Ирина Михайловна подбежала, и они обе увидели, как рыбки, бойчее и бойчее шевелясь, ушли на дно.
Утром на следующий день Манечка, едва раскрыв глаза, кинулась к бочке. Обе рыбки окостенело лежали на воде кверху брюшками…
…Отпала Белла. Отпал Саша. Отпал Мишка…
И тут в лапы Манечки пошел Алеша, брат Аллы, желавшей быть свободной, как птица, мальчик из дачи напротив, непонятно как остававшийся до той поры в стороне…
Алеша был постарше Манечки, учился во втором классе и лето проводил, в отличие от большинства своих сверстников, препоручавшихся обычно бабкам и дедкам, в обществе родителей. Но хоть от калитки дачи напротив не переставали раздаваться то мужской, то женский призывные голоса: «Алеша, домой!» — жестоко ранившие душу Ирины Михайловны своей непререкаемой урочностью, несомненной связью с подобным попранному Манечкой «расписанию», бдительный родительский глаз, замечалось, был больше прикован к Алле, что, вероятно, и послужило толчком к ее мысли о птицах, обладающих беспредельной свободой.
Алла и приезжавший к бревну на велосипеде очкарик Дима с другой улицы получили в ребячьей гурьбе кличку «Ромео и Джульетта», и все поголовно, включая Алешу, были заняты ухищреннейшей слежкой за ними. Это было настоящее поветрие.
Однажды Манечка влетела в домик летней кухни и, сверкая глазами, сообщила Ирине Михайловне жгучую новость: о н и целовались!
— Кто о н и?
— Кто-кто! Ромео и Джульетта!
— Пожалуйста, оставь этот тон. Что еще за «кто-кто»? Какие еще Ромео и Джульетта?
— Ну, Алла с очкариком Димкой с другой улицы. Они на велосипедах поехали в лес. А мы за ними! — Манечка нервно сглатывала, пытаясь уложить терзающий ее материал в точечную дробь коротких фраз и поражаясь несообразительности бабушки. — Как — «кто мы»? Витька с Петькой… Ну, у которых Шерри… Алеша и я… и Шерри. Она по следу нас привела. Мы спрятались. А они поставили велосипеды и стали целоваться.
— Манечка! Во-первых, подглядывать нехорошо. Ужасно нехорошо. Во-вторых, это вам показалось. Алла и Дима еще дети.
— Дети! У Аллы уже груди есть!
Ирина Михайловна сделалась как мел:
— Какие еще груди?..
— Какие, какие! Что ты не знаешь, — какие?
— Да откуда ты-то знаешь?
— Знаю. Все говорят.
В силу деликатности предмета беседа длилась не менее часа. С Манечки были взяты обязательства: не следить за Димой и Аллой, не дразнить их Ромео и Джульеттой. Вообще не участвовать в уличных пересудах. Искоренить неуважительный тон в разговоре со старшими…
Манечка выскочила со двора. И тут же уличный ребячий гам прорезал ее сдавленный голос:
— Ромео и Джульетта!
Но дальше жизнь ее вступила как бы в новую фазу. Открытие, сделанное Манечкой в Алле, неисповедимыми путями превратилось в предмет всю заполнившей ее зависти. Она хотела иметь то, что имела Алла. Ссылки Ирины Михайловны на Манечкин возраст не имели ни малейшего успеха: она не желала ждать ни дня. Она требовала рассказать ей, как это бывает, и, как ни выкручивалась Ирина Михайловна, ей пришлось объяснить Манечке, с чего начинается это. Объяснения ее оказалось достаточно, чтобы в тот же день Манечка почувствовала и «припухлость», и «болезненность»… Это было без сомнения «то», о чем Манечка беспрерывно шепталась с Ириной Михайловной и откуда был совершенно изгнан Говоров. Манечка была осветлена своей тайной мукой и с некоей долей жалости смотрела на Говорова, как на ничего не понимающего в «женских делах» бегемота, способного лишь раздавить тщательно оберегаемый ею счастливый мирок.
Ничего о Манечкиных страданиях не знал и Алеша, и тем не менее можно было подозревать какую-то связь с тем, что Алеша, так же, как и Саша до роковой схватки в тени липы, сделался «шелковым», и Манечка, не принимая возражений Ирины Михайловны, чуть ли не с материнской улыбкой взирала, как он, перегибаясь на одну сторону, вносил во двор к Говоровым ведерко с водой, как, чуть ли не посланный Манечкой в магазин за молоком, возвращался с двумя полными бидончиками, один из которых отдавал ей… Часто он выводил свой велосипед — исключительно для того, чтобы покаталась Манечка, и она, на удивление быстро и удачно, если не считать двух ссадин на коленках, освоившая машину, принимала это доказательство высшего расположения Алеши. Надо было видеть, как летала она по тенистой улице, бренча звонком и сверкая спицами, с каким высокомерием поглядывала и на ошеломленного Сашу, и на Витьку с Петькой. Шерри рвалась у них из рук и бегала за велосипедом, не отставая ни на шаг, словно в каком-то женском союзе с Манечкой.
Это был триумф!
Но так устроен мир: вознесение к облакам часто затмевает в триумфаторе мысль о падении на землю, и жизнь жестоко учит его за неразумие. Очевидно, эту истину еще не успела познать Манечка. Вокруг нее стали разрастаться глухие темные страсти. И можно было понять Сашу с его оскорбленным чувством, понять Витьку с Петькой, не могших удержать Шерри в ее симпатиях к Манечке…
Удар был нанесен не по самой Манечке, нет. Уничтожающему бойкоту подвергся Алеша, «пошедший на поводу» у Манечки и тоже стяжавший постыдные лавры Ромео. Алеша «закачался». Дача напротив глухо замолчала. Уже не было ни ведра с водой, ни бидончика с молоком, ни торжествующего велосипедного звонка.
Отпал Алеша.
Сами собою, не дав ни малейшего продолжения, исчезли «припухлость» и «болезненность».
И тогда Манечка обиделась.
Она обиделась на весь белый свет.
Прежде всего ее бесила бабушка со своей педагогикой. Бабушка была наиболее доступна, уязвима. Своей удивительной инстинктивной прозорливостью Манечка нащупала «больное место» бабушки — ее «вину» перед собой, «бедной сироткой», и ничего ей не прощала. Нравоучительные беседы Ирины Михайловны выводили Манечку из терпения, и она всем своим видом давала ей понять, что, мол, не лучше ли на себя оборотиться.
Особенно стали ей ненавистны теснейшие, водой не разольешь, отношения бабушки с Вероникой Николаевной. Теперь, когда Ирина Михайловна шла к подруге, она брала с собой и Манечку, чтобы та, отвергнутая всей улицей, не выкинула какой-нибудь очередной фортель. И так Манечка шла по настороженно примолкшей улице, под враждебно глядящими в щели заборов ребячьими глазами.
У Залесских начинался ад.
Стоило двум женщинам присесть на скамейку для задушевной беседы, Манечка тут же втискивала между ними свой скелетик и принималась осыпать ласками совершенно теряющуюся Веронику Николаевну, всем видом показывая, что та принадлежит только ей, и никому больше, и пусть на этот счет не заблуждается бабушка. Стоило добрейшей Веронике Николаевне, как она это делала всегда, протянуть подруге букет только что срезанных цветов, как Манечка перехватывала цветы, говоря глазами, что не по Сеньке шапка.
Женщины любили носить друг дружке «что-нибудь сладенькое».
Однажды Ирина Михайловна нажарила котлет из парного, с рынка, мяса, и они с Манечкой отправились к Залесским.
Все могло обойтись, если б не слух о танцах, которые вечером должны были состояться в пионерлагере.
Что касается Говорова, то он не верил своим ушам: пионерлагерь и танцы! Но он просто отстал от жизни. И Алла, и Белла собирались на танцы. Как же могла отстать от них Манечка! Но ведь она была отверженной…
Тогда Манечка стала подбивать к танцам бабушку, но та, хоть и не забыла, «с чем это едят», находилась под слепым влиянием педагогики и сопровождать внучку на танцы отказалась. Манечка заявила, что пойдет одна.
— Иди, — с убийственным спокойствием согласилась бабушка.
— И пойду!
— Иди!
— И пойду!
Манечка представила, как она пойдет — сначала по чужим улицам, потом по темному ельнику, а, пройдя его, надо перепрыгнуть через топкий ручей, неслышно втекающий в пруд, за которым и стоял лагерь. Она представила все это, поняла, что не сможет пойти одна, и гнев на бабушку распалил ее. Так они и проспорили до самых Залесских:
— Иди…
— И пойду!
— Иди…
— И пойду!
Вдобавок ко всему котлеты имели успех у Вероники Николаевны. И это было выше Манечкиных сил.
— Это не котлеты, а… — Она никак не могла подобрать нужного определения, стояла перед Вероникой Николаевной, как в магазине, выставив ногу с засохшей ссадиной на коленке. — Не котлеты, а, а… На эти котлеты надо написать и накакать!
Вероника Николаевна страдала гипертонией и тут же села на подвернувшуюся скамейку.
— Манечка! — крикнула Ирина Михайловна голосом предельного отчаяния.
Впервые за все время общения с внучкой она пошатнулась во взглядах на правомочность телесного наказания.
Следующим ударом Манечки был удар по самой башне из слоновой кости Залесских, и это было неслыханно.
Она вообще теперь часто крутилась у Залесских: давала понять бабушке, что свет не сошелся на ней клином и что тетя Вероника все-таки «ее». Ирина Михайловна не возражала против Манечкиных визитов, полагая, что великие добродетели подруги, мир и покой ее дома доделают недоделанное бабушкиной педагогикой. И снова ошиблась…
День клонился к вечеру, когда Антон Федорович, долгие часы корпевший за столом над изящным плетением тонкой философско-поэтической нити, вышел во двор и присел на скамеечку возле крыльца. Он прикрыл глаза, стараясь выйти из толчеи образов, заполнивших его мозг. Вероника Николаевна тотчас была рядом, готовая исполнить любую волю мужа. Она страдала, видя, как он измучен, и на какой-то миг забыла про топтавшуюся тут нее Манечку… Этого мига было достаточно, чтобы источить душу «бедной сиротке».
Антон Федорович решил принять душ.
— И я с вами, — немедленно вставилась Манечка.
Вероника Николаевна робко улыбнулась ей, надеясь, что Манечка неправильно выразилась.
— Как это?..
— А так, — мстила ей Манечка за «измену». — Мы с дядей Антоном будем купаться вместе.
Пришло время удивляться Антону Федоровичу. Как ни был он обременен еще творимой его умом работой, непонятное это существо, Манечка, с ее сдавленным голоском, колючим, дерзким взглядом, пробилось в его сознание, воспалило в нем какую-то молчавшую дотоле точку. Он приблизил к Манечке внимательные, сильно увеличенные очками-пенсне глаза и долго разглядывал ее, словно в микроскоп, с затаенным страхом узнавания. Что было перед ним: пришедший из варварских времен ген или крохотный ядовитый лучик нашего времени? Он с глубокой жалостью вглядывался в нее, тихо покачивая головой, и Манечке, сначала крамольнически подмигивавшей ему, как бы приглашавшей к заговору против тети Вероники, надоело все это, и она отскочила от Антона Федоровича, оставив его в состоянии полнейшей растерянности перед «тайнами бытия».
Но он многого еще не знал…
В ту минуту, когда зашипели струи воды в тихом, укромном, увенчанном бочкой домике душа, Манечка, караулившая невдалеке, прокралась к его двери, накинула щеколду на скобку и для верности накрутила на запор валявшийся тут же старый провод.
Вероника Николаевна еле расслышала проникший сквозь стены дома крик мужа. Ноги у нее чуть не подломились, но она с застывшими в ужасе глазами полетела к сотрясаемому изнутри домику. Антон Федорович продолжал что-то кричать; этот его никогда ранее не слышанный крик, дикий моток провода на дверной скобе, который она, не помня себя, распутывала, еще никак не связывались ею с Манечкой, — для этого должно было пройти время.
Когда Вероника Николаевна, приняв таблетки от давления и обретя способность к действию, поила горячим чаем прозябшего мужа, на пороге возникла Манечка. Она сообщила, что посреди улицы сидит незнакомая большая собака, и желала, чтобы ее, Манечку, проводили до дома.
И все-таки на земле существует справедливость, и она, по меткому замечанию Цицерона, заключается в том, чтобы каждый получил свое…
В долгих муках рождался и наконец настал предосенний вечер, один из последних вечеров на даче перед Манечкиным отъездом. Собственно, наступила критическая точка, за которой началось бы хаотическое разрушение всего и вся…
Измученная душа Ирины Михайловны еще нашла силы наполнить этот вечер смыслом, содержанием. Задача сама по себе определялась приближением первого сентября, которое вырастало в ее глазах в веху, открывающую перед Манечкой прекрасные дали, и по тому, с какой заинтересованностью, хорошо знакомой Говорову, готовила Ирина Михайловна «сценарий» вечера, он опять-таки узнавал ее самою: она бессознательно «проигрывала» свое собственное детство, вернее, то детство, каким оно у нее могло быть, но не стало и какого она страстно желала Манечке.
