К долинам, покоем объятым — страница 3 из 29

1

Прожекторы били слепым светом вдоль бетонки, уходящей в густоту островного леса, в бесконечно простирающуюся за ним душную тропическую ночь, набитую мириадами мутных звезд, и у Тиббетса чуть-чуть покривились по-юношески твердые губы от внезапной мысли: «Что там, в этой ночи?»

Моторы ревели, и в стеклянной капсуле кабины, среди фосфорически мерцающих приборов, он ощущал по обе стороны бешеное вращение винтов, с интуитивным напряжением вслушиваясь, выискивая в сплошном текучем грохоте хотя бы ничтожную фальшивую нотку, но ничего не находил и сам как бы сливался с этим прошившим плотной зыбью всю машину, всегда подмывающим душу ревом.

Но все-таки была еще земля, и обычная твердость пока не приходила к Тиббетсу, он знал: придет, когда он наконец оторвет свою шестидесятипятитонную «суперкрепость» от этого забытого богом острова с его отупляюще-однообразным режимом: беспрерывные тренировочные полеты, ну еще покер, пиво, комиксы, все одно и то же, даже агенты секретной службы с быстрой, как в старом кино, походкой и сухими, какими-то обрезанными тайной заботой лицами.

Нет, это не для него. Война далеко, и кое-кто считает такую жизнь раем, но только не он, и сейчас Тиббетс мирился лишь с тем, что нужно как следует проверить работу двигателей, прогреть их. Вибрация машины уходила мощными буравами в глубину бетонных плит, и чудовищная пространственная даль полета с пугающей остротой жила в нем, воображение рисовало ушедшую в ночь слегка ломаную, невообразимо длинную нить, которая приведет его к цели. То, что он оставлял здесь, на затерянном в Океании острове, еще вспомнится в бесконечно долгой и совершенно особой работе, он поймал себя лишь на почти физическом ощущении — как попусту сгорает топливо, а ведь каждый литр на счету.

Он весь уже растворился в этой дали, средь мутноватых звезд тропической темени, и все, что было только что — напутствия друзей, ночной завтрак, короткое богослужение, все было отсечено пуленепробиваемым стеклом его кабины. Только болящей занозой засел в сознании Гриф — так он назвал про себя появившегося на острове перед самым полетом несуразно высокого и как бы неодушевленного человека со странно, взад-вперед, ходящей, изрезанной, как у старой хищной птицы, морщинами шеей, неразборчивым грязно-восковым слепком лица и тусклыми, незрячими глазами, затерянными в бликах очков; голову неровно, клочковато покрывала серая шерсть. Человек этот, появившись на острове, незаметно оказался в центре приготовлений к полету, его давящая власть распространилась и на военных и на специалистов из Лос-Аламоса, которых с приближением старта становилось все больше, и наконец сам Тиббетс, почувствовавший в прибытии на остров Грифа некое покушение на очевидный для всех престиж, с бешенством стал ощущать эту почти гипнотическую власть и лишь теперь испытывал облегчение, как после болезни.

Час назад уже поднялись, сразу поглощенные чернотой ночи, три «суперкрепости», но причудливо текшая в Тиббетсе мысль переключилась теперь лишь на одну из них — на ту, где был Клод Изерли; он с поразительной ясностью видел лицо друга в минуту их прощания — тонкое лицо интеллигента. На взгляд непросвещенного человека, Клоду вообще нечего делать на войне, но он-то, Тиббетс, хорошо помнит, как они вместе ходили бомбить Германию, покрывая на своих «крепостях» всю Европу — такие полеты назывались челночными. Они в самом деле сновали туда и обратно, как проклятые, взлетая в голубое небо Италии и садясь в сырых туманах Англии, с тем чтобы сбросить бомбовый груз на германские города без возврата на аэродром старта, — им не хватало для этого горючки, — и снова взлететь, уже с бетонки Альбиона, и опять бомбить затянутые дымкой германские города, и сесть на итальянскую землю с ее теплом, беспечностью нравов, шумными кафе и легковерными женщинами… Эти полеты, эти заполнявшие небо сотни «летающих крепостей» и «либерейторов», кружащие над ними истребители прикрытия, это тяжелое, азартное курсирование над целыми континентами, — все, все вспоминалось Тиббетсу, как отчаянная сказка войны… Были друзья, был Клод, и когда открыли аэродром посадки еще и в России, был, правда, единственный полет в эту незнакомую, непонятную страну… Была Полтава.

Совсем непрошенно, но очень четко ему вдруг вспомнился тот день прилета в Полтаву. Это было в самом начале июня, они устали как черти и шли на одном сознании, что уцелели, нервничали еще оттого, что впервые садились в России, голодной и разрушенной, и не были уверены, что аэродром готов к приему «крепостей». К удивлению Тиббетса, поле было в полном порядке и аэродромная служба сработала превосходно… Стояла еще почти весенняя прохлада, легкие кроны окаймлявших аэродром деревьев дымчато зеленели, и, когда наступил вечер, из них понеслись, вламываясь в еще гудевшую от сверхдальнего полета голову, умопомрачительные речитативы соловьев, и, черт побери, это было так неожиданно и трогало сердце.

Потом был товарищеский ужин в летной столовой. Они крепко выпили, и Тиббетс еще помнит танцы, уже вечером, — играл на гармонике сержант, всем было весело, а он почему-то грустил. А танцевали с солдатками из батальона аэродромной службы и со связистками — тут же, возле своих «крепостей», казавшихся настоящими Гулливерами в сравнении с базировавшимися на аэродроме советскими штурмовиками, кстати, очень неплохими машинами.

Русские офицеры галантно предоставляли право выбора партнерш своим гостям. Тиббетс вспомнил девчонку с простеньким, но неуловимо красивым, смугловатым, как у мулатки, лицом. Когда он подошел, чтобы пригласить ее на вальс, щеки у нее вспыхнули, а в полуприкрытых, почти детских глазах пробежало выражение странного наивного испуга. Девчонка предпочла ему Клода, и, несмотря на весь комизм сценки, это чуточку оскорбило Тиббетса. Он пошел к стоявшей совсем рядом, высоко поднявшей нос машине, возле нее ребята еще продолжали ужин, и Тиббетс с досады приложился к фляге.

После танцев отправились спать в сохранившееся неподалеку от аэродрома помещение, кажется, это была когда-то школа. Клода он потерял из виду, да это было и немудрено при том столпотворении, которое царило в явно недостаточном для нескольких десятков экипажей помещении. Впрочем, что могла дать им разоренная, к тому же, видимо, не привыкшая к американским меркам Россия. Клод, болтавшийся неизвестно где, зачем-то разбудил его под утро и был задумчив, меланхоличен, как кислая сыворотка. Тиббетс хлопнул его по плечу:

— Надеюсь, все о’кей, Клод?

— Не надо, старина. Она очень несчастна… Ее маленького брата против воли увезли в Германию.

Тиббетс рассмеялся, еще с неприятным осадком на душе, оставшимся от сценки на танцульках.

— И только-то? Но это не помешало ей закрутить шашни с иноземцем, или, может, это узы союзничества?

— Не иронизируй, Пол. Все не так, Пол, все гораздо чище…

— Смотрите-ка, два невинных ангела… И что же, если бы, — Тиббетс снова засмеялся все с тем же ущемленным чувством, которое никак не мог побороть в себе, — если бы ты знал, где ее маленький брат, ты не сбросил бы на этот город бомбы?

Клод сузил чистые, совершенно трезвые глаза и твердо сказал:

— Да, я не сбросил бы на этот город бомбы.

Тогда он не понравился Тиббетсу. Но Клод Изерли был первоклассный летчик, и когда генерал Арнольд поручил Тиббетсу лично сформировать особую авиационную группу, он взял Клода.

И вот только что, при прощании, до того, как машина Клода ушла в непроглядную ночь, они побыли несколько минут вместе. Неимоверно, но в эти минуты Клод напомнил ему  т о г о, прошлогоднего Клода, после тех танцулек на полтавском аэродроме… Впрочем, настоящие «танцульки» состоялись при возвращении в Италию: над германским городом, который они бомбили, зенитный снаряд сделал огромную дыру в машине Клода — чудом не отвалился хвост и не возник пожар, и то же чудо помогло Клоду дотянуть до Италии и сесть, пусть на запасной аэродром. Тогда Тиббетс не услышал от него по радио ни одного слова жалобы или тревоги, он проявил себя настоящим солдатом. Но вот только что там, на отсеченном стеклом кабины аэродромном бетоне, в нем снова почувствовалась некая «сосредоточенность духа», проще говоря, всегда отвергаемая Тиббетсом меланхолия. А Клод будто прочитал его мысли, кивнул ему с обычной своей предупредительностью:

— Все будет о’кей.

Странно, но в эту минуту, перед крайне сложным и трудным полетом, Тиббетса непривычно подтачивало глубоко внутреннее чувство, вроде охотничьей зависти к этому «интеллигенту»: тот был уже далеко, в начинающейся сразу за бетонкой, за буйной растительностью острова ночи, и при свете «восходящего солнца», — он усмехнулся, когда мысль запульсировала символикой при этих неожиданно зазвучавших в нем словах, — первым увидит цель… Но ничего, пусть летит… Он летит пустой, все доверено ему, Тиббетсу, и то, что должен сделать он, сделает он сам.

Впрочем, все это — и немыслимо далекая теперь — по расстоянию, по времени, по вихревому накалу событий войны — Полтава, и душевные борения Клода, до которых Тиббетсу в общем-то не было никакого дела, проплыло в нем неосязаемой тенью, забитой мощно и непрерывно льющимся грохотом двигателей, растворенной в притушенном свечении приборов. Он чувствовал на лице туговато-удобную стяжку шлемофона, и если бы кто-то видел сейчас его сведенные к переносице широкие темные брови, спокойно проходящие по приборам зрачки, по-молодому твердый, немного индейский овал лица, он не смог бы представить на его месте никого, кроме самого Тиббетса. И все у него на своих местах — и второй пилот Льюис, и штурман Кирк, и кормовой стрелок Стродди, и Джеппсон, специалист по электронике, и бомбардир Фериби, особенно Фериби, рослый рыжий парень, хороший выпивоха, которому все нипочем, и он тоже сделает свое дело. В то время, когда все только начиналось, Тиббетс отобрал и его — с ним он тоже летал на Дрезден и на Берлин, — не подведи же и сейчас, Томас!


Он включил внутреннюю самолетную связь и не удержался, чтобы не вызвать первым «рыжего», как называл про себя Фериби.

— Как там у тебя, Томас?

Фериби проворчал:

— Ты мог бы об этом не спрашивать.

Один Фериби из всего экипажа был способен ответить ему в таком тоне, но Тиббетс любил бомбардира, к тому же львиная доля того, что они должны были сделать, отводилась Фериби, ну еще штурман Кирк, но Кирк прилежен и исполнителен, а от этого можно всего ожидать. Тиббетс добродушно пожурил бомбардира:

— Инструкция, Томас.

— Вся инструкция в моей башке, Пол.

— Надеюсь, Томас.

Он вызывал каждого, и каждый отвечал коротко:

— О’кей.

— О’кей.

— О’кей…

В лаконичности докладов, в привычном Тиббетсу металлически жестком мембранном звучании голосов на этот раз тоже было что-то особое, едва ли не фантастическое.

Он произнес про себя несколько фраз молитвы и, посмотрев на часы — было два часа сорок пять минут, — дал газ. Машина тронулась, подминая под себя бетонку, приседая на амортизаторах, набирая и набирая скорость. Залитая мертвым светом взлетная полоса стелилась и скользила навстречу из густоты и путаницы леса, когда наконец Тиббетс уловил холодящее мгновение предела и легким движением штурвала отслоил каучук мощных скатов от бетонки. Сразу оборвались тяжелые, раскачивающие, чуть не ломающие крылья удары о земную твердь, наступила удивительная соразмерность движения, сравнимая, может быть, с предельно точными гомеровскими гекзаметрами.

Но развивать предельную скорость не следовало — вслед за Тиббетсом взлетали еще три «суперкрепости»: справа от него пойдет майор Суиней со специалистами; где-то там, в неимоверной дали через четверть суток полета, когда все произойдет — Тиббетс настолько проникся секретностью возложенной на него миссии, что даже мысленно привык не называть вещи своими именами, — они с помощью точнейших приборов определят результаты. Слева полетит капитан Маркворд с кинокамерами на борту: пленка точнее человеческой памяти и человеческих глаз зафиксирует мощь разъятой природы. Замыкать пропарывающий океанскую высь трезубец будет третья «суперкрепость», — ее бомбовый отсек, так же, как у машины Тиббетса, переоборудован под «Литтл бой» — длина около трех метров, вес более четырех тонн.

Только великий юморист мог дать этому безобразному тупорылому бревну кодовое название «малыш», но никогда и ничего не хотелось Тиббетсу так, как сейчас, — чтобы все было в порядке с его «Энолой Гэй» и никакая случайность не помешала ему исполнить свое предназначение… Иначе нужно будет садиться на запасной аэродром — остров Иводзима, и запасная «суперкрепость» — она была уже в воздухе, Тиббетс как бы ощущал позади себя настороженное движение огромной лисы, воющей в ночной тьме, — примет «малыша», и тогда слава Америки достанется другому… «Нет, нет, — подумал Тиббетс, жестко сведя брови от мысли о неимоверной, какая только может быть, несправедливости, — то, что должен сделать я, сделаю я сам…»

Теперь он мог развить предельную скорость, и скорость, когда он всем телом и мозгом чувствовал ее в ровном нарастании пожирающей мили тяге винтов, в мгновенных срывах причудливых нагромождений мутных облаков по сторонам, — скорость успокоила его, и он снова, зримо, до самых мельчайших подробностей, увидел всю операцию в глубину.

Пока он вел «суперкрепость» на небольшой высоте, держал всего тысячу двести метров: выше шли встречным курсом, возвращаясь с задания, ночные бомбардировщики, была, пусть микроскопическая, но все же опасность столкновения, как двух песчинок в океане, а поручение, данное Тиббетсу, исключало даже эту ничтожную долю риска. Была еще ночь, не дававшая возможности обстрела его машины с неприятельских кораблей, а когда будет светло, он уйдет за десять тысяч метров, и еще тогда его будет оберегать протянувшаяся до самых вражеских берегов цепь боевых судов и подразделений военно-морских сил. То, что должен сделать он, он сделает сам.

Это нужно было ему — лишний раз утвердиться в своей миссии; беспокойство, владевшее им на земле, проходило, и в какой-то точке над безмерной, пропастной чернотой океана, в какой-то миг средь ровного и мощного гула двигателей он с мучительной сладостью почувствовал  н а ч а л о.

2

В открывшейся перед ним дали полета, в напряженном ожидании смутно рисовавшегося конечного действия затерялся день, когда его неожиданно пригласил к себе командующий армейскими военно-воздушными силами генерал Арнольд, — вот тогда было начало. Незадолго перед этим его отозвали в Штаты — испытывать невиданные по мощности и дальности полета машины Б-29, вот эти «суперкрепости», на одной из которых он летел сейчас. Он был уже заметным человеком в круговращениях «верхнего этажа» авиационного командования, но, еще «горячий» от войны, тосковал по фронту, и когда адъютанты позволили ему войти в кабинет генерала, он переступил порог с забрезжившей надеждой, что сейчас круто изменится его вызывающая у многих зависть карьера, и тайно радовался этому.

Ему уже приходилось входить в этот огромный, как ангар, кабинет, и все было привычным для него вплоть до старой фотографии двух американцев, братьев, авиаконструкторов и зачинателей воздухоплавания, молодых, с задорно сдвинутыми на затылок шлемами и огромными, как у мотоциклистов, очками, запечатленных на фоне одной из своих «этажерок». Эта фотография, черновато-расплывчатая от сильного увеличения, казалась Тиббетсу странной в кабинете командующего авиацией, сопрягаемой во всем мире с понятиями новизны и мощи, но теперь, увидев за широченным столом небольшого человека с торчащими в стороны, как у зверька, ушками, с высокой залысиной и прозрачным белым пушком над ней, он понял, что фотография братьев Райт не случайна в этом кабинете: его обладатель в таком возрасте, когда так дорог каждый блик молодости, он сам оттуда, из того мира; если Тиббетсу не изменяла память, курсантство генерала в военном училище Вест-Пойнта как раз приходилось на время расцвета славы этих двух счастливых парней.

Но это ощущение владело Тиббетсом какой-то миг — до того, как генерал, плотно затянутый в мундир, молодо встал из-за стола и пошел к нему с острой, изучающей игрой зрачков из-под темных, при общей седине, бровей, и в тот момент, когда пожимал ему руку жесткой ладонью, Тиббетс заметил на прилегающих к его плечам ровными листиками генеральских погонах что-то необычное. Лицо его вспыхнуло, он вспомнил, что командующему армейской авиацией только что, впервые за историю американских военно-воздушных сил, присвоено звание генерала армии — как в сухопутных войсках. За этим что-то крылось, никто не знал — что именно, и теперь это  н и к е м  н е  з н а е м о е  тоже затаенно излучал всепроникающий взгляд Генри Арнольда. Тиббетс стал поздравлять генерала, извиняясь за то, что не нашел случая сделать это раньше. Генерал был демократичен.

— Наши личные заслуги не имеют значения, гораздо важнее честь Америки.

После этих слов речь как-то очень естественно зашла о положении на фронтах — в сорок четвертом без таких бесед не обходилась ни одна встреча, будь то совещание глав правительств или кутеж завсегдатаев нью-йоркских притонов. Генерал, усадив Тиббетса в кресло, обегая ладонью огромную и очень подробную, густо пестрящую надписями карту, говорил о близком крахе Германии, как о вполне решенном деле.

— У нас Рим. Блестяще проведена Нормандская операция. Мы идем по Франции… Советы готовятся к решающему штурму. Они в Румынии, в Польше, за Вислой. Они уже не уступят, как обычно бывало летом…

Тиббетс задумчиво побарабанил пальцами о стол.

— Мне это стало ясно, как только мы сели в Полтаве. Русские летчики танцуют под гармошку.

— Да, да, может быть, — проговорил генерал соглашающимся тоном и меж тем как бы отбирая у собеседника его «козыри». Он быстро, может быть, играя в молодость в свои без малого шестьдесят, поднялся, приглашая его к карте. — У  н а с,  з д е с ь… — Он произнес эти слова с расстановкой, с незавуалированной ревностью к миру, из которого пришел Тиббетс, — тоже кое-что есть. Кое-что!

Проследив за глазами генерала, Тиббетс уперся взглядом в затерянные в светло-голубой шири океана небольшие, неровные, как еще не обкатанные морские камешки, желтые пятна, и они отдались в нем жгуче пережитой тоской по настоящему делу при известии о бомбежках Марианских островов, о выигранном при них морском сражении с японцами, о падении одного звенышка островной цепи — Сайпана, о том, что на очереди Гуам и Тиниан, он мог бы быть там, в выси над океаном, чтобы бомбить и бомбить…

Генерал резко шагнул от карты к столу, сел в кресло, показав Тиббетсу, чтобы он сделал то же самое.

— Но, но и но! Мой мальчик, Пол… — От этого впервые принятого с ним почти отеческого обращения у Тиббетса растроганно защемило сердце. Генерал посмотрел на него с долгой мудрой улыбкой. — Поверьте мне, Пол. Тут таится гибель нашего недруга. — Он еще раз взглянул на карту, медленно поднимая глаза от еле видного накрапа «морских камешков», выше и выше, к другим, почти слепленным вместе островам, напоминающим птицу, замахнувшуюся уродливым клювом на Азиатский материк. — На Марианских островах прекрасные японские аэродромы. Они в радиусе действий против империи. Мы будем взлетать с этих аэродромов. И… уверяю вас, Пол, надвигается такое, о чем не подозревает само человечество.

Генерал вел издалека, слова его оплетали Тиббетса непонятным смыслом, видно, Арнольд еще раздумывал над принятием важного, Тиббетс чувствовал это, решения, и от роли подопытного кролика ему было не по себе.

— Вам что-нибудь говорит имя генерала Гровса? Лесли Гровса? — вопрос был неожиданен.

— Лесли Гровса? — переспросил Тиббетс, чтобы выиграть время и справиться с возникшей в мозгу догадкой. Он тут же представил себе тучного, коротко подстриженного, с нарочитой небрежностью одевающегося в полевую форму генерала, руководителя глубоко засекреченного проекта нового оружия… Он слышал о лаборатории в пустынном плато Нью-Мексико, отрезанном от живого мира каньонами, эту лабораторию связывают еще с ученым Оппенгеймером… — Да, сэр, я слышал о генерале Гровсе.

— А об ученом Оппенгеймере?

Генерал будто читал его мысли.

— Да, сэр, я слышал о физике Оппенгеймере.

Ему вспомнился недавний день, когда он должен был показать «суперкрепость» высшим чинам. К его испытательному центру, располагающемуся у самого города, подкатил черный лимузин, из него вышли трое: генерал Арнольд, безукоризненно впаянный в мундир, этот Лесли Гровс в своем мешком сидящем на нем полевом костюме и третий, штатский, высокий человек в широкополой шляпе, Тиббетс уловил на его тонком, белом лице с аристократическим, чуточку искривленным, но красивым именно этой кривизной носом пронизывающий взгляд отрочески больших густо-синих глаз…

— Это был он? В тот день на испытательном центре?

— Да, Пол.


Сам Арнольд не мог решить, чего было больше в этом человеке — поразительной одаренности или счастливых совпадений в сложном калейдоскопе судьбы. Совпало, что на пути Оппенгеймера оказались центры мировой научной мысли: Гарвард, Кембридж, Ганновер, великие физики века — англичанин Эрнест Резерфорд, датчанин Нильс Бор, немец Макс Борн, что «время и место» бросили его в водоворот новейших, глобальных по значению исследований в теории атома, квантовой теории, что волею невообразимого исторического парадокса в Америке, гонимые немецким нацизмом, объявившим основополагающие достижения века «еврейской физикой», оказались лучшие умы Европы — Эйнштейн из Германии, Бор из Дании, Сциллард из Венгрии, Ферми из Италии, от которых многое взял Оппенгеймер, что, наконец, необычный талант Оппи, как его называли в своих кругах, не сделавшего ни одного решающего научного открытия, не разработавшего ни одной самобытной теории, сумел вобрать и трансформировать на практике коренные сдвиги мирового научного прогресса, уходящие к открытиям Менделеева, Беккереля и супругов Кюри. Он стал апостолом развернувшихся в Америке работ по созданию уникального оружия, основанного на эпохальных творениях человеческого разума…

О многом из того, что говорил генерал, прохаживаясь вдоль карты мира, Тиббетс знал или догадывался, но сейчас, от неожиданности самого предмета разговора, все задышало на него крайней и жуткой новизной.

— Знаете, Пол… — генерал остановился, внимательно глядя на него, как бы подразумевая особую степень доверительности… — Знаете, Пол, каков главный изъян политики Гитлера? Он болен маниакальной идеей о международном еврейском заговоре. Он лишился поддержки финансистов и промышленников повсюду на земле. Он подверг уничтожению евреев в Германии и странах-сателлитах. Великое благо, что многим ученым, тем, кому предстояло носить «желтую звезду», удалось вырваться из ада. Теперь они у нас. Германия была ближе всех к тому, к чему мы сейчас подходим вплотную. В руках варвара могла оказаться такая дубина, которой он размозжил бы череп миру… К счастью, этого не произошло.

Генерал потянул Тиббетса к столу и, как бы в шутку напрягая мышцы, втиснул в кресло, сел напротив.

— Пол, эта дубина скоро будет у нас.

Сухая зыбь пробежала под самыми волосами Тиббетса: «Вот оно!»

Генерал развел руки, как бы говоря, что иначе не могло быть.

— Гигантский правительственный заказ. Дело в руках нескольких монополий. Первая скрипка — Дюпоны, надеюсь, это вам о чем-то говорит. Предельная мобилизация ресурсов компаний, неустанный труд ученых, новые промышленные комплексы, лаборатории. — Генерал покашлял в кулак с видом дружеской игры. — Наш друг Лесли Гровс называет их «мышеловками»… — И сразу посерьезнел. — Все работы под его контролем. На таких, как Гровс, можно положиться, он умеет выжимать сок. Даже из Оппенгеймера. Все кипит, как в урановом котле. Виден конец. Близятся испытания. Только бы она взорвалась!..


Он вышел от генерала с тяжелой головой. За эти проведенные с Арнольдом два часа судьба его была решена: если все звезды на небе сойдутся в начертанный свыше знак и подспудно готовящееся испытание атомной бомбы окончится победой, он, Тиббетс, сбросит ее на цель.

«Почему я?» — спрашивал он себя, лишь на мгновение опускаясь до утилитарной мысли о счастливом зигзаге судьбы, связавшей его с «суперкрепостями»: именно Б-29, которые он испытывал, были выбраны носителями будущей бомбы. Но только такая подоплека выбора на главную роль в затеваемом грандиозном спектакле была бы достаточна для любого пилота дальней бомбардировочной авиации, но не для Тиббетса, и когда он спускался по гранитным ступеням, окаймлявшим аскетически строгий дом, из которого только что вышел, сквозь губчато-серую влагу почти осенних облаков издалека вспыхнул крохотный, как человеческий глаз, сгусток солнца, засветив летнюю мокрую зелень деревьев, низко, ровно подстриженную траву геометрически безукоризненных, в мириадах капель, газонов, разноцветный лак машин, застывших у каменного парапета на еще не просохшем после дождя, в зеркальцах луж, асфальте, — смутная власть какого-то необычайно дорогого ему провидения невообразимо сблизила его с новым для него миром, где все достижимо, потому что это и есть сфера царения Америки. Рассудок его был счастливо истомлен ощущением своей  и з б р а н н о с т и, и от этого головокружительного ощущения ему стало свободно и вольно дышать.

Он еще не представлял, какая адская работа впереди — и у него, и у них там, в «мышеловках»… Ему виделся генерал Гровс с его способностью внедряться с помощью секретных служб в умы и души подчиненных ему специалистов, они действительно напоминали мышей, с которыми, как кот, поигрывал генерал. Сам оракул теоретической физики, без которой немыслимо было и думать о создании модели бомбы, был у него в руках и должен был заложить душу дьяволу; и неминуемо настанет время, когда с великими муками рожденное «дитя» превратит в пепел прекрасные города, и все тайное станет явным, и наступит тяжелое раскаяние уже ненужного Америке, едва ли не обезумевшего Оппенгеймера; и Трумэн, взбешенный его самобичеванием, выкрикнет, сверкая очками, Дину Ачесону: «Не приводите больше сюда этого чертова дурака. Не он взрывал бомбу. Я взрывал ее. От его хныканья меня выворачивает наизнанку».

Но до этого было слишком далеко, и этот пробившийся из скоплений облаков, так ярко расцветивший все вокруг и в самом Тиббетсе луч остался щемящим бликом судьбы, может быть, последней ее улыбкой перед чередой слившихся в один поток дней и ночей работы, подгонки и испытаний узлов, обоюдной увязки форм рождающихся бомб ствольного и взрывного типов с размерами и аэродинамикой бомбового отсека, — и то, что делалось в «мышеловках» с их бесконечными таинственными опытами, импульсивно приходило в ангарные цеха заводов, где по ночам средь выделенных для этого огромных молчаливых машин бились молнии электросварки, стучали пневматические молотки.

Тиббетс часто бывал здесь, испытывая тревогу при виде того, как бесцеремонно перекраивались всегда казавшиеся ему совершенными линии боевых машин, будто с ними уходило его прошлое. И когда ему было поручено сформировать авиагруппу специального применения, мысли его понеслись за тысячи миль от Америки — в Африку, в Италию, в Англию, в Россию, и оттуда, из дымных просторов войны, выплывали лица боевых друзей — штурмана Кирка, бомбардира Фериби, второго пилота Льюиса и еще — майора Суинея, капитана Изерли…

3

Потом они обживали базу в Уэндовере, в полупустыне: то, что они должны были делать, требовало пещерной скрытности, удаленности от центров цивилизации…

Это было уже осенью, удручающе текли дни ожидания полетов, приводились в порядок аэродромное оборудование, связь, радиолокация, ждали переоборудованные машины, чтобы начать тренировочные полеты. Было сыро, промозгло, и Тиббетс, сам задыхаясь от безделья, боялся нередких в таких случаях срывов психики, особенно у новичков, — а их было немало среди технического и обслуживающего состава, — которые оканчиваются черт знает чем — пьянством, безудержным азартом картежной игры, самовольными поездками на «джипах» по злачным местам пусть редких в окружности поселений. Больше всего мучила людей неизвестность, настало время приоткрыть завесу.

Был дождливый сумрачный день, когда он собрал летный состав в классе, где велись предварительные теоретические занятия, лишь пудрившие людям мозги. Дождевые капли забили отпотевшие окна, неяркий свет пропадал в конце комнаты, в сумраке лиц, в вялых помахиваниях ладоней с дымящимися сигаретами, в нестройных голосах. Он шевельнул рукой, привлекая к себе внимание, и не сразу смолкший говор вдруг вызвал в нем лютую обиду на этих людей, как бы не признающих его старшинства.

Он начал говорить — негромко, резко, понимая крайнюю ответственность момента… Говорил, что сформированная им авиагруппа способна выполнить все, что нужно престижу и славе Америки. Они ни от кого не зависят, у них будет все свое, даже полиция, черт возьми. Но только полная секретность и дисциплина.