Весь вечер строился Ириной Михайловной на «сюрпризах». Приятной неожиданностью для Манечки должна была стать ее школьная форма, купленная в магазине «Машенька» и облагороженная кружевами, давно хранимыми к этому дню Ириной Михайловной. При зажженном камине и свечах должен был произнести напутственную речь Говоров… Вообще-то он терпеть не мог всяких парадных выступлений и забунтовал, но Ирина Михайловна со слезами на глазах настояла, упирая на значимость момента и авторитет, которым Говоров якобы пользовался у Манечки. Заставив себя забыть «все, что было», он согласился…
Но все же главную роль должны были сыграть «приглашенные» Залесские: помимо своего присутствия, которое само по себе поднимало «уровень» вечера, они, по программе, вручали Манечке главный подарок — заплечный ранец, содержащий решительно все, что требует школа от впервые входящего в ее двери: букварь, пенал, тетради и еще с десяток пахнущих клеенкой и деревом вещиц, от которых, когда она увидела э т о, закружилась голова у самой Ирины Михайловны.
Все было продумано ею до мелочей, все держалось от Манечки в секрете.
И вот уже с уютным шорохом заколебалось пламя в камине, постреливали дрова, на каминной полке был зажжен кованый канделябр с тремя свечами, бросавшими подвижные блики на стол, уставленный сладостями к чаю. Вечер выдался прохладный, ветреный, уже задышала осень, и сумеречное, все в тяжелых тучах небо не по-летнему рано сгустилось темью над Дубровкой. Поджидали Залесских. Наконец они подошли к калитке. Их встречал один Говоров: Ирина Михайловна, по тонко разработанному плану, «отвлекала» Манечку, возясь вместе с нею у газовой плиты в летней кухне. Антон Федорович опередил жену; тускло мерцая очками и держа что-то под плащом, он быстрым шагом пересек двор, напоминая в этот момент белого офицера-шпиона, одетого под извозчика….
Очевидно, конспирация перешла какие-то границы, слишком затянулась, и Манечка начала что-то подозревать. Что именно — она сама не смогла бы объяснить, но последней каплей, круто изменившей ее настроение, была именно необычно быстрая, диверсионная пробежка Антона Федоровича, прятавшего под плащом какой-то предмет, и, вполне возможно, причудливая Манечкина мысль вернула ее к вечеру, когда она заставила безупречно выдержанного Антона Федоровича с ужасными ругательствами сотрясать будку душа.
Ни Антон Федорович, уже сидевший на диване, держа, как аккордеон, девственно белый, сверкающий замками и застежками ранец, ни Вероника Николаевна, расставлявшая посуду на столе, ни Говоров, повторявший в уме свою речь, — никто не знал, какая драма разыгралась в неприютной темноте двора…
Когда Ирина Михайловна, решив, что пора открывать парад, деланно-спокойным голосом, еще более насторожившим Манечку, пригласила ее идти в дом, Манечка сказала «нет» с такой решительностью, будто там при зажженных свечах и пылающем камине ее собирались подвергнуть пытке за все, что она успела натворить в течение месяца.
Говоров, недоумевая, отчего задерживаются Ирина Михайловна с Манечкой, вышел во двор и застал их почему-то у малинника, рядом с калиткой к полковнику Варфоломееву. Там шла тихая — чтобы не услышали соседи — борьба. Обе — Ирина Михайловна по причине рушащегося плана вечера, Манечка из-за боязни кары, — забыв про все на свете, шипели друг на друга как разъяренные гусыни.
Рушился план вечера, рушились педагогические устои Ирины Михайловны: Говоров ясно, на слух и визуально, различил характерный жест и звук телесного наказания.
Манечка выскочила в калитку и уже оттуда, от полковника Варфоломеева, по странной случайности не оказавшегося свидетелем происходящего, доносился ее сдавленный шепот: «Не пойду!»
— Иди! — стонала Ирина Михайловна.
— Не пойду! — отвечала Манечка, просунув голову меж досочек калитки и таким образом находясь одновременно на двух «территориях».
— Иди! — изнемогала Ирина Михайловна.
— Не пойду! — шипела Манечка, не в силах выдернуть голову, застрявшую в калитке.
В это время Говоров, как когда-то в магазине, увидел незримое, необъяснимое тождество двух душ, и, наверное, его бы ничуть не удивило, если бы на месте Манечки была Ирина Михайловна… Они обе «переиграли», обе были виновны лишь в том, что заключали в себе «положительные заряды», как известно отталкивающие друг друга, но когда одна пройдет то, что прошла другая, она окончательно станет ею и сменит ее на земле. Мысль эта была слишком проста, но она снова, как после Манечкиного анекдота, внесла в Говорова тихое смирение с тем, что было дано ему совсем не простым миром…
Манечку он взял «голыми руками», она даже не трепыхнулась. Он высвободил ее голову и теперь мог далее не держать за плечо, она сама пошла бы за ним. Ирина Михайловна, пораженная переменой Манечкиного настроения, начала приходить в себя. На веранде, прежде чем открыть дверь в дом, она присела перед Манечкой и, поверив, что план ее еще может осуществиться, стала прихорашивать внучку, чтобы не было стыдно Залесских.
Как только вошли, Антон Федорович встал, сверкая пенсне, и, все так же держа у груди, как аккордеон, ослепительно белый ранец, улыбнулся Манечке. Она пошла навстречу протянутому ей в двух руках ранцу, встала перед ним, кусая губы, и Говоров, глядя на крохотную костлявенькую кикимору, искусанную спесивой московской собачонкой, оббившую себе коленки об испепеленную зноем дорогу, жестоко обманутую жизнью — и не только в хитросплетениях втянувших ее в себя уличных страстей, — чувствовал, как дорого ей обходятся бабушкины сюрпризы. Было бы совсем жестоко мучить ее еще и своей напутственной речью, да Манечка и не стала бы его слушать — уроки судьбы и без него сделали в ее душе глубокие зарубки, а ей еще только предстояло продираться к своей звезде… И может, первым ее шагом был шаг к сверкающему застежками белому, как лебедь, ранцу.
Она вырвала ранец у Антона Федоровича. Рывок был так резок, что у него упали очки-пенсне и он еле поймал их, растерянно водворяя на место и с боязнью смотря на Манечку. Вероника Николаевна, побелев, нашарила рукой стол, оперлась о него. Камин, отстраненно от того, что делалось людьми, пылал, стреляя красно-черными угольками, тихо колебались язычки свечей. Вышедшая из соседней комнаты Ирина Михайловна со школьным платьицем в руках застала Манечку уже кинувшейся наверх в обнимку с ранцем. Крик ее не достиг Манечки, молниеносно ввинчивавшейся по крутой лесенке в потолочный проем, к комнаткам «второго этажа», и Ирина Михайловна почти с такой же быстротой ринулась за ней.
Манечку она нашла в комнате Говорова — та лихорадочно потрошила ранец, онемев от вида пенала, коробки с цветными карандашами, разноцветных целлофановых обложек к тетрадям и букварю, от самих тетрадей и букваря, тоже вложенных в портфель внимательным Антоном Федоровичем. В руки ей попалась тетрадь заметно толще других, с картонной обложкой и шершавыми зеленоватыми страницами, и она, прочитав по складам уже с помощью подоспевшей Ирины Михайловны — «Дне-вни-к», прижала его к груди, закрыла глаза, с минуту стояла так, может быть, необычно развитой в ней проницательностью угадывая сладкие и горькие тревоги, которые еще ей принесет эта книжица…
К чаю Манечка спустилась, наряженная в школьное платьице — все ахали и охали, — но усидеть долго за столом не смогла, стала проситься наверх, к белому ранцу. Ирина Михайловна попробовала удержать ее, но Манечка уставила на нее удивленные глаза:
— Должна же я все подобрать и приготовить к школе!
И Говоров понял, что да, правильно, должна!
Где затерявшийся в степи городок детства, где давний день с валящим из неразличимых высот слепым, не по-зимнему сыроватым теплым снегом?
День тот запомнился, в сущности, пустяком, милым мальчишеским пустяком — покупкой новых ботинок… Они шли с матерью — опять с ней, отца уже не было, — по улочке с одноэтажными, каменными и деревянными, вероятно, еще пугачевских времен домами, снег лепил, под расползавшимися ногами бугрился скользкий булыжник, а крупные хлопья тяжело и косо несло волглым ветром, невыразимо пахнущим весной. Отца не было, и жили не сыто, по мать из своего фельдшерского жалованья все-таки выкроила на сводившую с ума всех ребят обувку — футбольные бутсы, с которых среза́ли шипы, и, черные, строченые, шнуровавшиеся грубой белой тесьмой, это все-таки были не обычные банальные ботинки — в них сквозил приподнятый спортивный форс, и, что еще не мало значило, они были дразняще дешевы при своей крепости, при своем шике… Все запомнилось: и белый сыроватый день, и сумеречный от залепленных снегом окон магазин, и легонькие, скользковатые в его руках, одуряюще пахнущие свиной, в точечках, кожей бутсы. Это были первые купленные ему ботинки, до тех пор он донашивал обычно братнины, чиненые…
Домой он возвращался один, без матери, ей нужно было идти на работу. Снег по-прежнему валился, слепил. Он пробивался сквозь его стену, забыв обо всем, держа за веревочку коробку со своим сокровищем, и вдруг кто-то дико, с утробным всхлипом проревел высоко над ним. Кожа съежилась у него на голове, и от сильного, мягкого толчка сзади он отлетел в сторону, коробка вырвалась из рук. Распластанный на снегу, он различил в белой пелене огромного верблюда. Сначала мимо него проплыл верблюд, медленно переставлявший длинные голенастые ноги, потом сани со сгорбившимся, очевидно, задремавшим возницей-казахом в тяжелом малахае, а он, найдя коробку, никак не мог подняться со скользкого под снегом булыжника, и от всего ему было весело — от того, что так легко нашлась коробка, от еще стоящего в ушах возмущенного клекота верблюда, от неудававшихся попыток подняться на ноги…
Да, да, сейчас Манечка, не теряя ни минуты, должна была бежать наверх, к своему белому ранцу, который для нее то же, что были для Говорова когда-то новые ботинки.
И вдруг к нему пришла совсем уж апокрифическая мысль: что было бы, если бы Манечка не была Манечкой и к ним приехал бы благовоспитанный чистенький пупсик, который никогда бы не полез на чахлое московское дерево и не сверзнулся бы с него и не повис на железном штыре забора, не ввязался бы в борьбу с Сашей, не запер бы Залесского в будке душа, — что было бы тогда? В самом деле, что? «Да ничего бы не было», — с подспудной тоской подумал Говоров.
6
Они должны были улетать в конце дня — в разные города, разными самолетами, — сначала Ирина Михайловна, потом Говоров, и сейчас на безлюдном бетонном волнорезе оба, скрывая друг от друга, чувствовали зыбкость нескольких часов, отпущенных им напоследок. Они прощались с городом, протянувшимся на дальнем берегу невнятно-белыми кубиками домов и кварталов, прощались с морем, кипевшим во всю необъятную ширь. Несколько кораблей, зарываясь в крошево горизонта, с незаметной для глаза скоростью пересекали залив в разных направлениях. Волны накатывались и били по сваям мола, о чем-то деспотически напоминая Говорову, но он ничего не мог, а может, боялся вспомнить. Поездка в Кучугур как бы утвердила Говорова на земле, наполнила смыслом и само его существование, и встречу с Ириной Михайловной. Правда, был еще вчерашний вечер в ресторане, которого он так не хотел, но который все-таки был…
С Верой и ее «одним человеком» они встретились в вестибюле ресторана. Вениамин — так звали Вериного спутника — сразу не понравился Говорову, и, пока Ирина Михайловна с Верой по своим хитрым косметическим надобностям пропадали в глубине зеркал, вишневых, бархатных портьер, среди типичного для ресторанных прихожих, немного нечистого запаха сигарет, пудры, духов, сквозняка визжащих пружинами дверей, они вынуждены были оставаться вдвоем, не зная, о чем говорить друг с другом.
Когда их знакомили. Вениамин, бросив Говорову картинно вывернутую крепкую сухую ладонь, представился: «Веня», как бы подчеркивая нелицеприятную для Говорова разницу в возрасте. «Вениамин?» — переспросил Говоров в свою очередь с явным намеком на затянувшуюся инфантильность собеседника, которому явно подкатывало к сорока, и заметил ироническое движение длинно разрезанных губ на тонком смуглом лице: «Как вам угодно». Вера, когда вместе с Ириной Михайловной оставляла их вдвоем, смотрела на Говорова робкими, рассчитывающими на его благоразумие глазами, и он снова мучительно пожалел о загубленном вечере.
На Вениамине была тройка темно-синего цвета, подчеркивающего черноту волос, четко уложенных на косой пробор. Он стоял напротив Говорова, куря сигарету, с прищуром глядя на него сквозь дым, изучая, оценивая, и как бы в продолжение этой оценки, а может, под магнетическим действием доносившейся из ресторанного зала музыки, вдруг предложил пройти к стойке и хлопнуть по рюмочке, пока «дамы наводят прически»…
При этих его «дамах», произнесенных с некоей иронической натяжкой, Говорову, вероятно без всякого основания, мгновенно вспомнилось совсем далекое детство, когда он с малолетней уличной братвой проникал через оторванные доски забора на летнюю открытую площадку кино в городском саду. Однажды, когда вся компания в своих затрепанных штанах и майках, сожженная солнцем окраинных задворок, пробивалась после сеанса к выходу из сада сквозь пышные толпы гуляющей публики, он вдруг заметил, как к двум скромно, но с тщанием одетым молодым женщинам подходили сзади два щеголя с папиросками в зубах и вдруг привычно, как, видимо, не раз это делали, «разбили» их, бесцеремонно взяв под руки. И те, покраснев, обомлев, подчинились.