В ближайшее время они получат боевые машины и совершенно идентичные оригиналу макеты двух типов неведомых человечеству бомб… Он знал, что они только рождаются — в муках и болях, как рождаются дети, и, поддавшись неожиданной нежности к этим таинственно выходящим на свет «младенцам», так и назвал их — «наши беби»… Они будут испытывать их здесь, в Уэндовере, они понесут их туда, куда прикажут им нести…

— Да, да, наши беби, — в этот миг он почувствовал, как плотный клубок забил ему горло, — наши беби закончат войну великой победой Америки…

С Тиббетсом остались самые близкие — майор Суиней, майор Фериби, капитан Кирк, капитан Изерли… Решили заглянуть в офицерское кафе, пропустить по глотку виски. Их отвели в отдельную комнатку, куда глухо доносился гул общего зала, он был полон — многие со скуки коротали здесь время. Когда сели за столик и отпили из бокалов, Тиббетс обвел всех пристальным взглядом. Такие все разные — этот Фериби с волосами дикобраза на голове, Кирк, незаметный, неразговорчивый капитан, на которого, он знал это, ляжет бо́льшая доля нагрузки, Изерли с тонким, задумчивым лицом, Суиней, твердый, самоуверенный до дерзости…

— Теперь вы знаете то, что должны знать, — сказал Тиббетс, сжимая в обеих руках короткую ножку бокала, сверкающего толстыми гранями стекла. — Скорее бы их доставили нам, машины и бомбы.

Фериби сжал ему запястье огромной, волосатой, в рыжую дробь, лапой.

— Ты сегодня сверх меры взвинчен, Пол. Это было заметно.

Вдруг заговорил капитан Изерли:

— Скажи, Пол, когда  е е… — он ограничился местоимением, соблюдая конспирацию. — Когда ее испытают?

— Насколько я знаю, потребуется еще более полугода.

Клод помолчал, что-то прикидывая в уме, глаза его были прикрыты.

— Война в Европе идет к концу. Остается Япония. Ты имел в виду  е е, когда говорил о победе Америки?

— Разумеется, Клод. Но… — Тиббетс, набычившись, бессмысленно рассматривал бокал толстого шлифованного стекла. — Только бы  о н а  у нас была. С окончанием войны могут произойти непредсказуемые события. Если мы будем иметь  е е, Америка станет во главе мира. Россия слишком измучена войной, она не скоро поднимется.

— Но это не совсем честно, Пол.

Фериби поморщился — то ли от слов капитана Изерли, то ли от жажды: его бокал был уже пуст. Майор Суиней тяжело повернулся к Клоду, кресло под ним заскрипело.

— Война, Клод. Что делать: выживает сильнейший.

— Не выпить ли нам еще? — сказал Томас со страдальческим выражением на лице.

— Нет, я пойду, — поднялся Тиббетс. — Как ты, Клод?

— Я думаю, довольно. Надо идти.

— Бот это в самом деле нечестно, Клод! — захохотал Фериби.

Стояли темные сумерки, когда Тиббетс и Изерли вышли из кафе, в бледном сером закате смутно вырисовывалась гряда холмов, в стороне аэродрома влажно мерцали электрические огни. Эта заброшенность будто впервые обживаемой человеком земли в чем-то объединяла Тиббетса с натянувшим на голову капюшон, молчаливо шагавшим рядом Клодом. Ему вдруг вспомнилась весенняя свежесть вечера под нереально далекой отсюда Полтавой. Прошло всего несколько месяцев, а жизнь резко переломилась, но вот Клод-то, кажется, совсем не меняется…

Прежде чем разойтись, они немного постояли на хрустящей под подошвами щебенке. Тиббетс взял Клода за плечо, встряхнул.

— Ну, дружище, не раскисай. Мы солдаты. Это наш долг.

Капитан Изерли ничего не ответил. Плотнее натянув капюшон, он зашагал прочь, в тьму, в мелкое сеево дождя.


И однажды задрожало небо над Уэндовером таким знакомым Тиббетсу, выжимающим у него слезы гулом, и огромные машины с легкой, только ему, Тиббетсу, знакомой новизной линий заходили на посадку, проносились из конца в конец бетонки, высоко и победно задрав решетчато остекленные круглые головы. Эфир переполнило голосами земли и неба, и прохладный ветреный день полупустыни был разогрет жарко дышащими моторами, трением шин о бетонные плиты, самой непривычной людностью аэродрома, она принесла новую жизнь, по которой истосковался Тиббетс.

Почти сразу прибыли два контейнера с макетами бомб, поразивших его подчеркнуто, грубо утилитарным видом: «малыш» еще куда ни шло, «толстяк» же был похож бог знает на что — то ли на огромное яйцо, то ли на свинью, какие рисуют в детских книжках. Это были всего лишь макеты, пустые, как тыквы, их так и прозвали — «тыквы», а было странно видеть, как на полигон с огромной высоты падает не дающая взрыва чушка. При ударе о твердую каменистую землю отлетал прочь коробчатый стабилизатор, а бомба уродливо расплющивалась, но где-то было налажено их поточное производство, и они поступали беспрестанно.

С раннего утра оживал аэродром и тяжелые машины уходили и уходили в небо. Тиббетс подобрался, почернел от денных и нощных хлопот, от беспрерывных полетов, но это была его стихия, в ней он чувствовал себя вольно, как шакал, их было много в ближних холмах, оттуда по вечерам доносилось отрывистое и печальное, как древний клич, завывание.

Потом авиагруппу послали на Кубу, аэродром был совсем недалеко от Гаваны с ее гремящими музыкой ресторанами, с ее казино, было самое предзимье, а тут стояла теплынь, и снова были полеты, полеты, полеты. Окруженный океаном остров представлял чудесную возможность для дальних беспосадочных рейдов, и сама протяженность их — едва ли не полторы тысячи миль в радиусе, сама форма боевого применения «суперкрепостей» — преимущественно одиночные полеты — рисовали в воображении Тиббетса предначертанный ему судьбой полет, когда он исполнит волю бога и Америки. Его машина пропарывала нескончаемые табуны облаков, выходила из них под слепящее солнце Атлантики, распластавшись над безбрежной, будто арктической, ширью горящих золотом торосов взбитого холодом пара, и Тиббетсу мучительно не хотелось замыкать гигантский круг, чтобы возвратиться под шелестящие железистыми листьями пальмы не дающей успокоения его душе Кубы.

Потом снова был пустынный Уэндовер, были «тыквы», теперь уже начиненные взрывчаткой, разумеется, обычным ВВ, и все же это было приближение к идеалу, и когда Тиббетс видел сквозь марево высоты увеличенный линзами прицела рыжий шар разрыва, ему мерещилось, что шар мгновенно разрастется, ударит в днище, и сам он и все несущее его железо мгновенно, бездымно сгорят, и Тиббетс, снедаемый невыносимой волчьей тоской, уходил прочь.

Как бы отвечая на это его чувство, которое он тщательно скрывал, как скрывают состояние страха, идя на убийство, к нему поступила новая детальная инструкция о воздушном маневре при уходе от места взрыва… Резкий форсированный разворот с одновременным снижением, так, чтобы менее чем за минуту (время падения бомбы до момента взрыва) уйти на восемь — девять миль от ада — только в этом случае, по расчетам ученых и практиков, можно было спасти машину от удара взрывной волны и уцелеть самому. Он понял, как велик риск при такой небывалой крутизне виража, и лишь слепая любовь к своей «суперкрепости» заставила верить в нее.

Когда собрались в классе, чтобы разучить маневр «на бумаге», он почуял оторопь летчиков, понявших что к чему, и его снова, как тогда при первом сборе личного состава, охватила ярость. Но он сдержал себя.

— Завтра в восемь всем быть на полигоне. Я все покажу сам.

Поездкой на полигон руководил майор Суиней, негласное второе лицо после Тиббетса; по много раз пойманным на себе хмурым взглядам майора Тиббетс видел, что эта «вторая роль» не совсем устраивает Суинея, и то, что собирался сделать Тиббетс, должно было поставить майора на место.

Выдалось теплое весеннее утро, и у летчиков, вышедших на полигоне из автобуса, поплыла перед глазами степь, исходящая сочной зеленью под дремотным пригревом солнца, небо было чистым и высоким до головокружения, и оттуда, еле слышное, падало журчание степных птиц. Все были в полевой форме — светлые грубоватые куртки с отложными воротниками, такие же брюки, подпоясанные широкими ремнями с висящими на них пистолетами в кобурах, пилотки или круглые шапочки со светозащитными козырьками.

Майор Суиней прохаживался от группы к группе, необычно оживленный, поблескивающие глаза выдавали боровшиеся в нем чувства. В эту минуту ровный, знакомый всем гул, забив пенье птиц, наполнил необъятное небо, и все увидели стремительно, как по струнке, идущую в солнце золотую иглу, она, приближаясь, росла, и в какой-то момент от нее отделилась бомба, ринулась по инерции вперед, стала падать, исчезнув в молниевом полете, чтобы, вызвав томительное ожидание у всех собравшихся возле диспетчерской, взвихрить коричневатое дерево земного выброса. Даже на глаз было видно, как точно, едва ли не в самый центр, легла бомба при допустимом отклонении в триста метров.

Но о бомбе тут же забыли, привлеченные страшно разросшимся, все заглушающим ревом двигателей. В какие-то секунды машина замкнула немыслимую при ее размерах дугу виража, тут же пошла прочь, мгновенно теряя высоту и набирая страшную скользящую скорость, пропала из виду. У майора Суинея потемнело в глазах: он хорошо понимал, чего стоило Тиббетсу без предварительных тренировок, «с листа», проиграть полный риска маневр.

— Браво, Пол, — задумчиво проговорил он.


По странному совпадению перелет авиагруппы на Тиниан, одну из крохотных, двадцать на десять километров, площадок в архипелаге Марианских островов, представляющую собой естественный авианосец, проходил в дни, когда на всех континентах повторялось: взят Берлин! — и с фотографий первых полос газет мира глядели смеющиеся, охватившие друг другу плечи парни — русские и американцы, — они закончили войну! Но их судьбам дано было снова скреститься в калейдоскопе событий, и цепочка Марианских островов стала для Америки тем же, чем были для России преодоленные в жесточайших боях Зееловские высоты, открывшие ей путь к германской столице и рейхстагу.

Эти три острова — Гуам, Сайпан и Тиниан — удерживались японским командованием как основной рубеж в Тихом океане, прикрывавший метрополию, и, чтобы захватить их, специальным объединенным силам вице-адмирала Тернера понадобились линейные корабли, авианосцы, крейсера, подводные лодки, несколько сотен самолетов, — общая численность десанта, сведенного в две группировки, превосходила сто двадцать тысяч человек. Здесь разыгрались крупнейшие морские, воздушные и десантные сражения, и американская авиация впервые в войне применила напалм.

Сразу по прибытии на остров начались полеты, все с теми же «тыквами», заряженными двумя тысячами пятьюстами килограммами взрывчатого вещества, опять обычного, но теперь уже на Японию, и все же эти полеты были более тренировочные, нежели боевые: что стоил взрыв одной, пусть крупной бомбы в сравнении с риском попасть под снаряд вражеской зенитной пушки. Не подлежали бомбежке лишь четыре японских города — Хиросима, Кокура, Ниагата и Нагасаки, и Тиббетс, обходя их стороной, оставляя где-то в таинственной глубине во время тяжелых многочасовых полетов, знал истинную подоплеку этого никак не согласующегося с войной гуманизма, и у него замирало сердце от ожидания своего часа.

Наконец сверхсекретная, ошеломительная, предназначенная одному ему из всей авиагруппы весть о том, что водруженный на тридцатитрехметровую металлическую башню средь Невадской пустыни, в Аламогордо, плутониевый снаряд уродливой, будто чудовищно назревший волдырь, формы взорвался, превзойдя самые смелые ожидания ученых и военных, впервые подняв над землей гигантское, губительное для всего живого облако; и у человека с пронзительными синими глазами, еще с юности испытавшего странное влечение к буддизму и индийской философии, вырвались пророческие слова божественного Кришны: «Я становлюсь смертью, сокрушительницей миров». Тиббетс ушел в глухую глубину своей истосковавшейся души, затаился, как зверь, снедаемый жаждой и предчувствием решающего «прыжка». И по тому, как группу стали наводнять неведомые Тиббетсу самоуверенные, всюду проникающие люди, наделенные особыми полномочиями и вызывавшие у него чувство ущемленности, — он видел, что дело движется к цели.

Ранним июльским утром, огромным призраком выйдя из океанской дымки, в порт вошел тяжелый крейсер, имевший на борту один-единственный, ни с чем не сравнимый по значительности контейнер при двух сопровождающих — офицере и штатском, не выказавших при встрече с немедленно прибывшим в порт Тиббетсом особого радушия — видно было, как они обременены ответственностью. В контейнере хранились каркас «малыша» и небольшой свинцовый цилиндр, предмет особого внимания сопровождающих, — в нем помещалась часть уранового заряда. Остальную часть и последние детали бомбы доставили на Тиниан воздухом. Тут же в крытом цехе начали сборку «малыша».

В одну из ночей перед вылетом, подчинившись странному, не позволившему Тиббетсу заснуть влечению, он под видом проверки охраны сборочного цеха пошел туда один. Отстранив узнавших его, с недоумением смотревших полицейских, нашел кнопку в стене, нажал, огромные жалюзи разошлись, в глубине ангара на невысокой, как для гроба, подставке покоилось длинное, тускло отсвечивающее в полумраке тупорылое металлическое бревно, и к нему все с тем же необъяснимым влечением подошел Тиббетс. Он был охвачен неведомой всесильной властью, исходящей от этого призрака, немого вместилища материализованной, спрессованной в единую плоть многовековой работы человеческого ума.

Беспредельное пропастное молчание тяжело и тускло отсвечивающего исполина гипнотически держало Тиббетса, но какой-то тихий шорох или голос коснулся его, причинив боль. Он поднял глаза от бомбы — в полутьме, в проеме решетчатой двери стоял Гриф, лицо его было стерто, заслонено очками, видны были лишь два немигающих, как у мертвеца, глаза, и вдруг губы разомкнулись, сверкнули зубы, как показалось Тиббетсу, в язвительной улыбке. Тиббетс окаменел, застигнутый в минуту предельного сокровения, волна гнева хлынула к горлу, но вслед за тем на него навалилась тяжелая, обессиливающая апатия, он еле разжал веки — Гриф стоял там же со своей жуткой улыбкой. Тиббетс повернулся и, оглушенный, пошел к выходу.

С этой минуты он как бы уже не принадлежал себе. Суеверный страх вызывало стечение странных, трагических происшествий. Крейсер, доставивший «малыша» и через три дня отплывший с острова, был торпедирован японской подводной лодкой и затонул вместе с девятьюстами душами команды, — оказалось, он не имел приборов гидроакустической разведки глубин… В двух самолетах располагавшейся по соседству авиабригады на взлете взорвались бомбы, а на третьем возник пожар — по совершенно необъяснимым причинам. Казалось, злой рок навис над Тинианом, подбираясь к тому, чем жил Тиббетс. Он молил бога, чтобы ему наконец дали старт, но когда, казалось, все было готово, само небо заслонило Тиббетсу путь.

Тиббетс плохо знал историю и не ведал, что много веков назад Япония уже стояла перед страшной угрозой: корабли монголов, ведомые внуком Чингисхана Хубилаем, дважды подбирались к островам, но оба раза на море и берег, куда вот-вот должна была ступить нога пришельца, обрушивался невиданной силы тайфун, топя его корабли, и эти тайфуны были облечены японцами именем  к а м и к а д з е — божественный ветер… Тайфуны и на этот раз несколько дней бушевали над Японией, но они лишь на ничтожное мгновение истории отодвинули готовившийся удар. Эти несколько дней совсем изъели Тиббетсу душу: о полете нечего было и думать, — «эксперимент» требовал идеальных условий.

Наконец настало воскресное утро, разлившее в мире покой и благоденствие, и еще до получения сводки о погоде над предполагаемыми целями Тиббетс, только открыв глаза, ощутил необходимость немедленного действия.

Весь день прошел, как в тумане… «Малыша», покрытого брезентом, оттранспортировали на тягаче к «Эноле Гэй», подвели под днище машины. Несмотря на свою величину, он все же затерялся там, настолько громадна была «суперкрепость», на которую Тиббетс смотрел со сжимающим горло волнением. Разошлись створки бомбового отсека, заработал пневматический подъемник, бомба медленно пошла вверх. Ее стало перерезать острой линией тени, пока она не скрылась в пахнущем бензином и горячим металлом мраке. Люк снова задраили, машина стояла на твердой опоре двухскатных, маслянисто сверкающих амортизаторами шасси, высоко и независимо подняв остекленную кабину. Возле нее выставили трех полицейских — они будут стеречь ее до ночи.

Тиббетс ушел не сразу. Он стоял и стоял чуть в отдалении, одетый в форменную рубашку с рукавами по локоть и большими накладными карманами, в простые брюки, затянутые на плотной его фигуре ремнем с бляхой, его машина четко вырисовывалась на лимонно светящемся вечернем небе. Неподалеку по плитам бетонки двигались, кружили еще несколько машин, принимавших отведенное им стартовое положение в тщательно продуманном боевом порядке полета…

Потом он все же постарался немного уснуть.

В полночь позавтракали.

Потом было короткое богослужение. Тиббетс плохо слушал приглушенный голос капеллана — его молитва была в нем самом.

Он вышел из тесноты походной церкви в черноту и прохладу ночи.

4

Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, — и беспредельная океанская ночь — она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, — и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними — крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.

И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все — и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.

В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, — в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, — другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, — как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.

Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.

Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек — на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки — маленькую чашку на два глотка…

Ужин окончен. Президент моет руки в чаше и идет в рабочий кабинет.

Почему-то именно этот пустячный эпизод прорезался ярким пятнышком из, казалось ему, совсем далекого вечера, но прошло всего чуть больше или меньше трех месяцев — такой шквал событий обрушился на него, затмил недавнюю быль, и гостиная Блэр Хаус как бы переросла вот в эту кают-компанию с почти бесшумной дрожью устланного коврами пола от работающих где-то в глубине стального гиганта мощных машин, с почтительными наклонами офицеров в его сторону, стоит ему произнести какую-нибудь ничего не значащую фразу, с корабельным врачом Уолтером Бербери, выделяющимся среди всех остальных импонирующими Трумэну внутренней твердостью и обстоятельностью суждений, — тот ужин в одиночестве был лишь началом, позволившим ему испытать первое упоение властью, а этот вершил Потсдам, уходивший в историю с радостью Аламогордо, теперь уже неотделимого от его имени.

Сейчас, после мучительных, полных тайных пружин политических маневров в старом дворце, с немецкой сентиментальностью названном Цецилиенгоф, президент все время уходил от словно преследовавших его угольно-бурых руин Берлина, самого порядком надоевшего ему дворца: слава богу, все позади и можно немного расслабиться. Но нет, успокоения не было. Что-то все время держало его с тупой давящей силой, мешало совершенно отдаться течению, черт побери, заработанного же в Потсдаме покоя, и он снова вспомнил о Левиафане.

Так он закодировал для себя чудовище, занимавшее всего его с того самого дня двенадцатого апреля, когда он с возложенной на библию рукой принял присягу в Белом доме: «…Я, Гарри Трумэн, торжественно клянусь честно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и буду делать все, что в моих силах, с целью…» Вернее, с ночи после затянувшейся инаугурации, когда он собрал первое на высоком посту совещание, Но главное было после него, когда они — по просьбе Стимсона, которого он сохранил военным министром, несмотря на его почтенный возраст, остались с глазу на глаз. Он помнит тихий вкрадчивый голос много обязанного ему министра:

— Правительство, главой которого вы стали, создало оружие колоссальной силы. Никто и ничто не может противостоять ему.

И это был тот самый Стимсон, который гораздо раньше возвратившегося из-под Вердена артиллерийского капитана Гарри Трумэна, бывшего там администратором солдатской столовой — президент не любил вспоминать об этом, — гораздо раньше него имел доступ в Белый дом, он носил погоны полковника. Тот самый Стимсон, уже военный министр, захлопнувший дверь перед, самым носом сенатора Гарри Трумэна, когда он, Трумэн, председатель сенатской комиссии по контролю за военной промышленностью, проявил интерес к тому, что творится в «мышеловках» генерала Гровса… «Сенатор, — произнес тогда Стимсон далеко не вкрадчивым голосом, — я не могу сказать, что это такое, но это величайшее в мировой истории предприятие. Оно в высшей степени секретно… Сожалею, но не вижу необходимости вашего посещения центра…» Да, это был тот самый Стимсон, но роли немыслимо переменились, и между тем президент, заняв свой пост, не мог проявить слабость мщения. К тому же он, соблюдая должный декорум, просил кабинет остаться в прежнем составе…

Потом было второе совещание «тройки» — президент, Стимсон, Гровс. Теперь картина предстала во всей ошеломляющей полноте. То совещание все поставило на свои места, и теперь какими-то клочками вспоминалось, как генерал Гровс раскачивал перед ним грузное тело.

— Урановая бомба будет готова к первому августа.

— Всего четыре месяца, — журчит голос Стимсона, — а вы продиктуете свои условия императору Хирохито. Вы возьмете Японию за горло.

Это «вы» разрослось тогда до огромной величины, и он с почти остановившимся сердцем понял, ч т о  сделает великим тридцать третьего президента Америки. С того дня вся его воля была сосредоточена на Левиафане, и одному богу известно, чего ему стоило прийти к сегодняшнему дню, подавить неожиданно возникшую оппозицию ученых, которые должны были понять наконец, что крушение Германии отнюдь не отрицает дальнейшего многократного усиления американского могущества — есть и будет, кому его продемонстрировать… Один этот Сциллард со своим пресловутым меморандумом.

Президент представил себе строгое породистое лицо любимца самого Эйнштейна, венгерского эмигранта, чем-то напоминающее лицо Рузвельта, и холодно про себя рассмеялся над ними обоими: переданный покойному президенту — через его жену Элеонору, «первую леди мира» — меморандум, утверждавший, что взрыв бомбы приведет к атомному соперничеству, так и остался нераспечатанным на столе Рузвельта — тот предпочел умереть… Но кажется лишь для того, чтобы возложить бремя ответственности на своего преемника.

Да что Сциллард. Дрогнул сам Оппенгеймер. Этот почти шекспировский вопрос — бомбить или не бомбить — прошел множество Сцилл и Харибд, в конце концов хорошо, когда есть такие парни — Стимсон, Гровс, Арнольд и еще Бирнс, доказавший, хотя бы в истории со Сциллардом, которого он взял на себя и «погасил», что достоин портфеля государственного секретаря, и ставший им. Потом спешно образованный Временный комитет, который возглавил Стимсон и который должен был поставить последнюю точку, а меж тем сразу же подпавший под борьбу самых противоречивых мнений… Глупцы, завязшие в тине сиюминутных проблем, не видящие перспективы, от которой захватывает дух. И там, в комитете, всю погоду сделал личный представитель президента молодчина Бирнс, это по его «а» комитет сказал «б»: бомбить.

К счастью, как обещали Гровс, Арнольд, Стимсон, с самым незначительным отклонением от момента «ноль», вызванным непогодой, грянул взрыв «толстяка» в Аламогордо…

Он так ждал его, он делал все, чтобы оттянуть конференцию, пока не взорвется бомба, чтобы и говорить в Потсдаме с высоты тридцатитрехметровой стальной башни, могшей стать эмблемой Невадской пустыни, но пришлось пойти на компромисс, и всю жизнь он будет помнить, как уже в Потсдаме в покои к нему ворвался Стимсон, потрясая какими-то бумагами — это оказалась доставленная спецсвязью докладная записка генерала Гровса своему министру. «Почему не мне лично?» — с некоторой долей ревности подумал президент, но понял, что это всего лишь субординация, и приник к строкам довольно обширного послания. Его поразили подробности, которые приводил Гровс — и о вспышке, в несколько раз превзошедшей яркость солнца, и об огненном шаре, принявшем грибообразную форму, и об образовании кратера, и об испарившейся самой стальной башне…

Он немного позабавил его, этот верзила Гровс, исхитрившийся сказать и о себе, как бы в третьем лице, в приведенных впечатлениях генерала Фарелла, находившегося в блиндаже пункта управления, — о том, что особенно напряженные два часа перед испытанием генерал Гровс находился с Оппенгеймером, прогуливаясь рядом с ним и успокаивая перенапряженные нервы ученого — каждый раз, когда Оппенгеймер был готов выйти из себя по поводу какой-либо неполадки, Гровс уводил его в сторону и, гуляя с ним под дождем, убеждал, что все будет в порядке.

«Впечатлительность» бригадного генерала заставила его живописать, президент так ясно представлял себе: стоит, вцепившись в стойку, высокий, тонкий, неимоверно напряженный Оппенгеймер и вслед за выкриком диктора «Взрыв!» все вокруг заливает светом ослепительная вспышка, и землю потрясает глухой рев, и что-то молитвенно шепчет Оппенгеймер…

Описать красоту сцены взрыва, заключал Фарелл, под силу великим поэтам, которые, увы, не видели ничего подобного.

Сам Гровс был построже, и из его записки две фразы — в начале и в конце — легли в сознание президента резкими зарубками: «Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы» и «…Только проверка бомбы в боевых условиях может решить успех войны с Японией».


Черчилль в Потсдаме был в курсе всего происходившего, знал о Левиафане, исключая, может быть, невинную шутку с названием бомбы, данным ей в честь неумеренно располневшего премьера Великобритании и друга Америки. Он тоже ждал взрыва, и вокруг бомбы накрутилось, переплелось сонмище политических страстей, и колоссальная, нестерпимой магниевой белизны вспышка высветила не только на десятки миль в окружности каменистую пустыню, но и самые тайные дипломатические закоулки, и Трумэн вдруг почувствовал, как когда-то, неодолимое томление власти — и над Сталиным с его бычьей логикой переустройства мира, и над Черчиллем с его тоской по лопнувшей идее захвата Балкан, которую тот вынашивал много лет, и над императором Хирохито, предпринимающим судорожные попытки к спасению.

Сквозь сшибку роившихся в его мозгу проблем с щекочущей настойчивостью пробивалась, вызывая странную боязнь, мысль о России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к войне и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье мощную группировку войск для удара по предсердью Японии… Теперь он не хотел этого, хотя и не мог высказаться открыто, Россия, в случае своей победы, как бы снимала с него ореол величия, и он снова с досадой вспомнил о Рузвельте, который со своей излишней приверженностью к миру в сущности предал в Ялте национальные интересы Америки, не только пойдя на поводу у русских с их требованиями демократизации Европы, но и заранее отдав им Южный Сахалин и Курильские острова! Но что можно было требовать от больного, усталого человека, потерявшего за слишком затянувшееся президентство всякую физическую и умственную энергию.

И кое-кто не перестает тыкать в лицо ему, Трумэну, его капитанскими погонами, его солдатской столовой, его галантерейным магазином, открытым по возвращении из Арденн. Невозможно, обидно вообразить, но даже тем, что только машинальное отпадение из-за смерти Рузвельта от внезапного кровоизлияния в мозг приставки в слове «вице-президент» открыло ему путь наверх, как было когда-то с другим Рузвельтом, представлявшим ветвь одной фамилии, — Теодором, дядей Тэдом, как его именовали в домашнем кругу Рузвельтов. Ведь и он пришел на смену Мак-Кинли из-за его гибели от руки анархиста.

До сих пор ходит легенда, что когда тяжело раненный Мак-Кинли неожиданно пошел на поправку, разрушая перспективы, открывшиеся перед «вице», бедняга Тедди бежал в горы, чтобы терзаться в одиночестве, и там, стоя на вершине Адирондак, он вдруг увидел, как расступились облака и потоки солнечного света хлынули на него, на несколько мгновений перед ним открылась бескрайняя панорама лесистых гор и искрящейся под солнцем воды. И — о чудо! — к нему бежал лесник с желтым листком телеграммы. Инстинктивно Тедди понял, какую весть принес ему этот человек… Да, Рузвельту сообщали о смерти Мак-Кинли.

Ничего не скажешь, забавная историйка, но из нее вырос в конце концов настоящий парень, при котором к Америке отошли Куба и Панамский канал. Его «большая дубинка» делала свое дело. Дядюшка приобретал, продолжатель фамилии отдавал. Он крепко «наследил» в Ялте, эти его «следы» протянулись в Потсдам, и их нелегко было затирать. Но, черт возьми, недаром же он, Трумэн, «погонщик мулов из Миссури», — он знал, что такая кличка укоренилась за ним с недавних пор, — а погонщику нужен хороший кнут, и теперь он есть у него, никто ему теперь не нужен, чтобы сокрушить империю — то, что должен сделать он, он сделает сам. Оставался лишь Черчилль, высокомерный, хитрый Черчилль, которого уже информировал Стимсон.

Они встретились сразу же. Черчилль, тряся руку Трумэну и глядя на него, облепленными дряблыми складками глазами, говорил:

— Вы больше не имеете права колебаться. Посмотрите на руины Берлина, русские пролили здесь реки своей крови, но это может сделать одна ваша бомба. Вы избавите человечество от войны. — Тут он льстил, Трумэн хорошо понимал это, но через словесную шелуху все же пробилась одна прошедшая у него ознобом по спине фраза: — Таким образом мы добьемся капитуляции Японии прежде, чем Россия откроет действия на Дальнем Востоке.

Эта фраза неожиданно вызвала в памяти президента хранящийся в сейфе Пентагона план вторжения в Японию обычным, традиционным способом. Трумэн помнил его наизусть: два последовательных десанта — первого ноября на самый южный из японских островов Кюсю, в марте следующего года — на Хонсю с захватом Токио. Авианосцы поддерживают силы вторжения, двадцать четыре корабля непрерывно обстреливают вражеский берег. Более двухсот эсминцев, около двухсот конвойных кораблей прикрывают десант. В первой волне шесть пехотных дивизий, затем еще две. Четыре дивизии в резерве. В сражение идут без малого восемьсот тысяч солдат… Неизбежны потери… Действуют двенадцать судов-лазаретов, госпитали на Марианских островах, на Окинаве…

Он представил все, и неожиданно через этот рисующийся в воображении гигантский мираж войны к нему придвинулся такой же гигантский обессиливающий страх: что если все сорвется, рухнет?! Что тогда оправдает перед историей тридцать третьего президента? С марта Японию крушат американские бомбы, она полыхает в огне, тонны взрывчатки сброшены на Токио, за один массированный налет, длившийся три часа, уничтожено — это стало известно — семьдесят восемь тысяч японцев. А воинственный дух не выбит из империи… Эти самолеты, эти катера со смертниками — камикадзе — на борту, даже люди камикадзе, с минами на шестах подплывающие к американским кораблям, — безумие обреченных, но потери флота от них ощутимы… Есть агентурные данные о том, что семьсот японских судов превращены в камикадзе и, набитые взрывчаткой, ждут американского вторжения…

Страх душил его. После взрыва в Аламогордо, после записки Гровса, как бы ожившей, усиленной словами Черчилля, выстроенная в воображении картина высадки в Японию потускнела, казалась безнадежно устаревшей — то, что сделано русскими, авиацией всех союзных держав с Берлином, может сделать один «малыш» или «толстяк»… Русские положили перед Берлином и на его улицах двести семьдесят тысяч, но почему это безумие должны повторить американцы, зачем растягивать на год то, что волею бога может свершиться за считанные секунды?