Ему на всю жизнь запомнился испытанный ужас от происшедшего на его глазах насилия, а больше — от рабской покорности молодых женщин. Позже, по зрелому размышлению, он понимал абсурдность детского восприятия безобидной сценки, но вот теперь увидел в своем визави какой-то глубоко въевшийся в него «тот» мужской профессионализм. Конечно, обидно было праздновать День Победы в случайном обществе. Вспомнив этих двух записных щеголей, Говоров подумал, что война тогда всех уравняла и всем дала одно дело. Где они, те, поразившие его, мальчика, сердцееды?.. Летняя площадка кино в городском саду, гуляющая по аллеям публика… То было за несколько лет до войны, и может, один эшелон увозил на фронт и Говорова, и тех двоих… Где они? Лежат где-нибудь в родной, не родной ли далекой земле, жестоко искупив «прегрешения» молодости?.. А если живы… «Да ведь они теперь старики…» — со смутной тревогой подумалось Говорову.
Он, представил, как в эти дни они ходят по улицам с независимо-торжественными лицами, и их старомодные темные пиджаки отягощены «иконостасом» — Говорову вспомнилось это словечко военной поры — орденов, медалей, юбилейных значков, как они, съехавшись из разных городов, встречаются в скверах, ресторанах, обнимаются, неестественно бодро смеются или тихо плачут, погрузневшие, поседевшие отставники с оставшейся в утешение им памятью о задымленных временем днях… Кто-то их понимает, оказывает в эти дни, как женщинам на Восьмое марта, уважение, а кто-то со скучающим видом проходит мимо, словно в музее восковых фигур…
Места, стараниями Веры, были у них заказаны. Метрдотель, молодящаяся, сильно накрашенная женщина (в парике), отвела их в глубь зала, и вскоре они затерялись в тесноте уставленных тарелками и фужерами столиков. Здесь стоял гам старающихся перекричать друг друга мужчин, визг и хохот женщин, пенилось в салфетках официантов жатое серебро бутылок. Говоров чувствовал, что нужна какая-то немедленная разрядка после затянувшегося по вине женщин неприятного, бесцельного торчания в вестибюле, горьких мыслей о погубленном вечере, и теперь все толкало к освобождению.
Низкий, темный, мореного дерева потолок зала тонул в сигаретном дыме, в раздирающих уши звуках оркестрика, поместившегося на высоком пятачке эстрады. Из глубины его, из складок алых портьер, выходила, пробираясь сквозь саксофоны молодых упитанных бородачей, маленькая, чем-то похожая на Веру певица в черном, стянутом на груди бархате, плечи и руки были голы, лиловато, как в цирке, светились, вызывая жалость. Голос у нее был несильный, но чистого, школьного тембра и как бы тоже просил сострадания к певице, но толпа безучастно роилась, уйдя в наркотическую ритмику танца.
Дамам было заказано шампанское, Говорову с Вениамином официант с подчеркнутым пониманием дела показал поблескивающую сквозь матовый холод нераспечатанную бутылку белой. Получив согласие, вскрыл ее мгновенным движением и, бережно держа за горлышко, поставил посреди стола. Вениамин трепетно сложил ладони, потирая их быстрыми свистящими движениями, потом, взяв на себя роль тамады, разлил и шампанское, и водку.
В общем-то Говорову было все безразлично, и он вполуха слушал тост, который взялся произнести Вениамин. Все же до него дошло, что тост посвящался Дню Победы, лично Говорову, бывшему фронтовику. Вениамин уснащал свою речь приличествующими моменту выражениями, тут была и «огонь войны», и «гром победы», и «всенародное уважение». По Говоров равнодушно внимал Вениамину.
Тост его самое большое впечатление произвел на Верочку: Вениамин как бы упорядочивал вечер, придавал ему значимость, и Верочка с обожанием глядела на него. А Говорова стала забавлять Ирина Михайловна. Она с решительным видом поднимала бокал шампанского, похожая на вырвавшегося из-под родительской опеки мальчишку, — как-то очень молодо сидевший на ней брючный коричневый, под цвет ее глаз, костюм дополнял веселившее Говорова сходство. Он отвлекся от нее лишь на короткое мгновение, когда долгожданный острый холод полной рюмки прошел по жилочкам. Вениамин, с одобрительным удивлением поглядев на Говорова, как бы беря его в союзники, тоже выпил. Женщины потягивали из золотисто-искрящихся бокалов, Вениамин торопил их, твердо отклонив просьбы Веры идти танцевать: «Успеется».
Все же после третьей рюмки он уступил, и Говорову с Ириной Михайловной было видно, как их поглотила туманно клубящаяся толпа танцующих, они периодически появлялись в тесноте голов и плеч — он с жестким, поверх нее, взглядом, она — подняв к нему белое личико. И тут Говоров с холодком в спине почувствовал, что и их с Ириной Михайловной пробил час: вокруг почти никого не оставалось.
Он недолюбливал рестораны, предпочитая им тихие кафе, испытывал неприязнь к ресторанным оркестрам с их готовностью потрафить любому вкусу за измятую пятерку и вовсе не помышлял о танцах в паноптикуме совершенно случайных людей под оглушительный вой саксофонов и африканских ритмов неведомых в пору его молодости колотушек. Но он видел, что Ирине Михайловне, совсем расхрабрившейся после шампанского, хочется столпотворения, она решила испытать все до конца, и подчинился, когда та повела его за руку к дрожащей медными тарелками, блеском инструментов эстраде.
Сначала ему были дики толкотня тел, запах пота, духов, нафталина выходных костюмов, спущенные с расстегнутых воротников галстуки, туповато остановившиеся лица. Говоров двигал деревянными ногами, не отпуская Ирину Михайловну, тогда как все пары разбились, мужчины и женщины оттопывали друг перед другом, каждый на особицу, кто во что горазд. Туманными бессмысленными картинками в поле его зрения то и дело попадали две женщины: одна, толстушка в пестром тесном шелку, с колбасными складками на боках, не мудрствуя лукаво, как бы бежала на месте марафонскую дистанцию, другая, высокая, затянутая в желто-зеленую парчу, длинными дугообразными движениями, подобно нерпе, выныривала над толпой.
Механическая музыка, оглушительно визжа и стуча, раскрошила, разъединила сучащую локтями толпу, создав микроскопическую модель некоего мира, где все обособлено и замкнуто. Говоров с пугающей отчетливостью почуял застарелый страх одиночества, усиливавшийся ощущением ничейной полосы, того, пусть мизерного, расстояния, которое разделяло их с Ириной Михайловной. Он незаметно для себя вошел в недопускающую никакого сбоя автоматику движений и сам поразился легкости этого перехода. Сквозь дрожание резких звуков, световых бликов он видел только улыбающееся ему дорогое лицо. Совсем неожиданно рядом оказались Вера с Вениамином. Вера, чувствовалось, так бы и прилипла здесь, она удерживала Вениамина, мучительно желая его приобщения к тому, что было между ее подругой и Говоровым и что могло быть у них. Но Вениамин, сардонически ухмыляясь, все-таки увел ее в толпу. У Веры обиженно вспухли губы.
Когда они вчетвером возвратились, и Говоров, скрывая частое, сушащее рот дыхание, втайне подтрунивал над своей не кстати и не к месту изображенной резвостью, Вениамин все с той же ядовитой улыбкой стал разливать оставшееся в бутылке, рука подрагивала, рискуя повалить рюмки.
— Веня, — пролепетала Вера, — может, довольно?
Он не слушал ее, видимо, целиком поглощенный Говоровым, а может быть, и Ириной Михайловной, старыми идиотами, впавшими в маразм юношеской любви и оказывающими на эту куклу влияние, которое резало его по живому. Говоров чувствовал, что именно он, отвергнув ничем не завуалированное предложение к союзничеству в мужской игре с дамами, был ему особенно ненавистен: Вениамин наливал рюмки, чтобы Говоров «потягался» с ним, Говоров все видел и принимал вызов, рассудок его работал чисто, и он, как опытный, мудрый волк, которого начинали травить, знал, что удержится на этой грани, надо было удержаться во что бы то ни стало.
В это время рядом появился молодой парень в очках, в светлой стираной курточке. Говоров подумал, что тот решил пригласить на танец Верочку — оркестр как раз ударил в колотушки, и что раз не будет Веры, не идти же им танцевать одним с Ириной Михайловной. Но парень почему-то склонился над ним, над Говоровым.
— Вы извините, конечно, — начал он с нетрезвой тактичностью, покоробившей Говорова.
Вениамин резко обернулся к парню, нетерпеливо держа рюмку в сухих сильных пальцах.
— Вам сигарету? Спички? Тогда ко мне.
— Нет, нет, я вот… к ним.
Он стеснительно скосил неразборчивые за очками глаза на Говорова. Тот сжал ладошку Ирины Михайловны, зная, что она боится незапрограммированных ресторанных сцен. Музыка гремела, все четверо напряглись, чтобы расслышать то, о чем собирался сказать неожиданный визитер.
— Извините, конечно. Мы так думаем, что вы фронтовик. Поздравляем вас.
Говоров суховато пробормотал «спасибо», давая понять, что не настроен на повышенную демонстрацию чувств.
— Но тут дело другое… Извините, конечно… Мы тут поспорили… — Он обернулся к столику неподалеку, за которым сидела шумная молодая компания. Оттуда Говорову закивали с азартным любопытством, мол, да, да, поспорили. Парень объединил глазами Говорова с Ириной Михайловной. — Скажите, только честно, вы — муж и жена? Или… Ну, сами понимаете… Извините, конечно…
— О-о! — протянул Вениамин, злорадно сощурившись, покачивая низко наклоненной, узкой влажно-черной головой. — Вопросик!
Вероятно, он увидел в парне как с неба свалившегося единодумца и воззрился на него с жестокой поощрительной улыбкой: «Еще, еще, очкарик!»
«Послать тебя к чертовой матери», — подумал Говоров, глядя в безгрешно наставленные на него увеличенные очками глаза парня, пытаясь определить, насколько далеко пойдет розыгрыш.
— А почему это вас интересует? — выдавил, чтобы потянуть время.
— Да спор у нас зашел с девчонками. Вы такая пара… — он поискал нужное слово, — заметная.
Говорова передернуло.
— И судя по всему, приезжая: в нашем городе все друг друга знают. Ну, мы, ребята, думаем: муж с женой. А девчонки стеной, нам в пику: теперь таких семей не бывает. Гнут свое: любовники.
«Девчонкам в знании жизни не откажешь», — Говоров начинал понимать, что розыгрыша нет: молодая компания подавала ему дружеские знаки, девушки даже ручки сложили покаянно. И, все еще злясь, но как-то уже бессильно по поводу «заметной пары», он сам все решил свести к шутке:
— Девчонки ошибаются!
Парень с поднятыми руками, как забивший гол футболист, побежал к своему столику.
— Ну дела! — Вениамин по-прежнему переламывался над тарелкой в беззвучном смехе, Вера настороженно глядела на него, отодвинувшись, как бы не узнавая. Он потянулся к Говорову с расплескивающейся рюмкой: — С законным бра-а-аком!
Сейчас здесь, в вихревом кипении ветра, волн, облаков, вчерашний вечер, никчемно засевший в Говорове и, он знал, в Ирине Михайловне, нет-нет да и выходил как из небытия. В излишне отчетливых деталях представало, как все разладилось за их столиком. Собственно, цель была исчерпана, не получив никакого итога, и дальнейшее сидение в ресторане не имело смысла. Ирина Михайловна с Говоровым не танцевали, и вот Верочка вернулась одна из смутно колышущейся толпы, когда музыка, безучастно ко всему на свете громогласная, еще продолжалась. Пальцы Веры нервно перебегали по серебристой бисерной сумочке. Она выхватила из нее пачку сигарет и, щелкнув миниатюрной зажигалкой, не глядя ни на кого, закурила, со спасительно-горьким наслаждением затаивая дым и выпуская его через детский нолик рта.
— А где Вениамин? — с неподдельной тревогой спросила Ирина Михайловна и поискала глазами вокруг.
Говоров чувствовал, как она напряжена — от обиды за Веру, вообще от невероятно сгустившейся за столиком психологической среды.
Вера ударила по сигарете красным лакированным ногтем, стряхнула пепел в сторону. Виновато, вымученно улыбнулась — не Ирине Михайловне, а Говорову:
— Не надо об этом.
Он сразу отбросил эту мысль: она была слаба и случайна. Где защита от людского одиночества, от несправедливостей жизни? Их все больше… Нет, он ничем не может помочь Вере, и это его убивало.
Она сжалась, отъединилась, ушла в свою боль, в гул зала, в сигаретный дым, и Говоров чувствовал, как она страдает. «Почему у этой маленькой женщины нет защиты, — думал он с безмерной жалостью к Вере. — А может, это было в моих силах… Подчиниться обстоятельствам, быть терпимым к Вениамину… Вдруг все у них склеилось бы…»
Вера придвинулась к столу, неумело, по-женски затушила сигарету в пепельнице.
— А! Завьем горе веревочкой. — Голос у нее подрагивал, пушистые детские глаза были снова обращены к Говорову. — Почему вы в свой праздник должны думать о чужих бедах?
— Это и ваш праздник, — вполне серьезно заметил Говоров.
— Да… Но все-таки… ваш. Смотрю на вас, ну, то есть на ваше поколение, и завидую. Ей-богу! Война, что ли, в вас сидит? Все твердо, основательно, никаких проблем.
— Верочка! — удивленно воскликнула Ирина Михайловна.
— Да нет, я понимаю. Двадцать миллионов убитых. Вообще столько страданий. Посмотришь сейчас старую хронику: концлагеря, дети — живые скелеты, повешенные партизаны… Страшно. Но вы через это прошли, стали как железные. Я все понимаю.