В обуревавших его с лихорадочной быстротой раздумьях он уходил от данного Сталиным заверения о вступлении России в войну на Тихом океане спустя три месяца после капитуляции нацистов, о крупнейшей русской группировке, готовой ворваться в Маньчжурию… Как быть со Сталиным, этим невозмутимым восточным идолом, способным, кажется, проникнуть в самый мозг своим давящим взглядом?

Решили с Черчиллем: не вдаваясь в подробности, не называя бомбу бомбой, не раскрывая ее природы, информировать о ней Сталина — просто поставить птичку в обязательном меж союзниками протоколе, вот и все.

После одного из заседаний, когда захлопывались папки с бумагами, поднимались из-за стола уставшие от словопрений, жаждущие промочить горло дипломаты, Трумэн, уловив ободряющее выражение глаз Черчилля, — тот отошел в сторону с независимым видом, — пересек зал из конца в конец, приблизился к Сталину, всеми силами скрывая волнение. Сталин, держа на весу прокуренную до черноты, самой простой формы трубку, ожидающе, с чуть заметной тяжелой усмешкой смотрел ему в лицо. Тихо, по складам, чтобы не сорвался голос, Трумэн сказал:

— Мы располагаем новым оружием необычайной разрушительной силы.

Переводчик так же тихо передал Сталину фразу по-русски. Сталин выслушал со странным спокойствием, все с той же тяжелой улыбкой — она пряталась в глубине жестко прищуренных век, — глядел Трумэну в глаза, и вдруг легкий туман застлал Трумэну серое, пористое лицо Сталина. Трумэн с досадой понял: запотели очки от дыхания. В этот момент к нему пробилась острая, как игла, мысль: Сталин знает о взрыве в Аламогордо.

— Я рад слышать об этом оружии, — со спокойствием, полным скрытого коварства, медленно произнес Сталин. Следующая фраза совершенно обессилила Трумэна своим двойным смыслом: — Советовал бы вам, чтобы сведения о создании нового вида оружия хранились в полнейшей тайне.

До конца жизни Трумэн жалел об этом разговоре со Сталиным. Назавтра, плохо проведя ночь, он чуть свет встретился с Черчиллем. Тот был бодр, ироничен, что во многом объяснял исходивший от него сладковатый запах коньяка… Тут же последовала встреча с генералами Маршаллом, Арнольдом, Стимсоном, положившими перед главами правительств двух союзных держав выработанный в каменной тишине Пентагона приказ генералу Спаатсу, командующему стратегическими воздушными силами армии Соединенных Штатов, — короткий, как выстрел, текст нужно было утвердить президенту.

Он долго, тщательно, чуть не выламывая толстые стекла, протирал очки, и, когда надел их, медленно заведя за уши небольшие дужки, было видно, как подрагивают сильно увеличенные линзами веки, неразборчиво мерцают провалившиеся в глазницы зрачки. В тонкую линию вытянулись сомкнутые обескровленные губы. Он читал в мертвой тишине испятнанный штампами виз текст, потом, подняв лицо от бумаги, посмотрел на Черчилля, расплывшегося по столу, наклонившего обвисшее складками лицо — из-под надвинутого лба глядели быстрые ускользающие глаза. Трумэн дочитал последний, четвертый пункт приказа, стал неторопливо раскручивать черный «паркер», чтобы быстро, боясь остановиться, поставить свою не совсем разборчивую подпись и тем самым благословить уничтожение двух из четырех названных в приказе японских городов и ввергнуть планету в долгую, полную потрясений и жертв, грозящую человечеству библейской гибелью Земли борьбу двух миров…

Изящные пальчики молодой американки мягко поплыли по клавишам телетайпа, и высоко над океаном эфир прострелила короткая шифрованная строчка: «Одобряю директивы Гровса». Сразу было получено подтверждение: «Запрет на бомбардировку Хиросимы снят. Объект передан в распоряжение военно-воздушных сил. Атака поручена Пятьсот девятой группе Двадцатой армии».

В тот день, когда в Потсдаме еще только готовилась к печати декларация, провозгласившая гуманные цели войны и звавшая Японию внять голосу рассудка, приказ был передан полковнику Тиббетсу. Генерал Карл Спаатс получил оригинал строго секретного документа назавтра и тут же вылетел на Марианские острова, чтобы лично руководить санкционированной самим президентом операцией.

5

Машина шла над бесконечной темной бездной, временами коротко, планерно падая, но вновь находя опору, как это всегда бывает над океаном — от него поднималась невидимая теплая мгла испарений, эта легкая болтанка была привычна Тиббетсу, как дыхание. «Только б никто не заснул», — подумал он, вслушиваясь в тишину, поглотившую длинную нить ровно работающих двигателей. Впереди него, чуть ниже, торчала голова бомбардира Фериби, он сидел без шлемофона, волосы торчали круглой щеткой, мерцая в фосфорном свете приборов, эта неподвижная, как кочан, голова вызвала подозрение: «Уж не хлебнул ли Томас из фляги?..» Он посмотрел на часы, тут же вспомнил об одном из первых, основных пунктов «программы» и, на время отстегнувшись от бронеспинки, протянул руку к Фериби, ударил по плечу. Тот, не оборачиваясь, натянул шлемофон.

— Что стряслось, Пол?

— Следи за временем, Томас.

— Я весь внимание, Пол.

Минутная вспышка тревоги улеглась, и вдруг из невообразимой дали пришла наивная сценка детства; он и сам уже не помнил, было ли это реальностью или манящим звуком прошлого, всегда приходящим к нему тихим успокоением, как было и тогда на их, Тиббетсов, фамильном ранчо.

Он бежит вдоль желтой, бьющейся под ветром стены пшеницы от надвигающегося на него чернильного неба, в котором на ослепительные мгновения отпечатываются зигзаги молний, как застигнутые на месте, раскинувшие цепкие лапки белые ящерицы. Он бежит с жутко колотящимся сердцем к дому, ярко освещенному, тоже белому, строгому, с широкими окнами и коричневой черепичной крышей, к такому знакомому, недосягаемому сейчас дому; и когда за спиной начинается, жуткий, свистящий, рассыпчатый шорох и дышит холодом в самый затылок, он видит, как распахивается дверь дома и к нему, придерживая поля золотистой шляпы, вся в светлом, спешит его мать, молодая красивая женщина с прекрасным именем — Энола Гэй…

Эта картинка много раз приходила к нему в трудные минуты войны, она стала его верой, талисманом, одна мать осталась в выжженном, иссушенном жестокостью жизни сердце, и незадолго перед этим полетом, последовав традиции, по которой пилоты давали имена своим машинам, как бы одушевляя их, суеверно надеясь на спасительное действие тайного, высшего смысла, заключенного в имени, он попросил оттиснуть на фюзеляже, под самой кабиной — «Энола Гэй».

Он всегда был скуп в проявлениях чувств и имел свои понятия о благопристойности — дорогой символ был запечатлен строгим, чуть ли не газетным шрифтом, но теперь огромная, ревущая в ночи машина была необыкновенно, до самозабвения близка ему. И вдруг сейчас, когда еще не исчезла бесхитростная, очищающая душу детская сценка, он почувствовал съежившейся от страха спиной чье-то присутствие и по брызнувшим со стекол приборов микроскопическим, но совершенно точным отображениям, оглушенный, понял, что сзади стоит Гриф.

Его почему-то не поразило фантастическое появление из недр «суперкрепости» этого непонятного долговязого существа с длинной морщинистой шеей и крохотным, будто на нем были одни очки и нос, лицом, с пустыми мутными глазами, — уже знакомая Тиббетсу власть сделала его управляемым механизмом, мысль была подчинена только делу. Он снова взглянул на часы и за стеклом с застывшим изображением Грифа разглядел стрелки, сошедшиеся в давно ожидаемое положение.

— Томас! — едва не сорвавшимся голосом Тиббетс вызвал бомбардира.

Тихо, с забившим дыхание предчувствием, Фериби отозвался:

— Да, командир.

— Начинайте, Томас.

— Да, командир.

Это было рассчитано заранее — снарядить «малыша» уже в воздухе. Тиббетс вспомнил, как трясло его при взлете на неровностях бетонки, допущенных из-за спешки дооборудования островного аэродрома, и уже отходящим от потрясения — Гриф исчез — сознанием подумал, к чему могла привести — случись она — авария, если бы «литтл бой» погрузили еще на аэродроме уже готовым к взрыву… Вероятно, тот, кто назвал трехметровое бревно «малышом», был не только остроумен, но не так уж и глуп: с бомбой действительно нужно обращаться, как с младенцем.

— Да, командир, — будто еще раздумывая, повторил бомбардир.

Он взял с собой одного лейтенанта Джеппсона. Фериби бережно держал в руках металлический ящичек, и они при тусклом свете самолетного чрева, изрезанного дюралевыми ребрами, прошитого ровными нитями клепки, унизанного многоцветной путаницей проводов, пробрались к створкам бомбового отсека. Гул моторов проникал сюда, в «подвал», мелкой вибрацией жутковато-тонкой металлической обшивки. Было сумрачно и пусто.

Фериби стянул с себя шлемофон, встала дыбом рыжая щетина на голове, одутловатое лицо было обесцвечено тусклым бортовым светом. Он кивнул Джеппсону, растянув толстые губы:

— С нами бог…

Вдвоем они раскрыли заскрипевшие пружинами жалюзи, лязгнули защелки фиксаторов, пахнуло резиной уплотнителей. Кромешная тьма отсека дышала холодом, пугала ревом, казалось, даже ветром близко работающих моторов.

— Свет! Свет! — нетерпеливо, как при вскрытии сейфа, простонал Фериби.

Но Джеппсон все знал сам. В отсек ударил прожекторно-яркий снопик электричества. Внизу, как в огромном гробу, лежал «малыш», тускло, кругло отсвечивая металлом, и Фериби почти с ненавистью к нему стал протискиваться сквозь жалюзи, морща сразу оплывшее по́том лицо и ища ногами опору внизу. Все с тем же мясисто морщащимся мокрым лицом он наконец ушел в тесноту бомбоотсека, посмотрел оттуда слепыми глазами.

— Как в аду, Джеппсон… Дай мне ту штуку из ящика, только осторожнее. И посвети сюда, в его чертову задницу.

Он тупо прошел взглядом по телу «малыша», и хоть видел его вчера при погрузке на «Энолу Гэй», поразился отвратительности этого бревна, этой огромной трубы; следы сварки бугрились, соединяя плоскости коробчатого стабилизатора. Но Фериби знал, с какой не поддающейся уразумению точностью все внутри рассчитано, центрически сгруппировано, и бомбардира снова охватил страх перед этим немым чудовищем. Холодом мертвечины веяло от него, как от трупа, предвещавшего глобальную гибель.

Он принял из рук Джеппсона хрупкую, тяжелую ампулу — детонатор. Пальцы его дрожали, но пазы нашлись как бы сами собой, и он ощутил легкое ввертывание, скольжение нарезанного до поразительной гладкости металла, пока детонатор не слипся с огромным телом «малыша».

С минуту он еще стоял над ним, вправду, как над мертвым, прикрыв бесцветные ресницы, потом поднял лицо к Джеппсону, хрипло сказал:

— Передайте Тиббетсу: все о’кей… — и стал выбираться наружу.

Он знал, что ему придется лезть в бомболюк еще раз, но не хотел думать об этом.


Запись в бортовом журнале: 3 часа 15 минут. Сборка закончена.


Все шло так, как должно было идти.

Гул двигателей, плотный и ровный, заполнил Тиббетса по самое горло, Гриф ушел из сознания нереальной тенью, ладони приросли к привычному выему штурвала. Казалось, жили только зрачки, мерцавшие в глубине глазниц жесткой острой зеленью. Но Тиббетс был по-прежнему чуток и собран в этом выработанном годами состоянии: токи от мозга, тоже, казалось, ушедшего в немыслимую защитную глубину, ритмически струились к рукам, и этот ритм распространялся на весь полет, подчинял его, собирал в единую цель. Был один гигантский механизм, который завели и поставили на определенный час, ничто не могло изменить его неотступно продолжающегося хода.

Второй пилот Льюис тронул Тиббетса за плечо, предложил:

— Уступи мне управление. Чертовски длинная ночь. Ты не уснешь?

Тиббетс обернул к нему отстраненное лицо, не сразу поняв Льюиса, а когда понял, покачал головой. Не желай огорчать Льюиса прямым отказом, с задумчивой улыбкой сказал:

— Успокойся, Роби. Тебе достанется тоже.

Собственно, он мог включить «автопилот», и машина пошла бы по заданному курсу, как по струне, но Тиббетс не делал этого, почему-то страшась исключить себя из поглотившего всего его действия, он никому ничего не хотел отдавать.

В это время в математически точной рассчитанности ревущей над океаном «суперкрепости» начало что-то меняться, и Тиббетс, вовлеченный в общий беспрестанный ход, вдруг почувствовал, как замерло у него сердце. Только потом, будто в самом деле очнувшись от сна, он — по еле заметной разреженно-розоватой бледности вокруг себя — понял, что начинается рассвет.

Светало с поразительной быстротой. Откуда-то издали, чуть правее курса, из-за необъятной океанской шири, еще смутно, будто вчерне прорисованной, вставало багровое, кипящее, как лава, зарево. Оно перелилось за кромку горизонта, неудержимо и широко скользя навстречу Тиббетсу расплавленной сталью. Он с надеждой посмотрел вверх, там еще была черно-фиолетовая ночь и мерцали неясные скопища звезд; он искал убежища от того, что слепило ему глаза. Сцепив пальцы на излуке штурвала, Тиббетс потянул его на себя, машина, оставляя за собой в холодном воздухе четыре ровные нити форсажа, гулко, с надрывом урча, пошла вверх. И все же Тиббетс помнил, что набирать всю высоту еще рано, он лучше ослепнет, чем нарушит приказ, надо просто на все наплевать.

Стало совсем светло, только вверху небо хранило ледяную темноту, но по мере того, как чудовищная стена теперь уже белого, прозрачного огня, о чем-то грозно напоминающая Тиббетсу, поднималась вверх, гасли ближние звезды, и в космических вихрях пропадали их запредельные москитные скопища.