«Хорошо еще, что понимаешь», — Говоров вертел в руках пустую рюмку, рискуя сломать ее. Он вспомнил одну вот такую же молодую женщину, которая выкрикивала ему в лицо: «Нам надоела уже ваша война, ваши книги о войне… И вообще про колхозы, про заводы… У меня муж, научный работник, спился. Я терплю, ребенка жалко. И себя! Одной куковать — тоже перспективочка! Почему это? Вы поглядите: в каждой семье какая-нибудь трагедия. А семья — это живая клетка. Знаете, что такое распад живых клеток? Вот о чем надо думать. А у вас… Возьмешь в руки книжку — война да война. Сколько можно?!» Он ответил той женщине: ее страдания — вероятно, тоже война, которая отнюдь не кончилась с последним залпом по рейхстагу. Все гораздо сложнее. Он ответил так и долго потом думал, прав ли.
Сейчас Говоров посчитал бы такой ответ однозначным. Он перенес тяготы войны. Но он был более подготовлен к «обороне», чем Верочка, заплутавшаяся в лабиринтах городского камня, в людском мироздании. Она так беззащитна перед импульсами времени — от эгоцентризма властвующей над толпой механической музыки до ненадежно хранимой под пусковыми кнопками слепой силы, способной исполнить библейское пророчество о конце света… И все же — «никаких проблем…»? Стоило Говорову дойти до этого пункта, как он счел нужным остановиться в своей внутренней полемике: знал, что вслед за тем к нему вернется недавняя жестокая память.
Последним бликом в ресторане была певица, показавшаяся Говорову еще более похожей на Веру, ее лилово-голые плечи, великоватые, как у подростка руки, жалобный над волнообразным скопищем танцующих голосок… Потом были вовсе растерзанные минуты одевания в шумном дымно-холодном вестибюле, ловля такси на пахнущей пылью ночной улице, перебранка с шоферами, выбирающими «выгодных» пассажиров, наконец, прощание с Верой в темном голом подъезде блочной пятиэтажки, пешее возвращение в гостиницу почти через весь город с жуткой мыслью о человеческой разобщенности.
Ночная тревога, которую они испытали вчера, нет-нет да и настигала их теперь, обостренная зябкостью нависшего над морем бетона, нескончаемыми ударами холодно сверкающих волн. Ирина Михайловна притиснулась, вжалась в Говорова. Чувствуя ее тело, трогательно уменьшившееся, словно тоже от страха перед слепой и необъяснимой сутью, он глядел и глядел в забитую волнами даль, как бы растворялся в этой дымчато-коричневой дали. В эти минуты он забыл о себе, со все нарастающей настойчивостью рождалась в нем знакомая, всегда головокружительно волнующая жажда действия, предписанного ему судьбой.
Эти три дня отнюдь не были лишь праздным времяпрепровождением, которого Говоров всегда смутно боялся, считал недопустимым в его возрасте. Каждое мгновение жизни имеет смысл и не проходит бесследно. Он не представлял себя без этой поездки, без этого моря, без Кучугура, осветлившего ему душу родника, даже без вчерашнего вечера в ресторане, который открыл иные человеческие бездны. Какая-то новая плоть наросла в нем за три дня, а эта хрупкая, вжавшаяся в него, ставшая безгранично дорогой ему женщина дала невиданную опору.
Ирина Михайловна сказала:
— Давай бросим монетки в море. На счастье. И чтобы вернуться.
— Мы уже вернулись. Разве ты забыла Кучугур?
— Чтобы еще вернуться. Все время возвращаться.
Они подошли к самому краю волнореза, так что брызги достигали их лиц. Говоров порылся в кармане, дал ей серебряную денежку. Ирина Михайловна помедлила, глядя в пляшущую зеленую, в хлопьях пены, воду, еле заметно шевеля губами, шепча какое-то свое причастие. Монетка сверкнула, невообразимо крохотная и легкая над исполинским движением воды, неслышно исчезла в накатившем гребне. Говоров тоже бросил и представил, как глубинные течения стихии носят две круглые серебринки, то сближая, то разъединяя…
Сначала улетала Ирина Михайловна.
Ее самолет, выплыв из глубины алюминиево белеющего килями стада великаньих туш, высоко, с вызовом задрав акулью голову, подкатил и стал боком, совсем близко видный, один на широкой ровной глади, уходящей к низкой бесцветно-неразборчивой кромке горизонта. Посадка не начиналась, и группка пассажиров, оглушенная свистящим ревом прогреваемых двигателей, сдерживаемая полноватой самоуверенной женщиной в серо-синем форменном костюме, толпилась за металлическими прутьями изгороди, отсекшей шумно роящееся помещение аэропорта от таинственного, просторного, живущего по своим законам летного поля, и эта отсеченность сирой стайки улетающих, в которой Говоров все время видел Ирину Михайловну в ее легком светлом пальто, одновременно резала и облегчала его душу ясно сознаваемой переменой.
Было за полдень, холодно отливающие облака стремительно шли над аэродромом, солнце, пробиваясь к земле, вспыхивало ослепительным, как газосварка, огнем, беспрерывное движение света, неба, длинных белых существ с поднятыми, как плавники, килями как бы продолжало устремленный в море бетонный мол, азарт и новизну восприятия жизни, уже другой, новой, в которой есть крохотная ячеечка добра, от нее все и пойдет. Сейчас с души Говорова, как шелуха, опадало все, что было зряшного и ненужного за эти несколько дней, оставалась чистая суть, созвучная этому стремительному просторному дню.
Группка пассажиров все еще теснилась неподалеку, как бы уменьшенная, прибитая огромными размерами стоящего «на рейде» лайнера, его нескончаемым ревом, пронизанным тонкой флейтовой нотой, от рева ломило уши, и у Говорова сжималось сердце при виде затерявшейся в толпе Ирины Михайловны. «Все будет, все будет», — не то ободрял он мысленно ее, не то успокаивал себя.
Неожиданно он увидел, как Ирина Михайловна выбралась из людской толчеи и направилась к нему. Он сжал руками прутья решетки, не понимая, что случилось, впился глазами в легко, быстро приближающуюся бесконечно дорогую фигурку, в необычно сосредоточенное лицо. Она подошла, взяла его руки сквозь металлическую решетку, с минуту стояла так, отделенная от него грубыми прутьями, и Говоров, оглушенный двигателями, по движению ее губ понял, как она сказала:
— Я тебя люблю.
И теперь уже вслух он беспорядочно повторял и ей, и себе:
— Все будет, все будет.
Она сильно сжала его ладони и побежала, догоняя двинувшуюся к самолету толпу, и Говоров очнулся от внезапно наступившей тишины.
Он улетал в сумерках. Солнце растворилось, исчезло за аэродромом в беспорядочном нагромождении пригорода. Но когда самолет оторвался от бетонки, взмыл вверх и снова во всю ширь открылось, медленно, прощально пошло под крылом необозримое море, Говорова поразила огнистая, почти запредельная густота далекой морской кромки. Им овладело пугающее ощущение осязаемости круглой земли, должно быть, приблизившее его к состоянию, которое испытывают космонавты.
Затем мгновенно наступила ночь, и в уютно освещенном салоне, в покое мягких кресел, в теплых запахах кожаных сумок, нейлоновой обшивки сферических стен, в убаюкивающе непрерывном, вибрирующем, как струна, приглушенном толщью алюминиевой сигары гуле двигателей уже слабо верилось в то, что вокруг дикая циклопическая тьма, беспредельные вихревые скопища ледяных облаков, и, словно для того, чтобы убедиться в этом, но совершенно безотчетно, Говоров, сидевший у самой стенки, в желанной тесноте уединения, снова приник к дышащему холодом стеклу иллюминатора. Приглядевшись, он различил в тускло-красном свете бортового огня смутную гладь прошитого клепкой крыла, свет срывало скользящими, как поземка, струями облачного пара, и вдруг с мгновенным толчком страха он вспомнил то, от чего бежал мыслью утром на волнорезе. Из неясных багровых сполохов к нему вышла другая давняя ночь — не та новогодняя ночь в больнице, а другая ночь на другом краю моря, ночь, еще более далекая, что-то провещавшая…
Серый знойный абхазский берег потонул в шторме, в невыносимо душном мраке, всю прибрежную сушу забили уродливые чудовища волн. Неразборчиво, белесо полыхая в темноте, они поднимали донные пласты гальки, обкатанные веками тяжелые каменные лепешки, несли на измытый, истерзанный песок, достигали кромки высокого реликтового камыша, ломали его, забивали водорослями, булыжной сыпью, черными полуистлевшими обломками пиратских фелюг или сорванных когда-то с берега деревьев.
Жена оставалась в комнате — то ли из-за страха, то ли из-за мелкой, нелепой размолвки, случившейся меж ними. Не туша света, она забилась в угол кровати, и, когда Говоров, вышедший на лоджию, к непередаваемо древнему, перешедшему обычные представления шуму шторма, оборачивался к окну, он видел только глаза жены, направленные мимо него, необычно расширившиеся, углубленные в какую-то мучительную мысль. Говоров никогда раньше не замечал такого выражения ее глаз, отрешенных от всего на свете, и от него даже, это тревожило его, он испытывал смутную вину за то, что не уступил в пустячной ссоре.
Но, может, и его тревога была вызвана ревущим в душной мгле штормом. Море, движимое гигантскими подспудными силами, вошло в беспредельно длящийся ритм. Оно начинало накатывать на берег слева — там, в кромешной тьме, зарождаясь в неразборчивом шуме волн, неудержимо нарастал все дробящий шорох камней, и сразу же, прямо перед Говоровым, по бетонной дамбе, освещенной несколькими слабыми фонарями — вокруг них, как скопища москитов, дрожали призрачные венчики света, — приходились пушечные удары волн, и только затем, теперь уже справа, где таилась прибрежная абхазская деревушка с одиноким желтым огоньком, уходяще заканчивался перекатный плеск и шелест камней. И все начиналось сызнова: и разливный, нарастающий, вламывающийся в плотную чащу камыша ревущий шорох, и разносящиеся мириадами брызг взрывы воды, бьющей в бетон дамбы, и ослабленный расстоянием миротворный аккорд уходящей с берега погасшей волны.
Временами шторм превращался лишь в дальний фон, и возникала одна и та же ослепительно яркая картинка городского базара, каменисто-пыльного, по-южному грязноватого и шумного, с горячей духотой под деревянными навесами, с истертыми в лоск прилавками, где возвышались груды липкого фиолетово-зеленого инжира, прозрачно-палевого и черно-сизого, в белесом налете, винограда, крупных, куцых, предельно созревших груш, с зазывными криками черных, развязных торговцев, мусолящих денежные бумажки, с молодыми, цыганского вида женщинами, продающими из-под прилавка скверную чачу в бутылках с лимонадными наклейками, заткнутых газетными пробками, мокрыми и вонючими.
И во всем этом было необъяснимое, веселое очарование, и Говоров с античным покоем в душе бродил за женой меж галдящих рядов. Ему было забавно наблюдать, как жена пробует вырезанную ржавым ножом дольку груши, ненужно, для престижа, торгуется с лживо любезными мужчинами. Потом было возвращение в раскаленном, набитом пляжной братией автобусе, анекдоты, соперничество в остроумии, ничего не предвещало бестолковой размолвки, от которой теперь у Говорова нехорошо, виновато болело сердце.
И снова к нему прорывался шторм, как некое триединое действие, — долгим перекатывающимся шорохом в камыше, обвальными ударами о железобетон и потом уже затихающей вдали почти до журчания мелодией отлива. Он закрыл глаза и вдруг ясно различил голос. Монотонно, настойчиво повторяющийся, как бы что-то внушающий голос. И поверил, до пронзительного холодка в затылке, что это чья-то живая речь. Закованная в веках и глубинах и вот теперь открывшаяся, чтобы донестись из аспидной мглы. Он стал напряженно вслушиваться, чтобы разобрать слова, хотя бы уловить их смысл, но на какой-то крайней грани постижения все прерывали фронтальные лобовые удары по дамбе, он чувствовал лишь само напряжение, необычайную боль бессильного выразить себя голоса, донести до Говорова какую-то единственную истину.
Стало совсем душно, небо с одинокими, чадящими, как свечи, огоньками давило. Говоров быстро вошел в комнату. Жена с резкой складкой меж сдвинутых бровей посмотрела на него все с тем же строгим, отрешенным выражением. Он повалился к ней на кровать, стоя коленями на полу, уронил голову ей на ноги.
— Прости, прости. Слышишь? Прости…
Она запустила пальцы ему в волосы, гладя, как ребенка, но Говоров по каким-то отсутствующим движениям ее рук слышал, что она по-прежнему думает о своем, неприступно скрываемом.
— Ничего, ничего, — говорила она ему. — Все будет хорошо. Ты ни в чем не виноват. Надо всегда надеяться на хорошее…
Говоров отслонился от иллюминатора, приглушенный свет салона был ему неприятен, заставил сомкнуть веки. «Вот тогда все началось, — совершенно убежденно подумал он. — Она обо всем догадывалась еще тогда. И был голос…» Он был уверен, что и сейчас до него донесся голос, последний крик прощания.
Время все сметало, и вот уже там, в темноте, почти в мироздании, кружатся другой прекрасный южный город, решивший его судьбу, упрямо несущая старое высокопарное, смешное нынче имя гостиница, ресторан с маленькой, вызывающей жалость певичкой, кружится обманутая жизнью Вера, ничего не понявший, несчастный Вениамин… В этом коловращении одиноко стояла Ирина Михайловна, и так четкой белой фигуркой она стала уходить и уходить от него, уменьшаясь в ослепительный штришок, и Говоров мысленно пожелал ей доброй ночи.