Взгляд его упал на часы, и в положении белой от фосфора короткой стрелки — она повисла почти отвесно — Тиббетс рассмотрел давно и подспудно ожидаемую манящую пропасть, из которой уже нет возврата. В ту же минуту впереди, среди необозримых пространств туманной бирюзы стали вырисовываться причудливые, тоже дымчатые, слабые очертания берега.

Он медленно наплывал в разрывах облаков, чуть дрожа от работы моторов бесчисленными, уходящими в смутную даль клубками деревьев, среди них штриховыми пятнами виднелись села, разноцветные клочки полей, там, почти недосягаемая глазу, микроскопически роилась жизнь. В груди Тиббетса защемило, когда он среди неясной синей густоты леса увидел, узнав его, прямоугольник аэродрома, с протянувшимися рядами машин, похожих на крестики. Это была Иводзима, предназначавшаяся для посадки и передачи «малыша» шедшей позади «суперкрепости», если бы у Тиббетса появились неожиданные помехи…

Сузив глаза в иронической улыбке, он щелкнул тумблером внешней радиосвязи, вызвал неотступно следовавшую за ним «лису» и сказал ей, чтобы отвалила, — все, что нужно сделать, он сделает сам. Тиббетс услышал разочарованный, как ему показалось, голос «лисы», окончившийся незакодированной сухой фразой: «Удачного полета», и отчетливо представил, как длинная, красивая машина, сбавив обороты винтов, притихнув, забирает влево, чтобы широкой спиралью выйти на «финишную прямую». Сегодня там, внизу, будет Ниагара из виски…

Теперь нужно было скорректировать маршрут: оставшийся в воздухе «трезубец» тоже шел к финишу. По команде Тиббетса в голубовато-золотой вышине над океаном, средь редких стад облаков произошло незаметное перемещение мощных рукотворных существ, одно из которых несло имя матери пилота, прекрасное имя — Энола Гэй, и это имя дала ей  е е  мать, видевшая в своей девочке прекрасное творение природы и совершенно не представлявшая, что оно будет скупо, почти грубо оттиснуто на дюрале бомбардировщика, шедшего в чудовищную даль…


4 часа 52 минуты. Пройдя остров Иводзима, взяли курс на империю.

6

Тайфун был отчетливо слышен по ночам, и Митори сквозь нескончаемую бессонницу, сквозь притушенную годами память детства — еще с того времени, когда она жила в деревне на побережье — воочию представляла себе посылаемое небом проклятье.

Оно начиналось наступлением странной мертвой тишины, зловещей бесшумной игрой мелкой ослепительной зыби в темнеющей дали океана, и люди относили этот час к божьему милосердию: кое-кто из рыбаков успевал возвратиться на берег. Те, кто был на берегу, в деревне, готовились уходить в горы, возвышавшиеся позади их домов, но бросать жилища не спешили, мучаясь предположениями о границах сострадания и гнева неба.

А океанская даль пропадала во мгле, солнце гасло, как при затмении, в непроницаемом сумраке возникал разрастающийся свистящий шорох, он надвигался на берег вместе с огромной, пепельно-коричневой стеной туч и воды. Верхнюю кромку, багровую от ушедшего в беспредельную высь солнца, бешено рвало ветром, и она нависала над берегом, опережая надвигающуюся ревущую стену. Люди спрягались в тележки с одеждой и скарбом, чтобы крутыми каменистыми тропами уходить от разгневанной стихии, оставляя на дверях домов амулеты спасенья — высушенных крабов, и уже с горной гряды сквозь слезы смотрели, как тайфун, презрев людскую надежду, рвет, бьет о берег и уносит в море жилища, деревья и камни…

Митори давно живет в городе, прошли уже годы с тех пор, и тайфун беснуется далеко, приходя лишь отголосками своего грозного шороха да порывистыми ударами ветра о стены дома, смутно представляясь ей ощеренными пастями идущих из черной мглы морских валов, но теперь тайфун связывался ею с гибелью сына, солдата, на далеких океанских островах, где он защищал родину. Ничем не грозящий Митори тайфун был оттуда, из черной мглы, поглотившей сына, и пусть он лишь чуточку колебал дом, сердце Митори сочилось и сочилось болью.

Дом был крепок, и в долгие часы бессонницы Митори вспоминалось, как муж и сын строили его. Сквозь туман полузабытья она видела их лоснящиеся от здорового пота лица, их белые, тоже пропотевшие рубашки. Дом был единственной памятью сына, Митори боялась упустить мельчайшую картинку из того, что они делали с отцом, а они делали все прочно и надежно — врывали столбы, высоко над землей, чтобы в доме было сухо, стлали пол, делали стены из крепкого бамбука, промазывали их толстым слоем глины, перемешанной с иссеченной рисовой соломой. Раздвижные рамы были легки и красивы, крышу, не скупясь на затраты, покрыли черепицей, тоже уложив ее для прочности на глину.

И вот по ночам, под долетавшим с океана ветром, их дом лишь немного подрагивал, и Митори была убеждена, что это душа сына прилетела издалека, из непроницаемой океанской мглы. Разве могла она сомкнуть глаза: наступил великий Даймонджи, праздник усопших, и душа сына должна была возвратиться на землю, чтобы пробыть на ней всего три дня и за эти три дня успеть побывать в своем доме, в своей семье, у своих друзей, на реке, куда бегал мальчиком, на своей любимой лагуне, должно быть, уже покрытой лотосами, они тоже зацвели.

Может быть, вместе с Даймонджи — война и гибель сына заполнили голову Митори мраком беспамятства — наступил праздник Лотоса, а лотос прекрасен едва ли не так же, как прекрасны вишни, посаженные еще во времена рода Токугава, и хризантема, украшающая герб императорского дома, ибо лотос воплощает главные добродетели земли: его огромные, снежной белизны листья скрывают от взора людей тину и грязь болот, его легкий аромат проясняет и свежит голову, а из корней можно приготовить пищу…

Легенда отозвалась в доверчивом сердце Митори светлой грустью, и она подумала о том, что если бы не было войны и если бы не погиб сын — по впадинам иссушенных щек Митори текли скупые слезы, — они всей семьей пошли бы на берег лагуны, наняли лодку и поплыли средь лотосов на островок, где стоит тихий чайный дом… Неужели есть бо́льшая радость жизни, чем сама жизнь со сменой дней и лет, с рождением и умиранием цветов. А теперь Митори лишь повесила на стену какемоно, и по ночам эта полоска бумаги с нарисованными на ней лотосами шелестит под дуновением бьющего о стены и проникающего в дом ветра: не гневается ли душа сына на то, что Митори недостало сил, чтобы поставить перед какемоно вазу с живыми лотосами…

Но в эту ночь перед последним, третьим днем Даймонджи — к концу его душа сына должна покинуть землю — Митори, будто очнувшись, не услышала далекого шороха тайфуна, и стены дома не дрожали от ветра. Казалось, она даже различала пенье ранних птиц, всегда предвещавшее ясное и тихое утро, и сердце ее возликовало от божьего милосердия: душа сына спокойно и светло возвратится в мир вечного поселения. Так что же она лежит! Ведь и без того раннее вставание ведет к доброденствию, но еще наступает последний день Даймонджи…

Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, — она представила себе черную дымную громаду, — далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.

Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его — «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, — не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, — с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.

Митори тихо поднялась с пола, с циновки, наполненная беспредельным ожиданием — и праздника, и того счастья, которое придет к ним через все страдания с рождением ребенка: война утихнет, как тайфун, а жизнь останется.

За окном легко синело. Скорченная на полу фигурка Оцуки, продолжавшего сипло, с натугой дышать, вызвала у нее щемящую жалость к мужу, и она решила все приготовить до его пробуждения.

Она начала с того, что зажгла светильню небольшого фамильного алтаря, легкий благовонный дымок тонкой ниткой потянулся к потолку. Рядом стояли маленькие фарфоровые чашки с рисом и сакэ — угощением для сына. Митори знала, что в этот час зажигаются светильни всюду по городу — и в богатых домах, и в бедных хижинах, в задних жилых комнатках лавочек и мастерских, и давившая ее всю ночь тоска по погибшему сыну совсем растворилась: она не одна, вокруг люди, и в ней бьется плоть будущей жизни. Она стала одеваться, сегодня ей надлежало выглядеть по-праздничному.

Голову она привела в порядок еще с вечера, уложив волосы сзади тугим клубком и скрепив его большой булавкой. Ночью голова ее покоилась на деревянной подставке, чтобы сохранилась прическа, и было что-то ритуальное в том, как она приступила к своему туалету, — как плотно, не спеша, обматывала себе бедра длинным белым юмаджи, потом надела халат, плотно облекший ее, закрывший всю до пят, тонкий шелковый креп был ясного палевого цвета, и наконец облачилась в кимоно густого синего отлива с оранжевыми разводами.

Кимоно шилось давно и носилось лишь в праздники, Митори со страхом подумала, не слишком ли оно ярко для ее возраста и для фигуры беременной женщины. Но ведь наступал третий день Даймонджи, и сегодня все должно освещать душам умерших дорогу в мрачную страну вечности, печаль грешна в час такого великого торжества. Поэтому Митори с легким сердцем завершала свой наряд — обвязывала и обвязывала себя шелковым оби, пока спереди и сзади не образовалось по подушке и стало незаметно, что она беременна, это хорошо — Митори боялась людской зависти, — ей оставалось лишь стянуть оби шарфом.

В это время она заметила, что дыхание мужа стало спокойнее, очевидно, Оцуки проснулся. Но прежде чем он открыл глаза, Митори быстрыми мелкими шажками подбежала к циновке, на которой он спал, и стала перед ним на колени, приложив лоб к полу. И только когда муж сказал «здравствуй», — его «ты» Митори принимала как должное, — она посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть, с какими мыслями он встречает праздник усопших предков.

Вскоре они стояли перед алтарем на коленях, беспрерывно кланяясь и повторяя слова древних сутр[7]. В руках Оцуки был старый, желтый, как пергамент, лист бумаги — поминальник, передававшийся от поколения к поколению и теперь хранимый Оцуки как ценнейшая родовая реликвия: на этом листе бумаги были перечислены все, кто восходил к древним ликам клана, ведь еще Конфуций учил, что нет страшнее преступления, чем неуважение к родителям и предкам.

Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.

За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок — горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.

Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи — праздник смерти — той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие — Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.

Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо — путь воина, а венец бусидо — смерть… Но бог и вознаградил их страдания — у них снова будет сын…

Кладбище походило на огромный, пестрый, перенаселенный остров, и пестрота эта была подчинена определенной геометрии: люди растекались вдоль длинных рядов надгробий, возле которых стояли бамбуковые шесты — на них вешали живые и бумажные цветы, разноцветные фонарики, на каменные плиты ставили масляные лампадки. Брат с братом, сестра с сестрой, сосед с соседом собирались вместе, чтобы выпить по чашечке сакэ в память сошедших с земли праотцов или выкурить по трубке в знак расположения друг к другу, и снова ни тени скорби, лишь неторопливое течение слов и мыслей об истинном человеческом предопределении.

Целый день длилось торжество, в сумерках таинственной тучей, будто вправду запредельного звездного мерцания, зажглись бумажные фонарики и масляные лампадки, чтобы светло было погостившим на земле душам удаляться в пределы их вечного обитания. Светилось кладбище огромным, неярким сиянием, и это сияние было в самом деле островком средь тьмы войны, в которую был погружен весь город. И когда люди покинули приютивший их едва ли не волшебный светозарный остров, влились в мрачные глухие улицы, они сами стали похожи на лишь гостящих в этом мире пришельцев, будто Хиросима превратилась в город привидений.

В тесной безмолвной толпе Оцуки и Митори ступили на мост через прорезавшую город Оту. Берега угадывались в скоплении деревьев, Оцуки остановился у перил. Жена подошла, чтобы узнать, не стало ли ему плохо. Он показал ей на округлые пятна, похожие на темные облака, и она поняла его: это были ивы. Красивее ив, растущих на берегах Оты, наверное, нет во всей Японии, может быть, во всем мире, и Митори вдруг вспомнила, как они с Оцуки гуляли здесь по берегу, когда их сын был совсем маленьким.

Сквозь всю чреду беспредельно дорогих ей событий, сопутствовавших рождению их мальчика, одно это наполнило тогда ее душу безумным счастьем, ведь только сын наследует все, что возведено отцом. В этой череде был день, когда они с Оцуки вошли с новорожденным в невообразимо прекрасный храм, чтобы отдать сына под покровительство бога.

Был поразивший ее эпизод на улице, когда их трехлетний ребенок вдруг низко, как это делают взрослые, поклонился такому же, как он, карапузу, и тот, смешавшись, ответил тем же, и это воспламенило в Митори надежду на что-то высокое и достойное, что понесет их ребенок в свою большую жизнь.

Сквозь все эти большие и маленькие, но одинаково трогательные материнские приобретения Митори пробилась к тому дню, когда они втроем гуляли по разбитым на берегу, средь гранитных глыб чистым песчаным аллеям, раздвигая длинные нити ивовых ветвей с нежной, как рисовая бумага, весенней листвой… Все потонуло тогда в избытке их с Оцуки любви к своему мальчику, но они знали — их любовь вознаградится сторицей.

В тот день был мальчишеский праздник флагов, и утром Оцуки, как это принято, водрузил над крышей бамбуковый шест со склеенной им огромной бумажной рыбой, — такие шесты с гордостью выставляли все, у кого в семье были мальчики. И ветер, к великой радости сына, надул рыбу, и она, купаясь в небесной лазури, заколыхалась, будто поплыла в голубом океане.

А потом они пошли гулять на Оту, нарядив своего сына в костюм самурая, и там, в прибрежном парке, были сотни таких же наряженных воинами, объедающихся сладостями мальчиков. Это была незабываемая картина, но сейчас она отдалась в Митори и Оцуки запоздалым смутным испугом: уж не накликали ли они тогда беду на голову своего сына, не дорого ли он заплатил, уже взрослым, за этот свой игрушечный самурайский наряд? Испуг распространился на ребенка, которому только предстояло родиться, ведь в том маленьком их «самурае» уже как бы жил  э т о т  ребенок — истина сдвинулась во времени, согласуемая с чаяниями Митори и Оцуки.

Но нет, нет, и вокруг и в них самих царили удивительная гармония, согласие с  д а о — с этим озаряющим душу, данным свыше призраком Пути, по которому и до́лжно следовать до конца своих дней. Д а о  было для Митори таким же привычным, потерявшим значение, всякую степень необходимости, как биение сердца, несознаваемой ею добродетелью, инстинктивной потребностью жить по каким-то изначальным законам самой природы… Неслышное и однако же властвующее над человеком  д а о…

Никогда не было в Хиросиме так темно, как в этот вечер. Митори вспомнилось, какое море разноцветных огней заливало обычно город на третий день Даймонджи, а вдали, на склонах гранитных холмов, куда круглый год люди стаскивали поленья и раскладывали их в удивительно простой иероглиф, занималось гигантское кострище и почти до неба вырастало это всемогущее слово — д а о. И тогда с крыш домов, храмов и пагод, из самих сердец взобравшихся туда паломников вырывался крик безмерного восторга, подхватываемый всем городом, — он не смолкал до тех пор, пока не догорало, не превращалось в кроваво-красный жар д а о, переходя в души живым негасимой верой…

Зачем это видение явилось матери?

Погруженный в земные радости и печали, диктуемые самим естеством сотворенного во благо мира, рассудок ее был невообразимо далек от принесенных в этот мир жестокостей, разорвавших древние связи и поругавших, вывернувших наизнанку, бросивших в непролазную мглу само  д а о. Да разве одна Митори взвешивала добро и зло на весах памяти и яви. И, может, сегодняшний Даймонджи был инстинктивной, наивной попыткой раскинувшегося на заросших ивами берегах Оты города защититься от другого, уже шедшего к нему праздника смерти, вовсе не укладывавшегося ни в какие представления о добре и зле, ни в какие вероучения и догматы, ни в какие мыслимые и немыслимые пределы человеческих потрясений.

В колоссальной протяженности земной жизни до этого невиданного Даймонджи оставался ничтожный миг.

7

Снова Фериби, согнувшись в три погибели, лез по тесной, режущей колени трубе, ощущая руками стылый и гулкий озноб металла. Теперь Джеппсона не было с ним, а следом, как тень, продирался безликий немой человек с жестким от вставных зубов полукружьем рта, Фериби слышал позади мягкое движение его вытянутого тела, и щетина на голове Томаса дыбилась от страха. С сосущей жаждой он подумал о фляге огненного виски, словно ощутил даже всегда желанную спиртную вонь, ожог большого глотка, и с мукой недостижимости так осязаемо пришедшего желания еле сдержался, чтобы не ударить неотступно следовавшего за ним человека в лицо толстой подошвой ботинка. Тут же похолодел от внезапной и жуткой мысли, что удар его пришелся бы в  н и ч т о. Он облизал, обкусал до крови сухие губы. Руки нашарили скобы жалюзи, и он должен был снова спускаться в бомболюк.

Там, внизу, как в тесном, висящем над бездной склепе, при жестко бьющем сверху электричестве он обессиленно, с охватившим его еще в первое посещение бомбового отсека мертвящим чувством водил руками по холодному, круглому телу «малыша», ища места ввода стержней. Он нашел их все и, подняв глаза к люку, отпрянул рыхлым распаренным лицом, будто наткнулся на что-то острое, что сжимали желтые, со сморщенной, отвисшей на сгибах, кожей пальцы. В оживших глазах того, кто был с ним, застыла все понимающая улыбка.

Когда Фериби воевал в Европе, он слышал об изобретенном немцами препарате, они испытывали его на узниках концлагерей. Это дьявольское снадобье что-то меняло местами в мозгу у людей, отбивало всякую волю к сопротивлению, и они с детским безумием делали все, что от них хотели — разбивали каменья, вырывали себе волосы или душили соседа по нарам. К ужасу Фериби, он испытывал нечто подобное: бессильно принимал протягиваемые ему стержни и ставил их на места.

Он поставил их все. Человек сверху сказал ему что-то, Фериби не расслышал, но понял, что надо проверить надежно ли сделана работа. Внезапно прояснившимся рассудком он представил все: когда «малыш» уйдет в бездну, стержни на заданной высоте примут сигнал и заставят сработать детонатор. Он стал выбираться из бомбового отсека.


6 часов 30 минут. Введены красные стержни.


«Еще одно свалилось с плеч…» — подумал Тиббетс с подмывающим нетерпением. Чем ближе было до цели, тем яснее он ощущал, как «сбрасывает» вес его машина — пустели бензобаки, — это вызывало у него двойственное и — именно из-за этой двойственности — тревожное ощущение, и он старался не думать ни о расстоянии до цели, ни об обратном пути. Полсуток полета! Это хорошо было, когда они базировались на Кубе. Там были запасные аэродромы — и на острове, и на материке. И там были «тыквы» — ребячьи игрушки Диснея, не более того.

«Какого черта!» — выругал он себя, с поразительной просветленностью подумав, что всякое начало, раз оно есть, требует конца. «Пора», — сказал себе Тиббетс. Коротким движением зрачков он нашел часы на панели приборов и вдруг в их стеклянной глубине, как в крохотном сферическом зеркале, снова увидел ужасающе уменьшенное, скукоженное лицо законспирированного дирижера всего, что происходило на борту машины; вытянутые вперед руки лапообразно застыли по обе стороны от Тиббетса. «Как Гриф оказался в машине?» — с гадливостью подумал Тиббетс, но он убедил себя, что все нужно относить к оптическим фокусам. Плавно, с удовольствием чувствуя, как сильно заработали двигатели, потянул к себе штурвал. Машина пошла вверх, в еще остававшееся темным океанское небо.

Штурвал был словно набит тяжелым, плотным песком, поглощавшим вибрацию гигантской машины, — это и еще густая таинственная темень неба, с которой Тиббетс был наедине в своей стеклянной скорлупе, сообщали ему ни с чем не сравнимое осязание риска, оно было знакомо Тиббетсу по тяжелым сверхдальним полетам на германские города. Но и умопомрачительные ночные рейды с посадками на чужеземных аэродромах не шли ни в какое сравнение с тем, что отвела ему судьба в августе сорок пятого. Снова на мгновение встал перед ним тот далекий вечер на окраине Полтавы видением молодости.

Он страшился всяких тонких движений души, любых отклонений от того, что делал. Он продирался сквозь свою память о прошлом, сквозь его романтику — счастливые пирушки по возвращении из полетов, короткие, в ореоле героя войны, пленяющие случайностью встречи с женщинами, сквозь гибель людей в разламывающихся, распадающихся в воздухе горящих обломках вопящего железа. Он заставлял себя забыть о  т о й  правде войны, сейчас в нем властно стучала почти индейская ненависть к маленькому и презренному зверю, с ним надо кончать. Ощущение мессианства поднимало его в своих глазах до роли исполнителя божьего промысла.

Но все же коротко скользнувшее перед глазами видение танцулек в прохладный, еще почти весенний, пахнущий сиренью украинский вечер натолкнуло его на мысль о Клоде Изерли: тот должен был подлетать к цели номер один. Через сотни миль Тиббетсу хотелось потрясти его за плечи: «Как там, Клод?!»

Рассудок сомкнулся в сгусток ожидания, он впился глазами в часы, время летело в стремительном молчании, в неизвестности, подобно тому, как в свои, не подвластные человеческой воле тайны отступала и отступала от него чистая и холодная, будто океанские глуби, небесная высь, и сколько он ни твердил себе, что все идет по точно рассчитанному табелю, что эфир отпущен и ему и Клоду для строго установленных сигналов и команд, пропасть над океаном вырастала раздражающе медленно. Стрелки высотомера дрожали, и Тиббетс холодел, когда чувствовал, как зависает его шестидесятипятитонная «суперкрепость» в разреженной безжизненной пустыне — двигателям начинало не хватать кислорода. Прошел почти час, пока Тиббетс набрал установленные режимом десять тысяч пятьсот метров.

Внезапно вспыхнувшей надеждой в уши ударил щелчок, кто-то включил радиосвязь: «Клод?» Тут же послышался скрадываемый расстоянием, ненадежный, как паутинка, голос капитана Изерли и, изнемогая от мучительного опасения потери связи — паутинка голоса была так тонка! — Тиббетс с нежной благодарностью к Клоду отметил, как он обязателен, и сухие кодированные фразы доклада звучали в нем, как музыка: «Низкие облака — от одной десятой до трех десятых, средние облака — от одной десятой до трех десятых…» И, наконец, после продолжительной паузы: «Рекомендация: первый объект…»

Голова Тиббетса потонула в ликующем омуте. Но капитан Изерли не отключался. Внезапно Тиббетс расслышал совершенно не искаженные связью, похожие на стон слова: «Как она хороша, боже мой! Она будто только что родилась…» «Чтобы умереть!» — продолжилась в Тиббетсе мысль Клода, но он тут же смял, задавил ее в мозгу со спазматической досадой на капитана Изерли, все еще, оказывается, несшего свой старый грешок.

Разве не знал Тиббетс без распустившего нюни интеллигента, что Хиросима давно внесена в число японских городов, не подлежащих бомбежке — ее берегли, как пасхальное яичко к празднику, вот к этому дню: «опыт» ставился на совершенно «чистом» материале. Двенадцать бомб, едва ли не случайно упавших на город за все три с половиной года войны — этой «примесью» можно было пренебречь при изучении результатов сегодняшнего «эксперимента», если пренебрегли даже тем, что вблизи объекта номер один — лагерь союзных военнопленных… Да, да, всего двенадцать случайных бомб. Город усыплен, и не надо мутить воду, капитан Изерли. Тиббетс сжал зубы: «Понимаете ли вы, сэр, что радары Кюсю и Хонсю давно засекли вас, и благодарите бога, что Хиросима «будто только что родилась…»

«Убирайтесь к черту!» — вдруг простонал Тиббетс, когда в глаза ему удесятеренно брызнул со всего стекла приборов игольчато уменьшенный оскал зубов в серой дряблой коже, только протянутые вперед руки — Тиббетс до поползших по телу мурашек чувствовал их на своих плечах — были неправдоподобно велики. Ломая суставы в привязных ремнях, Тиббетс с омерзением сбросил эти ненавистные ему, всепроникающие руки. Тут же что-то в самом деле оторвалось от него, мелькнув в пестроте стеклянных бликов. Сердце колотилось, и Тиббетс совсем рядом, будто ничего не произошло, увидел нагнувшегося к разломанному на коленях блокноту человека с ужасающе маленькой головой.


8 часов 11 минут. Самолет выходит на цель.


«Хиросима?» — пронеслось в воспаленном мозгу Тиббетса, и, увидев, как внизу уходят под обрез кабины затуманенно от чудовищной высоты пестреющие разноцветьем красок, ровно нарезанные кварталы, раскинувшиеся вблизи неправдоподобно голубой, в небольших зеленых островках, лагуны, он почти с испугом понял, что за шесть с половиной часов полета привел самолет к цели минута в минуту. Но в невообразимо медленном наплывании расчерченного улицами, извилистой ниткой реки расплывчато-пестрого, ничего не подозревающего города, в полной тишине потекли, казалось, слышимые Тиббетсу, зашедшие за непререкаемый рубеж «лишние» секунды.

— Томас, — умоляюще тихо сказал Тиббетс, — бомбардир застыл перед ним с ушедшей книзу головой.

Бомбардир не отвечал.

Тиббетс сорвался на крик, каким-то краем рассудка отметив, как измокла резиновая обтяжка ларингофона от его горячего, как у собаки, дыхания.

— Майор Фериби! Что у вас там, черт побери?

— Не мешайте, полковник Тиббетс, — услышал он вдруг глухой, задушенный голос бомбардира.

И еще через несколько секунд:

— Есть, командир… Она пошла.

8 часов 15 минут 30 секунд. Бомба сброшена.

8

Тайфун возник из ничего.

Ни одна живая душа раскинувшегося у прекрасной лагуны города не шевельнулась от страха, когда в обрызганной солнцем вышине проплыл крохотный серебряный крестик — как божье послание во благо людям наутро после третьего дня Даймонджи, и город, прожив лишь миг в неисчислимой чреде лет, обратился к своим обычным заботам. Все, что было вчера, осталось за невидимой чертой, погасли курильни и стихли сутры, зовущие к следованию по озаряющему сердце Пути. Все осталось позади далеким и ясным видением. В неимоверной выси показался второй, почти нереальный, растворившийся в рыжеватой голубизне крестик, и люди, оставаясь в плену давно отживших истин, не смогли различить в наступающем мгновении жестокий призрак гибели.

Жизнь шла по заведенному исстари кругу. Митори, проводив мужа на завод, еще оставалась у жаровни, чтобы вскоре тоже выйти на улицу. Ввиду военного времени она, беременная, все же состояла в «патриотической бригаде», вместе с женщинами и стариками, приходившими в город по приказу военных властей из окрестных деревень — их голоса, стук деревянных башмаков уже слышались за окном, — и Митори, представив, как тысячные вереницы людей вливаются в городские улицы, спешила завершить домашние дела — сегодня бригада должна расчищать улицы, чтобы в случае пожаров был меньший урон. Наконец она вышла из дому и стала догонять свою бригаду. Уже месяц, как на Хиросиму не упало ни капли дождя, стояла затяжная адская сушь.

Но жизнь шла своим чередом: на окраинах поднимались из высоких кирпичных труб черные дымы заводов, оживали сгрудившиеся вокруг моста через Оту учреждения, банки, гостиницы с их зеркальными дверями и окнами, в золотистой дымке сухого теплого утра с роликовым звуком поднимались жалюзи магазинов, открывались бамбуковые дверцы лавок, от типографии, крича, разбегались мальчишки разносчики газет, по мостовым, еще замусоренным бумажными цветами, гирляндами, фонариками, обертками конфет — жалкими остатками канувшего в Лету Даймонджи, шли в школы дети с ранцами за плечами.

Берега Оты утопали в бледно-маслянистой зелени ив, река медленно текла к лагуне, расходясь, перед тем как влиться в нее, несколькими рукавами, образуя как бы разъятые, вцепившиеся в берег пальцы человеческой ладони, и от города, рассыпавшегося неисчислимыми скоплениями полных своими думами и хлопотами домов по плоской, обрамленной горами береговой равнине, от сверкающей глади Оты, от распустившихся в лагуне свежих, с каплями ночного тумана, тяжелых белых цветов лотоса, от самого утра, наполненного беззаботными голосами детей, велосипедными звонками, стуком деревянных подошв о камни мостовых, утра, данного людям вслед за Даймонджи для продолжения их Пути, поднималось к небу и солнцу тихое дыхание жизни, и серебристый крестик высоко-высоко прошел над городом — из синевы донесся еле слышный гром, и скоро чуть видный, почти прозрачный его двойник выплыл издалека.

Гигантский молниевый удар вбил в небо слепящий, сжегший само солнце жар, и это было все, что с мгновенной мыслью о тайфуне успела уловить Митори какой-то долей сознания, — в следующий миг тайфун смял ее всесжигающим, ревущим, несущим каменные обломки дворцов и храмов ураганом, понес по оплавленной пустыне и ударил об уродливую бетонную стену. Она была уже черной, изжеванной, безжизненной мумией, когда страшная нечеловеческая сила выдавила из нее еще живого ребенка, и он успел что-то закричать в зловещий мир насилия и смерти, и тут же дух оставил его, сожженного огнем. Пройдет время, и фотографический снимок, запечатлевший невиданные с сотворения мира рождение и смерть человека, обойдет газеты всех стран, повторится в памятниках и сказаниях о трагедии века.