Самолет начало резко кренить, так, что Говоров, с трудом преодолевая невидимую пружину, придвинулся к иллюминатору. Потом крыло ушло далеко вниз, чертя огромную параболу, и там, в каленом, чистом пространстве, средь желтоватой зерни городского зарева Говоров не то увидел, не то представил таинственный сгусток золотых куполов, рубиновых звезд и с каким-то освежающим ветром в душе понял, что он дома и что действительно все будет.
7
«Лесная», — прочитала она и, еще не видя самой улочки за мелким бросовым березняком опушки, к которой ее привела со станции узенькая асфальтовая тропа, поняла, что п р и ш л а. Внезапно ее изломал и опустошил беспредельный страх…
В ту самую минуту, как она после мучительных колебаний решилась на поездку в Москву, жившее в ней проклятье отпустило ее, это было неслыханной радостью, совершенно убедившей Надю в бесспорности предпринимаемого шага. С возбуждающим заговорщическим чувством, с большим тщанием она собралась и оделась в дорогу, и, когда, ощущая позабытый трепет, оглядела себя в зеркало, закипело в душе от перемены, происшедшей с ней, как с гадким утенком. В голове комкались смутные слухи о сердечных злоключениях Игоря, и с веселой почти девической мстительностью Надя ликовала над ним: она поедет!
Ее мать, аскетического склада женщина, угрюмо наблюдавшая за ней, произнесла с приобретенной в долгой борьбе с дочерью свинцовой властью, с очевидным намеком: «Смотри, Надежда…» И Надя вспыхнула оскорбленно, будто мать приписывала ей бог знает что…
Лифт поднял ее к квартире Говоровых, и она застыла перед дверью, одетая в легкий розовый плащ с белой нейлоновой косынкой, завязанной спереди на тонкой девичьей шее, легкая, чистая, уверенная, что неотразима, и сейчас Манечка, — она представляла ее совсем крохотной — кинется к ней, к ее чистоте, к непорочности, к кокетливо-дорогому импортному плащику, к ее безгрешным глазам, бедная, бездомная девочка, а вслед за ней Ирина Михайловна, к которой никогда не было у нее зла, упадет ей на грудь…
Она долго ждала у двери, но никто не открывал. Позвонила соседям. Ей сказали, что Говоровы на даче, объяснили, как их найти: метро до Филей, затем электричкой. Да тут совсем рядом. Душу светло опахнуло — «Зяблики».
Но что-то в ней затормозилось от первой неудачи, ощущение новизны, эффекта приглохло, она с досадой подумала, что снова надо искать. Но страха еще не было…
Страх копился все три долгих года, и она подспудно, но все сильнее чувствовала его по мере того, как выходила из трясины, — сама вспоминала о ней с омерзением. Это было поразительно: она очищалась — через унизительную муку лечебницы, через воцаренный матерью тюремный режим дома, куда она вернулась после суда, отнявшего у нее ребенка, через постылое одиночество, — она очищалась! — но чем дальше уходила от прошлого, уже совсем другая, тем беспощаднее и методичней давил Надю ее страх.
Однажды мгновенным, как искра, прозрением она осознала, что это сидит в ней материнская вина — за Манечку, за суд, на который она не пошла, не могла пойти, и который лишил ее дочери, за жестокий запрет Игоря видеться с Манечкой, — она никак не могла переступить этот запрет, даже когда обрела на это право. Так она и жила под страхом прошлого. Но вот подкатило к сердцу: ехать в Москву — и как рукой сняло.
В электричке она забилась в угол желтой деревянной скамьи, влилась в спинку, напряженно глядя в пыльное окно, не выпуская из рук яркой целлофановой сумки с ковбойской картинкой. Вагон был почти пуст, никто ей не мешал отдаться раздумьям, но на ум ничего не шло. Взгляд бесцельно встречал и провожал несущиеся мимо стандартные дома пригорода, вагоны и цистерны на веерной путанице рельсов, серые бетонные заборы, — все обрывалось на срезе окна.
Лязгом и качкой вагона, непрерывным движением зрачков по бегущей толчее станционных построек утомило, забило голову. Она зажмурила глаза и сразу задремала, пока какое-то кваканье не проникло ей в уши, это оказался нещадно искаженный испорченным динамиком женский голос. Надя расслышала нечто похожее на «Зяблики». Поезд тормозил, она бросилась к двери, судорожно хватаясь за ручки скамеек, чтобы не упасть.
То, что красиво называлось «Зябликами», было замусоренной пристанционной площадью, окруженной однообразно-желтыми магазинами, немного на отлете стояла пластмассовая, летнего типа постройка, увенчанная крупной прописью: «Кафе «Ветерок». Но Наде, по описанию говоровских соседей, нужно было перейти на противоположную сторону станции, и она пошла в конец высокой платформы.
Тут была своя небольшая площадь с обшарпанным магазином в центре, весьма оживленном. У самого переезда раскинулся базарчик, где с десяток пожилых женщин продавали яблоки, цветы, черную смородину в банках, сыроежки и опята, разложенные ровными тощими кучками. Внешние картинки — спускающийся с крыльца магазина парень в кепчонке, открыто, как бы напоказ, держащий за горлышко темную бутылку вина, группка мелюзги с велосипедами, молодая женщина в стоящем перед красным мигающим зрачком шлагбаума «жигуленке», недовольно обмахивающая обернутое к мужу капризное алое лицо, — проходили мимо сознания Нади, и ее томило желание скорее выбраться на волю. Перейдя пути, миновав поселковые задворки с петляющей среди них черной угольной дорогой, она наконец с облегчением ступила на чистую, идущую поверх травянистых канав асфальтовую дорожку.
Иногда достаточно совсем пустячного случая, подвоха судьбы, вроде того, что Говоровых не оказалось на московской квартире, чтобы в человеке проклюнулась сокрытая в нем червоточинка и стала заполнять его совершенно неощутимым токсином, и тогда обычные обстоятельства начинают приобретать, тоже помимо сознания, иной, чисто противоположный смысл… Наде стало холодно. Тропа шла по открытому полю с низкой, частой гребенкой светлой стерни. Цепью великанов шагали вдаль высоковольтные опоры, по глади жнивья стремительно скользили зыбкие тени облаков. Облака с бело-розовым подбоем причудливыми неслышными громадами двигались над еще не окропленным охрой осени леском, к опушке которого, помня путеводный наказ говоровских соседей, шла Надя.
Ветер в самом деле был свеж, он злил Надю, ощущавшую знобкую сыпь на лице: вот такой, замерзшей, как собака, она не хотела показываться дочери, а более того — Ирине Михайловне, м а т е р и Игоря, которую подсознательно хотела «поразить». Поплотнее запахнула розовый плащик, стараясь загородиться от ветра яркой целлофановой сумкой, сжала зубы, уставилась слезящимися глазами в тихую лесную опушку: за ней, первая же в дачном поселке, должна была быть улица Говоровых. Но прибитая к штакетнику углового двора на той стороне улочки поржавевшая железка со словом «Лесная» будто хлестнула ее по глазам. Страх сковал ее, превратил в ледяную мумию. С умершим сердцем она заставила себя обойти березовый мысок и вдруг там, в дрожащем мареве убегающей вверх улицы, увидела черненького, в брючках, кузнечика, прыгающего в тесноте сдавленного деревьями и заборами перекрестка. Мучительно пробились немыслимо давние, известные ей одной признаки, сказавшие, что это Манечка.
«Нет, нет, только не сейчас, — потерянно метался рассудок. — Нужно согреться, прийти в себя, все успеется, целый день впереди. Могу я, наконец, хотя бы позавтракать…»
Внезапно пришедшая мысль о завтраке была спасительна, и Надя почти бегом вернулась на станцию. Когда входила в кафе «Ветерок», все в ней дрожало от внутреннего сопротивления, но страх был сильнее, в мозгу все время скакал маленький черный кузнечик. Еще играя, «делая мину», она спросила у буфетчицы, есть ли портвейн, хотя отлично видела, что есть — по нескольким бутылкам, стоявшим на голой полке, достаточно было одного беглого взгляда. Полная белолицая женщина в довольно свежем халате, чувствовалось, привыкшая к роли хозяйки положения, глянула на нее зорким собольим глазом, но, видно, розовый Надин плащик вместе с лишенным знакомых ей примет Надиным лицом что-то нарушили в ее обычном представлении о посетителях «Ветерка», и она, крикнув вместо ответа четверым слишком распустившим язык парням в дальнем углу зала: «Потише там, с «матерью»! Совсем уже…» — взяла стоявшую под руками бутылку и ловким движением ножа срезала мягкую белую пробку.
— Белый? — еще хитрила с буфетчицей, а главное — с собой, Надя.
— Красный. Наливать?
Надя пожала плечиками с видом брезгливости.
— Налейте стаканчик. Холодно. Промерзла. А закусить… покушать, — поправилась она, — есть что-нибудь?
— Все перед вами. Бутерброды, яйца вареные, рыба жареная.
— Дайте два бутерброда.
— С колбасой, с сыром?
— Тот и другой.
Зал был полупустой. Надя села к окну, как бы прикрывшись от буфетчицы спиной и, перед тем как выпить, успела оглядеть видную из окна площадь, подняла глаза к высоко идущим облакам, небо в разрывах между клочьями текучей розоватой кисеи было холодно-бездонным, и у Нади перехватило горло от невообразимой жалости к себе.
Она как бы ушла в эту бездонность… Там сияла весна. За огромным больничным окном цвел старый яблоневый сад, было раннее утро, город только начинал жить, повизгивал трамвай, кричал петух, вплетаясь в ровный гул проснувшихся улиц, а из сада вливался в палату пронзительно-острый запах подхолодавшей за ночь парной земли, запах самого солнца, ушедшего в золотую пыль рождающегося дня, и все это сливалось с Надиной слабостью, с ее тихим спокойным дыханием — она тоже как бы начинала жить после тяжелой ночи. Ее привезли сюда вечером, а ночью она уже родила, и то, что — девочку, тоже как бы оправдывало ее слабость, ее томление: девочка поймет, простит. Вот только ей очень хотелось есть, это как-то даже смешило ее, но так было — зверски хотелось есть. Так рано, кто же ее покормит, пришел бы сейчас Игорь!
Но вместо Игоря в окне, очевидно, подставив что-то под ноги, показалась Ирина Михайловна. Замахала рукой, мягкого овала лицо играло улыбкой, почти девчоночьей, будто они одногодки, мол, знаю, знаю, поздравляю! Надя на минуту забыла об Игоре и показала жестом: есть хочу. Ирина Михайловна сделала большие глаза, закивала: сейчас, сейчас!
Магазины были еще закрыты, выпросила две бутылки кефира у грузчика, принимавшего товар… Но тогда Надя не знала об этом. На нее опять нахлынуло: почему Ирина Михайловна, а не Игорь? Должен был быть он, Игорь. Но снова появилась Ирина Михайловна, она держала в руках кефир и ветвь с крупными белыми цветами — наломала в саду, в такую рань настоящих цветов купить было негде. Надя поднялась с кровати и, видя ужас в глазах Ирины Михайловны, все же сделала по-своему, открыла окно, утонула в свежести, в запахе яблоневых ветвей… Так она и запомнила, как прощалась с Ириной Михайловной — лежа в постели с шероховатыми ветвями, роняющими белые лепестки, с бутылками кефира в каждой руке и со своею растерянностью: почему не пришел Игорь?
Игорь узнал обо всем только вечером. На стройке был аврал, он пришел злой, усталый. Сразу за телефон — звонить в больницу.
— Не звони, — сказала Ирина Михайловна. — Надя родила.
Он по-мальчишески раскрыл рот.
— Кто?
— Дочь.
Ее неприятно поразило, как он обидно вскинул брови:
— Ты что… смеешься?
Но об этом тоже ничего не знала тогда Надя.
Сейчас, в пластмассовой коробке кафе, к ней почему-то вернулась та первая обида на Игоря, и ей было невыносимо жалко себя. И все время в мозгу крутился крохотный черный кузнечик, отделенный от нее незримой стеной запрета.
Вино — она долго, с мстительным наслаждением пила и выпила весь стакан — согрело ее мучительно знакомой сладостью. Но жалость оставалась. Она знала: надо немного подождать… Невыносимая, спекшая рот жажда снова погнала ее к стойке.
Потом она брела по узкой асфальтовой дорожке, плохо видя перед собой, заново, смутно переживая все, что было в кафе, вплоть до какой-то вонзившейся в мозг, резко повторяющейся случайной фразы. Все остальное было расплывчатым горячим туманом, из которого вдруг выплывала багрово, в содовую сушь обугленная мужская мордочка с крохотными мерзкими глазами, к чему-то ее приглашающими, а вслед за ним — белое, злое, до слома бровей, недосягаемо трезвое лицо буфетчицы, наклоненное к что-то быстро делающим пальцам. Надя, как-то безвольно поразившись, увидела в этих пальцах свой кошелек, из которого буфетчица выхватывала деньги: «Лишнего не возьму… Тоже, цацу из себя строила… Чтоб духу твоего здесь не было. Сумку не забудь…» У нее упало сердце при напоминании о сумке — там были гостинцы Манечке. Она увидела ее валяющейся под столиком, схватила, прижала к себе и вышла из кафе. Маленький, развинченный человек со сгоревшим лицом погнался было за ней, не в лад шлепая разбитыми кирзовыми сапогами: «Погоди, что ты? Я здесь живу, рядом…» — но не догнал, отстал, задохнулся, и Надя безошибочно вышла к закопченным задворкам станции…
Перед опушкой, справа от тропы, одиноким колышком стояла девочка на пригорке. Надя впилась в нее глазами, фокусируя расплывающееся изображение, нет, это была не Манечка. Близость опушки все-таки отдалась глухим внутренним напряжением, Надя медлила и неосознанно свернула с дорожки. Каблуки стали вязнуть в травяной дернине, она сняла босоножки. Ноги приятно защекотало травой, и так, испытывая наслаждение волей, она пошла к девочке.
Девочка стояла на берегу небольшого озерца, густо забитого рогозой по бровке, чистая середина не ярко, как фольга, светилась, ветерок бегуче рябил ее. Крохотный островок природы умилил, размагнитил Надю, неприятна была лишь въевшаяся в глинистый берег и уходящая в воду сыпь консервных банок, они зияли ржавыми ощеренными ртами.
Девочка, сильно вытянувшийся подросток с нежным матово-румяным личиком, держала в руке легкое бамбуковое удилище. Белая нейлоновая курточка охватывала ее в поясе, обтянутые голубыми джинсами ноги были отрочески, чуточку несуразно длинны; когда Надя обходила ее, почувствовала на себе пристальный, настороженный взгляд голубеньких глаз. Бережок, на который опустилась Надя, не забыв отвернуть полу своего розового плащика, сухо прогрело солнце. Она вытянула ноги к воде, шевелила пальцами после тесных босоножек и вдруг, сама не зная зачем, спросила у девочки:
— Ты не знаешь Говоровых? — У нее получилось «Гововорых». — Тут, на Лесной улице, дача.
Та с усмешкой посмотрела на нее:
— Предположим, знаю…
Надя обмерла.
— И Манечку знаешь? У них живет.
— И Манечку знаю, — нехотя, чтобы только отвязаться, буркнула девочка и поджала губки.
Невероятную эту случайность — первый попавшийся ей человек, человечек знает Манечку! — Надя приняла за некий промысел, ниспосланный ей в минуту страдания, ее мозг, анемично размягченный вином, слабо запульсировал, сосредоточиваясь на одной-единственной мысли. Все теперь зависело от посланного ей ангела. Ее настораживал неприязненный вид юного долговязого существа в модных дорогих джинсах, она боялась «спугнуть перепелку». Спросила осторожно, сжимая себя в кулак:
— Ты не могла бы выполнить мою просьбу?
— Какую еще? — Девочка, не спуская глаз с красного, дрожащего под ветром поплавка, почесывала свободной рукой спину под легоньким стрельчатым воротником куртки. И вдруг предложила с понимающим, презрительным выражением на неописуемо нежном личике: — Позвать, что ли?
Надя вздрогнула, подалась к ней вся.
— Да, да, позвать… Как ты догадалась? Я привезла кое-что вкусненькое, вот здесь. — Она показала яркую, совсем новую целлофановую сумку. — Будем угощаться втроем. Хорошо?
— Хорошо… — самоотреченно вздохнув, согласилась девочка. Сказала, глядя в сторону: — Я удочку оставлю, поглядите тут…
— Конечно! — Надя привстала даже, но снова опустилась на траву, чувствуя глиняную неподатливость ног и боясь все напортить. — Иди, иди, не сомневайся.
Девочка побежала к опушке. Надя стала смотреть на поплавок, но он совершенно не занимал ее, уходил из глаз, пропадая на блескучей воде в мелкую, будто прыскают мальки, рябь. Все, все пропадало, стояла нестерпимая тишина, будто мир ушел в небо, в огромную пустоту, и от нее у Нади заложило уши. Странно, в эту минуту, когда должно было произойти то, о чем она тайно думала целых три года, со дня запрета мужа видеться с дочерью, Надя почувствовала невероятную слабость, и на нее стал наваливаться сон.
Она проснулась мгновенно, от какого-то пробившегося к ней знака. Бешено заколотилось сердце: Манечка стояла в трех шагах. Если бы нужно было узнать ее в сонме чужих детей, она узнала бы. С пугающей отчетливостью проступала тень Игоря в остро срезанном личике, в темной глубине глаз, и Надя поняла, что опоздала, неуловимое повторение Игоря пришло уже без нее, оно горько поразило сейчас, будто ее безнадежно обманули… Но это было всего лишь мгновением.
Нет, нет, это Манечка, в крови и муках отделившаяся от нее плоть — тогда, ночью, безумно пахнущей весной. И та ночь, и тот крохотный слепок с уморительно распяливаемым ротиком, с пробивающимся, еще будто и нечеловеческим криком, виделись Наде словно через тусклое, побитое временем стекло. В эту минуту для нее Манечка как бы заново появилась на свет и была своя, родная, ничья больше.
Надино сердце падало и падало, и так они тянулись друг к дружке глазами, лицами, смешно, как у утят, раскрытыми треугольничками губ. Приведшая Манечку девочка, что-то, видно, сообразившая, с плутоватой улыбкой подталкивала ее к Наде. Лицо Манечки, напряженное невыносимой памятью, будто постоянно преследующий ее сон пришел к ней средь бела дня, судорожно дрожало, она упиралась.
— Иди, иди, доченька, — позвала ее наконец Надя, все так же сидевшая на реденькой траве выжженного в порох глинистого бережка.
Манечка подошла, Надя притянула ее к себе. «Сон, сон», — спасительно застучало в виски Манечке, когда она окунулась в давние, знакомые запахи матери, ее тела, дыхания, того тяжело-сладкого, запретного душка, который Манечка всегда ощущала со страхом и должна была скрывать от других. Манечка прижалась к ней с болезненным сознанием краткости того, что пришло, узнавая под бегающими руками что-то неимоверно близкое, с жалостью видя, как сморщились материнские щеки и по ним потекли водянистые слезы.
— Как ты живешь, доченька?
Надя нервно ощупывала Манечку. В ее суетливо-нежных движениях смешивались и желание еще и еще раз убедиться, что это тщедушное, в ребрышках, тельце есть Манечка, ее, Надина, одухотворенная частица, и боязнь того, что Манечка напугается и убежит.
— Хорошо живу. Я живу хорошо, — отвечала Манечка по-прежнему как бы во сне, который может внезапно оборваться тяжким пробуждением.
Надя с затаенной горечью повторила:
— Хорошо…
Из самой глубины сознания снова засочилась обида за себя, за свою поруганную жизнь. Если бы Манечка была с ней, разве хаос дешевого кафе коснулся бы ее, разве посмел бы несчастный, сгоревший от вина уродец гнаться за ней? И вообще никуда и никогда она бы не поехала. Ее не мучило раскаянье за то, что она сама отвратительно пьяна, мозг рождал и нянчил пустячные серые мысли, которые тут же разбегались как мыши. В конце концов они окончательно утомили ее.
— Ну, ладно, что ж теперь делать! Хорошо так хорошо. Хорошо, да не очень, сморчок ты мой!
Найдя возле себя свою красивую целлофановую сумку, она окликнула стоявшую неподалеку девочку:
— Иди, будем угощаться.
Та, незаметно для Нади ведшая за ней хитрое наблюдение, подошла, млечно-алое ее личико почти не скрывало, как это все смешно, а дальше, наверное, будет еще смешнее.
Первым делом Надя извлекла из сумки затянутую в прозрачную обложку и перевязанную голубенькой ленточкой коробку конфет с алыми розами и золотым тиснением по дорогому картону, Крутя ее в руке, показывая так и сяк, она старалась произвести эффект, но Манечка реагировала слабо: никакие сладости, как вообще никакая вкусная пища, не манили ее. Гораздо больше оживилось третье действующее лицо. Тогда Надя отложила коробку в сторону, недовольно сказала:
— Это потом.
На разложенной Надей газетке появились тщательно помытые огурцы, помидоры, пяток некрупных желтых груш. В отдельной коробочке, аккуратно составленные, лежали пирожные. Наконец Надя развернула хрустящую бумажку, в ней оказалась колбаса с продольной, из иностранных слов, ленточкой. Колбаса вкусно, маслянисто запахла. Надя стала сдирать с нее кожицу непослушными пальцами, потом долго, неловко резала взятым в дорогу тупым десертным ножом.
— Кушайте, дети.
Но дефицитная колбаса, правдами и неправдами добытая Надей и как бы поднимавшая ее в собственных глазах, тоже не произвела на Манечку ожидаемого впечатления, и это совсем уж не понравилось Наде.
— Ешь же! Почему ты не ешь? Для кого я везла? — уговаривала Манечку Надя, подозревая, что дочь не ест назло ей.
Манечка тупо глядела на еду, повторяя одно и то же:
— Не хочу.
Тогда Надя снова тихо и бессильно заплакала. Она плакала долго, прижимая к себе Манечку, может быть, укоряя и ее и себя, ей нужно было чем-то спастись от того, что ее беспрестанно настигало и настигло сейчас. И спасение пришло. Непроницаемая мгла вползла ей в голову, и, отяжеленная смутным, тошнящим бременем, Надина голова упала ей на грудь. Теперь мама была мамой, она спала, и Манечкин сон тоже был Манечкиным сном, она знала, что сон продлится долго.
Полуденное солнце пробивалось из-за облаков тихо курящимся жарком, подолгу и блескуче, как через увеличительное стекло, высвечивало болотце, и Надю окончательно сморило. Разомкнув вялые руки и выпустив Манечку, она повалилась на бережок. Все, все было обычным Манечкиным сном, и в ней, как всегда бывало во сне, потекла медленная, ни во что не выливающаяся тоска. Она текла скрытно, неостановимо, входя в необъяснимую связь с пустынным предосенним днем, с беспрестанным движением теней по убегающему к станции жнивью. Никому она не должна была показывать свою тоску, никто ничего не должен был знать.
Она стала искать, чем бы занять себя. Есть ей по-прежнему не хотелось, запах дорогой колбасы, которую еще не успела прикончить Белла, пунцовые губы Беллы, обсыпанные сахарной пудрой пирожных, отвращали Манечку. Наконец она что-то вспомнила и побрела к возвышавшимся неподалеку буграм вывернутой когда-то из земли глины: летом они необычно густо порастали ромашкой. Бугры были сухи, красновато-желты, и это усиливало ощущение их бросовой уродливости. Но ромашки росли на окаменело-сыпучих склонах даже теперь, когда лето, в сущности, прошло. Правда, сколько ни искала Манечка, ей, как все в скудной ее жизни, попадались мелкие, почти обсыпавшиеся цветки, но она все же ломала и ломала их, вдыхая иссушенный, истонченный летним зноем терпкий запах, и этот осенний запах тоже был ее тоской.
Вернувшись к Наде, Манечка не нашла рядом с ней Беллу — та застыла цаплей над камышом с удочкой в руках, делая вид, что ее занимает лишь покачивающийся на воде поплавок, что она не замечает Манечку. Все, что осталось от угощения, было побросано в Надину сумку, она жалко, смято стояла, коробка конфет исчезла вообще, но Манечка и не заметила пропажи. Она наклонилась к Наде и стала обкладывать ее сухими, как слепни, ромашками, как обкладывала когда-то хрустящими серебряными звеньями новогодних гирлянд.
— Маня! — раздался голос Беллы. — Иди сюда, ты мне нужна.
Манечка скучно посмотрела в ее сторону и, никогда не признававшая над собой никакого старшинства, пошла, лишь бы Белла не разбудила б о л ь н у ю маму.
Но в смутном токе Надиного сознания что-то все же было нарушено, и то ли во сне, то ли наяву она различила слепящее зеркальце болота и тут же узнала его с болезненным нежеланием окончательного пробуждения. Над камышом, видная по пояс, торчала девочка в нейлоновой куртке, Надя узнала и ее, она противилась этому узнаванию, возвращению рассудка.
Но совершенно нелепо и неожиданно из чащи камыша в воду осторожно входила Манечка. Она была в трусиках, худые голые ноги посинели, и так, одной рукой поднимая на себе клетчатую рубашонку — животик ее дрожал, страшно втянувшись в дужку ребер, — а через другую, вытянутую вперед, пропуская леску, она погружалась и погружалась в нестерпимо сверкающую гладь, будто ее подрезали снизу. Короткие движения Манечкиного тельца повторяли ее робкие шажки в топкой глинистой глубине и смешили Беллу, пославшую Манечку отцепить крючок от чего-то, чем было захламлено болотное дно. Манечка тем временем все тянулась и тянулась рукой по леске, пока сверкающая нить, пружиня, не замерла остро к воде. Манечка не удержалась и совсем легко, будто преднамеренно, скользнула под густую, неразборчивую масляную пелену.
Из груди Нади вырвался жуткий бессознательный крик. В ее ошеломленно раскрытых глазах что-то слепяще билось, бурлило, раскидывалось рваными брызгами, и Надя но сразу поняла — рассудок расплывчато возвращался к ней, — что это Манечка, оглушенная ее криком, вырывалась из глубины, из взбаламученной желтой воды. Ломающиеся ноги понесли Манечку туда, где было положе, по самой кромке ржавого вороха консервных банок, скверно гремящих, она инстинктивно приседала, чтобы не порезаться.
В эту минуту Надю пронзила дикая, бесконечная боль в том месте, где она когда-то носила своего ребенка. Боль скрючила ее, сделав старухой, но голова стала ясной, сухими глазами Надя видела, как на подгибающихся ногах Манечка выходила на берег, и только тут в ее поле зрения оказалась девочка в нейлоновой куртке — та подбежала к Манечке, держа в руках ее брюки. Ненависть ослепила Надю. Но донесся новый голос, что-то мучительно напомнивший Наде, — голос звал Манечку. Надя осторожно повернула голову к лесной опушке: там стояла Ирина Михайловна…
Манечка выхватила у Беллы свои брюки и, не надевая их, угнув голову к земле, быстрым шагом пошла к Ирине Михайловне, настороженно улавливая за собой каждый звук, который надо было заглушить, подавить, чтобы мама осталась в безопасности. Теперь был уже не сон, Манечка ясно понимала это, и тем больший страх разрывал ее меж Ириной Михайловной и матерью, каждый шорох травинки резал ей уши.
Белла еле поспевала за ней, держа в одной руке удочку, а в другой коробку конфет, которую, тоже чего-то напугавшись, совала Манечке. Манечка не брала, с ужасом видя в этой коробке страшную улику, по которой можно все узнать про маму. Она сейчас как бы отводила от Нади и Беллу, и Ирину Михайловну, как когда-то отводила отца, ею управлял какой-то неистребимый инстинкт.
Ирина Михайловна ждала ее, напряженно вглядываясь в фигурку женщины, одиноко сидевшей на берегу болотца, страшась утвердиться в пришедшей ей неотступной мысли. Кинулась к Манечке, когда та подошла.
— Почему тебя вечно надо искать? Кто это? Кто там сидит?
Манечка ничего не ответила, впилась в Ирину Михайловну злыми, мучающимися глазами.
— А кто ее знает! Пьяница какая-то! — с готовностью и возмущением ответила за нее Белла. — Вот, конфеты! Это Манечкины. Что я, конфет не видела!
Ирина Михайловна, ничего не соображая, взяла у Беллы затянутую в целлофан коробку, по-прежнему устремленная бескровным лицом к сиротливо маячившей женской фигурке. Она сделала к ней несколько шагов, но Манечка рвала ее за рукав:
— Пойдем! Пойдем!
Женщина поднялась, маленькая, скрюченная, побежала к станции прямо по стерне, поддерживая живот руками,, в которых болталась на ветру яркая сумка.
— Надя! — не крикнула, а сказала про себя Ирина Михайловна, она была готова бежать за ней. Но женщина удалялась, не оглядываясь, торопясь, а Манечка, отцепившись от рукава и снова по-бычьи нагнув голову, пошла на опушку, на улицу, ведущую к даче. Белла тоже исчезла.
— Надя! — на что-то еще отчаянно надеясь, позвала Ирина Михайловна.
Но Надя не остановилась. Над полем текла бездонная опустошительная тишина, из нее не было никакого выхода, и от этого необычная вязкая слабость как бы растворила Ирину Михайловну.
Она не могла двинуть ни ногой, ни рукой, туман застлал ей глаза, и крохотная женская фигурка была еле различима. Она почти уже достигла темной стены пристанционных, придорожных елей, над ними молчаливо шли по-осеннему розовые, причудливо громоздящиеся облака. Наконец Ирине Михайловне ничего уже не стало видно. Она вспомнила о Манечке, и это вернуло ей силы, заставило возвращаться на дачу. Теперь о Манечке были все ее мысли, вся ее боль.
Поэтому лишь какой-то смутно сжавший сердце толчок откликнулся на донесшийся от станции длинный, дикий свист электрички, бешеный скрежет железа о железо, вошедший в землю глухой страдающей дрожью.
8
Утром Манечку увозили в Москву.
За ночь так и не распогодилось. Как и вчера, из-за леса наползали тяжелые тучи с отпадающими, идущими отдельно клочьями, будто это были все те же вчерашние тучи, обогнувшие землю и снова находящие на Дубровку. Березы на улице, клонясь в одну сторону, кипели неровным прибойным шумом, и в подвижных, бегущих тенях облаков, при редких, как замедленная вспышка магния, просветах солнца сквозила острая осенняя прохлада. Все говорило, что настал предел, все требовало завершения.
Это чувство щемяще владело Говоровым, когда он стаскивал вещи к машине, а Ирина Михайловна, как будто они совсем съезжали с дачи, запирала дом, летнюю кухню, поставленное впритык к ней небольшое строение для садового инвентаря, автомобильного и плотницкого инструмента, с дверью, стилизованной путем ложнокованых скоб под русскую старину… Нечто похожее бывало с Говоровым, когда он заканчивал за письменным столом большую вещь: желанного успокоения от того, что сдвинута гора, обычно не приходило, было тяжелое истощение духа, как у много отдавшего крови донора, и давило совершенное неведение того, что же он все-таки сотворил. Не было успокоения и сегодня — после того, что было вчера. Они с Ириной Михайловной решили: все надо забыть, все должно идти так, будто ничего не было, все з а в е р ш е н о.
В Манечкиной торбочке отыскался приличный теплый брючный костюмчик, спрятавший ее худобу, ее ссадины, удивительно ее преобразивший, она тоже бегала от дома к машине, загружая свои вещички, главное место среди которых занял, разумеется, белый ранец, Манечка вообще не выпускала его из рук.
Слух о ее отъезде в мгновение ока облетел всю улицу, и к говоровской машине незаметно стали стекаться те, кто совсем недавно презрительно отторгли Манечку от себя. Вышел из дачи напротив Алеша, прислонился к калитке, не смея приблизиться, поодаль торчали Витька с Петькой, добровольно позволив Шерри прибежать к Манечке. Шерри, конечно, поняла, что Манечка уезжает, и, изнемогая от невыносимой жалости, елозила у нее в ногах, тихо поскуливала, прощаясь. Прятался за деревом Саша, ломал пальцы, страдающе морщил бескровное лицо…
Манечка все великолепно видела, все знала, но была неприступна и холодна, как судья. Только почему-то не спешила сесть в машину, маячила на улице, «не замечая» никого и ничего. Говоров догадался, что Манечка готова была упасть на колени перед улицей, прося отпущения грехов, но не хотела «делать первый шаг…».
Так они и уехали, покатившись вниз по улице, оставив за сваливаемой ветром пылью стоявших молчаливыми столбиками Манечкиных друзей и недругов, и уже при въезде в поселок увидели Мишку, обалдело вытаращившего глаза в белесых, светлее зрачков, ресничках — не было сомнения, что он тоже узнал об отъезде Манечки и спешил засвидетельствовать ей свое почтение… Так он и остался, как на мгновенной фотографии, рыжий, в летящей рыжей пыли.
В тот же день, как и обещали Манечке, пошли на Красную площадь.
Одолев длинный, мрачновато-гулкий подземный переход, поднялись к Василию Блаженному. Храм еще не был виден весь, выглядывал из-за плавной горбинки мокро отблескивающей булыжником площади плотно слепленными друг с другом, разноцветно-панцирными, яркими даже в тот сумеречный день куполами. Храм тонул вдали в клочковато и протяжно движущемся небе, изредка кропившем Москву стылой пылью дождя, и эта его отдаленность, глубина были таинственны, звали уйти от людских скопищ, вываливавшихся слева из тесных дверей ГУМа.
Храм звал к себе, как чудом выжившая в городской сутолоке сказка, и, когда они втроем приблизились к его подступам, как бы оберегаемым Мининым и Пожарским, Василий Блаженный вырос, ушел узорчатыми куполами в самое небо, в гряды туч, будто несших ему вести со всех окраин русской земли.
И тут совершенно не ко времени Говорову вспомнились попавшиеся ему недавно в руки старые дореволюционные открытки с наивными и веселыми фантазиями художников издательства товарищества «Эйнем» о том, какой будет Москва через двести — триста лет. На одной было изображено примерно вот это место, где стояли они с Манечкой и Ириной Михайловной. Фантазеры-художники нарисовали все так, как тогда и было: и памятник Минину и Пожарскому, и храм, и Лобное место… Само же Лобное место представлялось нашим прадедам островком, на котором будут спасаться пешеходы-москвичи от разъяренных, ревущих, стреляющих бензиновой гарью стад автомобилей, и весь этот молох они в горячих красно-оранжевых цветах изобразили на открытке тогда еще, на заре автомобилестроения, в какой-то мере предугадав картину, наблюдаемую в часы пик на улицах и в переулках центра нашей, да и других европейских столиц…
Говоров с облегчением подумал, что, слава богу, фантазеры из «Эйнема» ошиблись местом: движение транспортных средств по Красной площади заповедно у нас, и автомобили, осторожно шурша по брусчатке шинами, обтекают храм, спеша, будто от страха перед ним, скатиться вниз, к Москве-реке. Он стоит, по-русски кряжистый, глубоко уйдя в землю и подняв к самому небу разноцветное средоточие куполов, не могущих вызвать у человека ничего, кроме высокого спокойствия духа…
С Манечкой, впрочем, произошел казус, правда не такой уж значительный. В общем-то пустяк, почему-то всегда перерастающий у Манечки в трагедию.
Просто перед походом на Красную площадь, без которого Манечка не мыслила свой отъезд из Москвы, Ирина Михайловна снова вспомнила про свою педагогику и наставляла Манечку:
— Мы тебе все покажем, а ты смотри и запоминай. В школе все дети будут рассказывать, кто как провел лето, а ты — нате вам, в Москве была, на Красной площади.
То, как Манечка проводила лето на даче, Ирина Михайловна сочла нужным опустить.
Манечка загорелась и потребовала, чтобы дополнительно к содержимому белого ранца ей были куплены шариковая ручка и блокнот, где бы она могла оставить памятные заметки. Идея Ирине Михайловне понравилась, и перед Василием Блаженным Манечка предстала с ручкой и блокнотом.
Что-то она пыталась изобразить, скрючившись над блокнотом, загораживая его от Говорова и от бабушки, чтоб не подглядывали. Было до смешного странно наблюдать этого человечка, что-то там серьезно соображающего и делающего у подножия могучего многоглавого великана. Но и он, глядя на Манечку со своей поднебесной высоты, казалось, простодушно дивился тому, какой пошел нынче умный народ: вот ведь совсем кроха, а поди ж — с папирусом…
Пошел пробежкой еле заметный дождь, Манечка закрыла блокнот, чтоб не намокли ее «записки». Воспользовавшись паузой, Говоров стал излагать ей историю возведения храма, та рассеянно слушала, и когда снова скупым летучим светом пробилось солнце сквозь облачную застень, Манечка заглянула в блокнот и плечики ее мелко, беспомощно затряслись.
— Что с тобой? — наклонилась к ней испуганная Ирина Михайловна.
Та, продолжая беззвучно плакать, показала ей раскрытый блокнот: Манечкины закорючки расплылись, отпечатались на дерматиновой обложке.
— Господи! — У Ирины Михайловны отлегло от сердца. — Есть о чем плакать. Вырвем страничку — и дело о концом.
Манечка водила бровями, затравленно глядела.
— Да, «вырвем»! А это? — показывала на обложку с водяными знаками. — Буду по Красной площади ходить с грязным блокнотом!
Говорова умилила Манечкина логика, и он почему-то не подумал о том, что впервые видит ее плачущей.
Второй конфликт возник чуть ли не посреди Кремлевских стен после осмотра царь-колокола и царь-пушки. След от истории с блокнотом был еще жив: Манечка наотрез отказалась записывать что-нибудь, ходила насупленная, не говоря ни слова. Правда, когда глазели на царь-колокол, ее больше всего привлекло, прямо заинтриговало ломаное отверстие, оставшееся от давнего чудовищного скола, и она выразила желание заглянуть в затянутую сеткой дыру.
Ирина Михайловна начала нашептывать ей, что нельзя, запрещено, но Манечка отвернулась от нее и, сузив глаза, испытующе смотрела на Говорова. Он не смог выдержать тот взгляд, подхватил Манечку под мышки и поднял к зияющему черному пролому. Манечка притиснулась к металлической сетке, гукнула три раза, заставив тонко зазвенеть много лет молчавшее гигантское литье, и только после этого позволила опустить себя на кремлевскую брусчатку.
Все произошло так дерзко и быстро, что подбежавшая к Говоровым смотрительница в строгом темно-синем костюме, ошеломленно пунцовея лицом, лишь раскрывала рот, не находя слов, Ирина Михайловна, мучительно ломая пальцы, извинялась перед ней. Но это был еще не тот конфликт.
Тот, второй конфликт произошел уже при выходе из Кремля.
По плану Ирины Михайловны, составленному с нарастанием значимости подлежащих осмотру мест, оставались Вечный огонь в Александровском саду и Мавзолей. Но когда вышли из ворот Кутафьей башни, Манечка почему-то вспомнила, что там, где было много народу («У ГУМа», — догадался Говоров), тетенька-лоточница продавала пирожки. Говоров поразился Манечкиной наблюдательности: действительно, напротив выхода из ГУМа толстушка в засаленном халате заливалась соловьем: «Го-о-орячие пирожки с мясом! С мясом, с мясом! Горячие!» Так вот теперь надо было плестись к ГУМу за несчастными пирожками, которые Манечка поставила условием продолжения экскурсии. Ирина Михайловна, сбитая с толку Манечкиным упрямством, поскучнела. Говоров, уже чувствовавший достаточную тяжесть в ногах от немалой ходьбы, тоже не испытывал особого энтузиазма. Назревала ситуация, сходная с той, что была когда-то в магазине.
И тут, глядя на обиженное, неказисто посеревшее на холоде личико Манечки, готовой снова заплакать, Говоров с упавшим сердцем вспомнил, что она ведь сегодня уезжает… Манечка «тянет время», ей нужно до конца использовать свое право на все, что было для нее за семью печатями: на Василия Блаженного, на царь-пушку, царь-колокол, и тут были оправданы возмутившие Ирину Михайловну пирожки. Он взял Манечку за плечи, за ее жалкие косточки, и подумал о том, как много они уже выдержали и как много предстоит им нести, расплачиваться за чужие грехи…
От узорчатой Кутафьей башни повернули направо, медленно передвигаясь вдоль чугунной решетки Александровского сада. Из его глубины вырастала невообразимо высокая, темная зубчатая стена, а под ней, на ровной, плоской гранитной площадке, виднелся рядок ребятишек в непривычно для холодного дня белых рубашонках и красных галстуках… Они стояли лицом к Вечному огню, загораживая его, как бы греясь возле него. Говоров представил себе их лица, простые девчонки и хлопчики, издалека приехавшие с учительницей, принесшие с собой несколько необычные в огромном городе восторг и чистоту удивления. Говоров тронул Ирину Михайловну за руку, успокаивая ее.
— Давайте решим так: ты посиди в саду, а мы пойдем за пирожками.
Она взглянула на него растерянно, будто Говоров бросал ее одну на произвол судьбы. Но до ГУМа оставалось не так уж далеко.
— Ты не беспокойся, мы мигом. Да, Манечка?
— Да, — квакнула Манечка.
— Ну, как знаете, — сказала Ирина Михайловна, доверяясь Говорову.
Манечка взяла его за руку и бодро зашагала с ним к ГУМу. Но чем дальше они удалялись от Ирины Михайловны, шаги ее замедлялись. Шмыгая носом, она стала оглядываться назад. Ирина Михайловна никуда не уходила, стояла у решетки, обтекаемая прохожими, помахивала им рукой. Дошли до узорчатых кирпичных стен Исторического музея, осталось немного подняться и там будет ГУМ, в общем уличном шуме уже был различим заливистый голос лоточницы, рекламировавшей пирожки с мясом, и этот голос словно напугал Манечку. Она остановилась, подняла к Говорову глаза, в которых было замешательство.
— Знаешь что, дедушка… — она впервые назвала его так, и это благодарно поразило его. — Я расхотела пирожков.
— Да?
— Да. Давай вернемся и пойдем смотреть Вечный огонь.
— Давай вернемся.
Ирина Михайловна по-прежнему стояла там, где они ее оставили, будто знала, что Манечка расхочет пирожков, и Говоров стал подавать ей знаки, чтоб шла к высоким чугунным воротам Александровского сада.
В саду было пустынно, печально и светло. Справа от аллеи ровно подстриженные газоны подернулись еле заметной буроватой рябью, вызывающе ярко, как бывает перед увяданием, алели цветы на клумбах, и в прохладном воздухе меж огромных лип с пробившейся в кронах желтизной неуловимо веяло запахом осенней земли. Все, что было справа, и дальше, за высокой решеткой, — движение людских толп, шум автомобилей, — пестро стояло в глазах одним общим раздробленным планом.
Вся тишина, вся печаль, все, что веками росло в глубинах неухищренной народной совести, олицетворялось в гигантской, кирпичик к кирпичику, зубчатой стене с крохотными глазками бойниц, навевающей почтительное изумление перед древними творцами и ратоборцами, которые будто сошли вместе со своими потомками в сырую землю у подножия стены, многократно усилив слова «Могила Неизвестного солдата». Одна даль, в которой тонули удары кремлевских звонниц, высверки княжьих мечей, смутно проступила и ясно высветила другую, которая неотступно жила в Говорове видением и запахами ночных пыльных дорог, рвущегося тола, сочащихся влагой траншей, — эта даль пришла сюда, на низкие гранитные плиты, где трепещет и тихо хлопает, так хлопают на ветру флаги, пламя, вырывающееся из середины чугунной плиты. Сейчас Говоров чувствовал неловкость, стеснение, оттого что он непозволительно редко приходит сюда, будто забыл об оставшихся в своих и чужих землях друзьях, увязнув в затягивающих, как трясина, заботах в ущерб тому сущему, что и есть в человеке его животворящая ветвь. И вот теперь неразумный ребенок Манечка преподает ему нравственный урок, в сущности, она привела его сюда. Сейчас он начал что-то понимать, будто различал в тумане давние знакомые контуры: да, да, дети, третье, пятое колена восстановят истину, больше некому…
На ступенях, еще не поднявшись к Вечному огню, топталась группка ребятишек, таких же малышей, как Манечка, с молоденькой, скромно, в плащике из болоньи, одетой учительницей, а может, и воспитательницей из детского сада. К чему-то они готовились, к какому-то действу, — выяснилось, учительница из подмосковного села решила в торжественной обстановке, у Вечного огня загодя провести прием в октябрята своих будущих учеников. «Потом не выберешься, — объяснила она молодому, видно, очень любящему порядок милиционеру. — Да и не пробьешься: со всех школ потянутся. А так и Москву посмотрят, и в памяти на всю жизнь этот день у них останется».
Манечка смотрела на ребят с невыразимой завистью, и Говоров еще ничего не успел сообразить, как Ирина Михайловна уже беседовала с учительницей или воспитательницей, прикладывая руки к груди, слезно прося о чем-то. Та чуть ли не с испугом смотрела на Ирину Михайловну, но потом, будто сделала веселое открытие, бесшабашно кивнула головой, и Манечка, которую подзывали обе женщины, вздрогнула, с трудом поверив в счастье, покраснела до ушей и зашлепала по гранитным плитам к ребятишкам, уже выстраивавшимся перед Вечным огнем.
Манечка оказалась на самом краю жиденькой цепочки ребятишек — то ли из-за невзрачного росточка, то ли как «приблудная». Но она тут же освоилась, замерла вместе со всеми по стойке «смирно» — несомненно, сработал воспитанный круглосуткой коллективистский дух. Приведшая ребятишек совсем молоденькая, энергичная девушка с привычно воодушевившимся лицом стала не совсем громко, чтобы не потревожить будто влитую в хрупкий сосуд тишину и печаль, выкрикивать слова клятвы, а разношерстно одетая цепочка со старанием и убежденностью повторяла их.
Потом началось прикалывание октябрятских звездочек, и Говорову было видно, как напряглась Манечка, как уши встали у нее торчком, засветились фонариками, и Говоров понимал ее: достанется ли ей звездочка, или это был пустой спектакль, обман? Ему было и смешно, и жалко Манечку, и рождалось чистое успокоительное чувство приятия этого нехитрого церемониала, этой наивной детской веры, что-то восполнявшей в нем самом.
К счастью, звездочка нашлась и для Манечки. Она нетерпеливо перебирала ногами, когда ее ей прикалывали, и только прозвучала команда, нечто вроде армейского «разойдись», как Манечка, спрыгивая со ступенек, кинулась к Ирине Михайловне и Говорову, но больше все-таки к Ирине Михайловне, а та обеспокоенно «подправляла» ее, подталкивала: «Дедушке покажи, дедушке…» — и смутно прошла в его памяти сцена на вокзале, в утро приезда Манечки.
Небо сеяло мельчайшую водяную пыль. Но цвета необычно сгустились, и красный гранит Мавзолея был как бы нагрет изнутри, строгие, крайне простой формы камни дышали жаром, создавалось ощущение твердыни, где царит бесконечная человеческая жизнь. Ощущение живого Ленина каждый раз с загадочной щемящей властью возникало в Говорове, когда он бывал здесь. Время пропадало совсем или было беспредельно и напоминало о себе лишь неожиданной падающей с грани на грань мелодией курантов и сменой караула у двери, за которой в тайной глубине жил неумирающий ни для одного поколения человек. Наверное, Ирина Михайловна с Манечкой испытывали сейчас то же самое, они стояли молча, какая-то гипнотическая сила заставляла их стоять и стоять перед приземистой светящейся красно-черной пирамидой, возле которой уходит прочь все грошовое и пустячное и душа наполняется теплом священного камня.
А Говорову вдруг вспомнился Мавзолей, сиротливо стоящий под ноябрьским снегопадом сорок первого года. Тогда он был виден ему издали, из тесноты не по-парадному идущих бойцов, их шинелей, вещмешков и винтовок, сухих, скованных холодом и тревогой лиц. Пряжево падающего снега как бы уменьшало Мавзолей с видным по грудь человеком в серой шинели и военной фуражке, к которому жадно, с надеждой тянулись взгляды всех, кто шел по обледенелому булыжнику площади. Это воспоминание навалилось на Говорова тем давним холодом, бесприютом, смятением, он нашел плечико Манечки, инстинктивно прижал ее к себе, словно защищая от того грозного времени и находя в ней защиту себе самому.
9
Каракули ее, с великим, видно, напряжением, так и сяк выстроенные всего в два слова, были обнаружены на даче в письменном столе Говорова. Не исключено, что напряжение это, угадываемое по жирным вибрирующим прорезам бумаги «шариком», не было простым физическим действием, соединением с трудом припоминаемых букв, — вероятно, рукой Манечки водил аффект нередко находившего на нее умиления, в данном случае, впрочем, хватившего лишь на эти два слова, на это начало письма, которое она решила оставить перед своим исчезновением.
Увидев Манечкину «руку», Говоров с неудовольствием подумал, что его стол был перерыт, без спроса взята великолепная финская бумага, «паркер», который был для него примерно тем же, чем была для Левитана мягкая колонковая кисть. Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипции — «ДаракаR». Прочитанное с повернутым в обратную сторону «Я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита, — «Даракар», это слово вдруг начале наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом. Он нервно рассмеялся и позвал жену, поздно поднявшуюся в первое утро без Манечки и ходившую по двору в рассеянности мыслей но поводу того, за что приниматься после месячного гостевания внучки. Ирина Михайловна взяла поданный Говоровым листик, сокрушенно вздохнула.
Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово — «даракар» — рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…
Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, — теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, — спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:
На грустной ноте песенка пропета.
Ее печаль не требует ответа…
И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:
— Шеррррииии!
Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, — будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.
Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом — как оставшееся эхо — звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.
…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».
— Пойду посмотрю, кто, — сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату — там дверь и балкон выходили к калитке.
И она и он знали — «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.
Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.
— Я спускаюсь, — наконец услышал Говоров.
Все то же бессознательное ощущение обиды побуждало его пойти вместе с Ириной Михайловной, но он почему-то заставил себя остаться. Чувство его было невнятным, гнездилось в самом дальнем уголке души, он был как бы усыплен. Прошло минут пять, и сначала он услышал шаги Ирины Михайловны, поднимавшейся наверх, замедленные и неровные, как у старухи, но и тогда еще принудил себя не думать ни о чем. Ирина Михайловна вошла с каким-то странным, жалким, истерзанным неотвязной мыслью лицом.
Она опустилась на скамью, сказала сухим протокольным голосом, строго глядя в пустое окно, мимо Говорова:
— Надю задавила электричка. Сейчас случайно рассказала Вероника. Она все видела, когда приехала из Москвы. Шла встречная электричка. Женщина, как слепая, переходила пути. Конечно, это была Надя. — Сквозь нарастающий, разламывающий голову шум он расслышал: — Э т о я в о в с е м в и н о в а т а.
Его охватил беспредельный протест. Он сжал ее безвольно опущенные руки. Слабые, как бы без пульса, они никак не ответили ему. Он что-то бормотал, сам не понимая что, все забивал давящий в виски шум, — вернулась война своим страшным мигом.
И вдруг вне всякой связи с тем, что было и что есть, из смутных, позабытых глубин сознания перед Говоровым встала Татьяна Георгиевна — нелепый, жалкий призрак, в который ее превратили болезнь, обреченность, совершенно расстроенный разум.
Она жила в семье Любочки, только что родившей, счастливой; для нее и для мужа, кандидата медицинских наук, по невероятной случайности ортопеда, соседство чистого и здорового младенчества с витавшей рядом раковой химерой было жутко, Любочка и он были убиты, разгневаны, дом превратился в свинцовый бастион, но где был выход? Для самого Говорова было непостижимо, что этот выход нашла Ирина Михайловна, взявшая попечительство над м а т е р ь ю п о к о й н о й е г о ж е н ы, он сгорал и жалостью и никогда не испытываемым облегчением духа, когда Ирина Михайловна уезжала к Любочке обмывать и кормить несчастную старуху, вероятно забывшую разницу между дочерью и этой неисповедимыми путями встретившейся ей женщиной, а может, не хотевшей никакой разницы, — пока с невероятными усилиями не удалось положить ее в больницу. Была жара, тесная, многолюдная палата, были чванящиеся своей избранностью санитарки, не мыслящие без трешки смену постельного белья, было недовольство врачей, которые должны были терпеть, как в богадельне, старую безнадежную больную. Впрочем, все это не вбирал в себя ослабевший разум старухи, уже запамятовавшей то, что давало ей жизнь, — свое романтическое прошлое, — все это знала лишь Ирина Михайловна, даже Говорова она не допускала в тот нещадный мир. Может, это и был дочерний долг, по воле судьбы отдаваемый так поздно.
Потом они с Говоровым и Любочкой стояли в пропахшем хвоею венков зале, и когда одетая в темное женщина с ненужной торжественностью на пресном полноватом лице сказала: «Прощайтесь», Ирина Михайловна склонилась к обряженной ею в жуковой креп Татьяне Георгиевне, белая, изломанная, может быть, тоже забывшая, ее ли это или не ее мать. И гроб со строгой, красивой, как бы обретшей истинное свое начало женщиной, тихо вздрогнув, ушел с земли.
Из сонма с трудом собранных им с Ириной Михайловной, слепленных в общую жизнь крупиц почему-то отсеялась одна эта. Говоров не знал почему, только со странной, опустошившей его проницательностью чувствовал, что нет жертвы, на которую не пошла бы она, эта женщина, — теперь уже ради другого тщедушного ростка человеческих болей — пущенного блуждать по свету Даракара… И на все готов был отозваться любовью.