Исполинский всесжигающий тайфун настиг Оцуки, не успевшего отъехать далеко на своем велосипеде. Одежда вспыхнула на нем, искаженное испугом лицо, хватающие какую-нибудь опору руки, забитая жаром грудь уродливо вспухли, кожа сползла на землю. Тут же его истолкло в кровавое месиво о камни. Как две песчинки, мелькнули в мироздании две маленькие судьбы, попытавшиеся продолжиться в своем ребенке, теперь никто их не внесет в поминальник, и сам желтый бумажный лист превратился в ничтожный пепел: атомный взрыв как бы протянулся из прошлого в будущее, губя целые поколения. Презревшая человеческие догмы смерть настигла их в мгновение ока и, убив вместе с ребенком, освободила от созерцания гибели многотысячного города — с агонией обезумевших, дымящихся черным смрадом, только что бывших людьми привидений. Кричали от боли дети, бросались в Оту и заживо сваривались в кипящей воде реки…

Те, кто сохранил рассудок, оставаясь в деревнях, лепившихся к склонам холмов, на которых когда-то наивным протестом грядущему дню до самого неба поднималось зажженное на третий день Даймонджи священное слово  д а о, говорили, что солнце исчезло в жуткой мгле, возникшей в центре города. У моста через Оту ураган образовал мертвую окружность, и она гигантски разрослась, круша квартал за кварталом. Падали многоэтажные бетонные дома, скрючивалась арматура, концентрически раздавшийся огненный вихрь почти одновременно поджег груды обломков деревянных и картонных домов, меж тем как белый огненный шар, разрастаясь, уходил в померкшее небо…

Уже спустя сутки, когда из Токио смог наконец пробиться к Хиросиме самолет, с его борта увидели, что город излучает вселяющий ужас свет, от него исходит кроваво-красное сияние и черный дым поднимается высоко над землей. Когда самолет смог приземлиться на аэродроме в десятке миль от Хиросимы, к экспертам подошел офицер с надвое разделенным лицом: одна сторона целая, вторая в черных кровоточащих волдырях, и когда он рапортовал, с трудом лепя слова обезображенным ртом: «Все сгорело…» — это было правдой.

Дымил на месте города огромный, черный, огнедышащий крематорий, заживо сжегший тысячи людей. Но и те, кто выжил, унес в себе распыленный белым облаком жуткий выброс излучения. Люди будут умирать на протяжении лет, а у матерей родятся мертвые дети, дети без глаз, дети с волчьей пастью, с руками, напоминающими крылышки летучих мышей…

Оставшиеся в живых — их назовут «хибакуся» — понесут на себе пугающее всех вокруг клеймо, собьются в стадо призраков, поселятся в жалких лачугах на набережной Айои и лишь в предутренних и вечерних сумерках, по ночам, будут покидать свои «бураку», бродить черными тенями по набережной, по изуродованному мосту, над которым разверзлось небо, мимо возвышающегося среди пепелища, устоявшего под ударной волной дома, всматриваться в зияющие глазницы окон, в искореженные ребра стального каркаса, в оплавленные срезы бетона, чтобы вызвать в полуразрушенном сознании мираж страшного августовского дня, уразуметь глубину сделавшего их нечеловеками варварства и поверить, что все действительно было.

Могли ли они знать, что первыми в их сокрушенный более, чем Помпея, город придут, приняв все меры для собственной безопасности, те, кто вложил в уродливую железную трубу два куска урана и с точностью, возможной в микромире, рассчитал размеры взрыва, — они придут первыми не для того, чтобы помочь тысячам несчастных, а чтобы удостовериться в превзошедших расчеты результатах эксперимента. Могли ли они поверить, что годы все «спишут», и люди, оберегающие покой повергнутого в отчаяние императора, низко склонясь перед вторыми и третьими поколениями атомных вседержителей, объединясь с ними в идеях и деяниях, уже по доброй воле откроют им двери в свою древнюю страну и забудут, что все может повториться вновь…


Бусидо — путь воина — означает смерть. Когда для выбора имеются два пути, выбирай тот, который ведет к смерти. Не рассуждай! Направь мысль на путь, который ты предпочел, и иди!

Каждое утро думай о том, как надо умирать. Каждый вечер освежай свой ум мыслями о смерти. И пусть так будет всегда. Воспитывай свой разум. Когда твоя мысль постоянно будет вращаться около смерти, твой жизненный путь будет прям и прост. Твоя воля выполнит свой долг, твой щит превратится в стальной щит. Если ты не можешь проследить свой путь прямо, открытыми глазами, с умом, свободным от путаных мыслей, ты не избежишь ошибок.

Выполнение долга должно быть безукоризненным, а твое имя незапятнанным[8].

9

Тиббетс ощутил легкий, «отпускающий» машину толчок, он сжал кожу на голове, мгновенно заполнил грудь жутким холодком ожидания…

Мелькнула фантастическая мысль: остаться здесь, сгореть звездой в грядущем мире. Но эта мысль не длилась и сотой доли секунды. «Дай силы выстоять, боже…» — шептал он неподчиняющимися губами, закладывая немыслимый, чуть ли не переламывающий надвое машину вираж. «Назад! Назад!» — кричал он себе. Плексиглас кабины пластинчато дрожал, вихрями, из стороны в сторону, неслись облака, сквозь них, кружа, уже надвигалась на Тиббетса, темная от светозащитных очков, которые он успел надеть перед тем, как бомба пошла вниз, земля, густо искрапленная людскими поселениями, панцирной чернью дымящих заводов, верфей в прогале воды меж двумя островами, и уже показалась вдали парабола залитой солнцем шири внутреннего моря.

И тут, опередив голос что-то дико закричавшего кормового стрелка, на эту сверкающую ширь настлалась слепящая вспышка опустошительного неземного света. Он пульсировал, неуловимо расходясь и сходясь, будто излившись из самого космоса океаном солнца. Поверху граница его бурлила протуберанцами, отражая то, что разверзлось над городом; Тиббетс чувствовал спиной, как вулканически кипит там небо. Но он знал, что еще не все, рассудок его чего-то ждал с подспудным напряжением и — вот оно, пришло, как бессильное запоздалое возмездие.

От сильного тугого толчка сзади, словно при ураганном ветре, машина едва не скапотировала, тут же ударило снизу, под днище, Тиббетс догадался: отраженной от земли взрывной волной. Этого второго, закачавшего и подбросившего машину толчка он не ждал, и, чувствуя каждую клетку лишенного воздушной динамики механизма, Тиббетс удержал машину. И лишь тогда он услышал забившую гул моторов, все поглотившую россыпь грозного фантастического звука. Почудилось, будто она, эта россыпь, потушила, взрябила багровой зыбью необозримую ширь земли и воды, ушла в аспидную даль. Мир гас под надвигавшейся тьмой в несмолкаемом отдаленно-дробном, как шторм, звуке.

В ушах Тиббетса меж тем совсем отдельно стоял резкий испуганный крик, он вспомнил о кормовом стрелке. Льюис был рядом, его искаженное болью яйцо — он сорвал темные очки — было сумрачно устремлено вперед, туда, где перебегали, сплетались, как змеи, ходили виражами тени. Крик кормового стрелка все разламывал Тиббетсу виски.

— Роберт!

Капитан Льюис продолжал смотреть вдаль широко раскрытыми, непонимающими глазами, кожу на его лице будто осыпало изморозью, резко легли складки по краям губ.

— Вот и твоя очередь, Робби, — повторил Тиббетс и, отстегнув ремни, ударил его по плечу, полный неясного желания. — Веселей, Робби!

Тот рассеянно посмотрел вокруг, понял наконец, что от него хотят, сосредоточенно ответил:

— Да, командир.

Тиббетс, тупо стуча ботинками о тонкий резиновый настил металлического пола, пригнувшись в длинной ребристой трубе, крупно зашагал в конец машины, пока не достиг ячейки кормового стрелка. Но первым, почувствовав, как ему перехватывает дыхание, он увидел со спины ненавистного ему Грифа. Тот согнулся под стеклянным колпаком, покрытая короткой серой шерстью голова выглядывала бугорком из-за впадины спины. Задавленный им, обезумевше выглядывал коричневым, распаренным лицом мальчик-негр, кормовой стрелок Джон Стродди.

— Огненный шар… Огромный огненный шар… — слышался потерянный голос стрелка.

Не помня что делает, Тиббетс схватил за плечи Грифа, стал переламывать его назад, освобождая себе место под стеклянным колпаком, в лицо ему ткнулась маленькая, вытянутая, как баклажан, в мелкой шерсти голова, от нее пахнуло казарменной вонью. В омерзении Тиббетс протискивал длинное, несопротивляющееся, будто неживое тело назад, сдавливая его в тесном металлическом проходе. На миг близко отпечаталось желтое мятое лицо с горячечно мутными бесцветными глазами и обтянутым тонкой кожей ртом. Тут же Тиббетс почти механически прочитал не то на бумаге, не то еще где-то протокольно сухое:


«После вспышки самолет испытал два удара…»


Стрелок все так же сидел, скрючившись и сжимая ладонями голову, он был безразличен Тиббетсу, как отданная в сложной игре пешка, только навязчиво, будто жалкое эхо, звучало: «Огненный шар, огромный огненный шар…»

То, что увидел Тиббетс, зашевелило и ему волосы. Из-под багрово клубящегося дымом и огнем, поглотившего Хиросиму купола вырвалось вулканическим извержением белое облако. Все в отблесках и тенях бушующих внизу стихий, оно стало разрастаться, уходить в вышину, движимое ввинчивающимся, извивающимся, как бывает в пустынях, огненно-черным циклоном, который неровно наматывал на себя обрывки черной бури, пока не выпятил верхушку громоздящегося скопищами белого дыма облака ужасающим подобием голой головы трупа; и тут голова оторвалась от живого, как удав, столба, ушла ввысь. Там, откуда она вырвалась, все так же стояла серая, непроницаемая, уродливая гора, под которой — Тиббетс, содрогнувшись, вспомнил об этом, — была Хиросима.

Жгучее страдание от невозможности видеть, что творится там, в циклопическом клубке стихий, задавило его. Мучительным проблеском сознания он вспомнил о майоре Суинее, который разбросал на парашютах приборы и фотокамеры, способные уловить все, что сейчас творится в Хиросиме. Он изнемогал от зависти к этому уверенному в себе, способному на любую подлость человеку, не зная, что такой же жгучей завистью к нему, Тиббетсу, сгорает командир другой, уходящей прочь от преисподней «суперкрепости»…


…Видно гигантское облако…


10 часов 00 минут. Все еще видно облако, высота которого, вероятно, больше 13 тысяч метров.


10 часов 41 минута. Облако потеряно из виду. Расстояние от Хиросимы 580 километров. Высота полета 8600 метров.


Тиббетс обернулся к стоявшему за его спиной человеку, пораженный педантичной точностью, с которой тот был в силах делать свои записи. Он вглядывался в его пустые немигающие глаза, стараясь проникнуть за пределы обычного человеческого разума, но ничего не мог понять и разглядеть. Вдруг он услышал проникшую сквозь крупный частокол намертво сцепленных зубов фразу, похожую на шелест:

— Привет тебе в победном венке…

— Что? — не сразу понял Тиббетс.

С той же шелестящей, как заигранная пластинка, интонацией Гриф повторил:

— Привет тебе в победном венке…

«Какая несправедливость», — с невыразимой тоской подумал Тиббетс, вспомнив, что это строка из песни немецких шовинистов.

В это время позади Грифа, в полутемени длинной трубы, что-то загрохотало, послышалась невнятная речь. Тиббетс разобрал:

— Убирайтесь, я должен с ним выпить.

Это было то, чего боялся Тиббетс. Он протиснулся мимо Грифа, снова уловив его смердящее дыхание, и тут увидел майора Фериби. Тот, нагнув крупную голову, двигался к нему неверной шаркающей поступью. Позади совсем смутно виднелись двое, Тиббетс узнал Джеппсона и штурмана Кирка. «Кирк!» — вспыхнуло в нем с запоздалой благодарностью при виде неприметной фигурки штурмана, он так же незаметно делал свое дело, безошибочно, как входящая в моду кибернетическая машина, выдавая Тиббетсу весь полетный режим, как бы водя его лежащими на штурвале руками, и Тиббетс снова вспомнил, что доставил «малыша» к Хиросиме с точностью до одной минуты.

Сейчас он с ощущением неприятного осадка на душе вспомнил, как почти час проторчал в ячейке кормового стрелка, упиваясь величием долго не проходившего зрелища, пока кривизна земли и шедшие от океана испарения не заслонили от него белое облако… И этот бедный мальчик, кормовой стрелок… И Льюис, и Джеппсон, и Кирк, и Фериби, черт бы его побрал… Переборов себя, он уже сам шел к бомбардиру, раскачивавшемуся в неясной мгле «трубы», смотревшему на Тиббетса одними белками глаз. Волосы на голове Томаса были разбросаны во все стороны, как в магнитном поле.

— Томас!

Тот смотрел на него белыми глазами, волосы мерцали стеклянной дробью пота. Наконец крупно нарезанное, одутловатое лицо его сдвинулось, сморщилось.

— Пол… старина… — вырывались слова. Он обнял Тиббетса, водя по его спине тяжеловато булькающей флягой. — Я пустил ее по всем правилам. Будь спокоен, она взорвалась над самым центром города. Там было море деревянных коробок, одна на другой, как на свалке… Дальше я ничего не помню, в башке темно, как у малютки Джона в желудке.

«Какого еще Джона? — мимолетно подумал Тиббетс. — А!» Он вспомнил наконец кормового стрелка, мальчика-негра, его шоколадное, курносое лицо, толстые вывернутые губы. Ему не понравилась шутка Фериби, но сейчас он все ему прощал.

— Ну, ну, не плачь, Томас. Ты настоящий солдат, герой Америки. Эй, ребята! — крикнул он Джеппсону и Кирку. — Идите к нам, у Томаса есть виски. Мы должны выпить по глотку.

Двое подошли, встали рядом. Подошел и Льюис, доверив машину автопилоту. Стояли с пригнутыми в низком проходе головами, и так сдвинулись все пять голов. Пить было неудобно, и они подгибали колени. Все, кроме Фериби, действительно сделали по глотку. Фериби, вжав голову в плечи, долго выливал в себя из фляги под сочувствующими взглядами товарищей. Тиббетс сказал:

— Ничего, ребята, ему надо разрядиться.

Льюис проговорил тихо:

— От такого не разрядишься всю жизнь.

Они еще стояли несколько минут, сдвинув головы.


И снова перед глазами Тиббетса расстилался океан, огромный и молчаливый, с залитыми солнцем далями, с плоскими коричневато-синими тенями облаков, — океан, как бы данный ему судьбою на вечные времена и между тем всегда ощущаемый с неподвластным самому Тиббетсу чувством свежести и новизны. Но сейчас, после всего, что он испытал и увидел, океанский простор давил на него своей бесконечностью, и Тиббетс чувствовал себя страшно одиноким. Это ощущение пришло к нему сразу после слов Льюиса, когда они, еле успокоив, отвели Фериби на его место, и Томас заснул, откинув осыпанную каплями пота голову, надрывно храня.

Все молча, уныло разошлись по своим местам, вяло кивая Тиббетсу: «О’кей…» Он тоже пошел, чтобы сесть за штурвал (Льюис с угрюмым безразличием уступил управление Тиббетсу), недоумевая, что стряслось с экипажем. Ведь каждый знал, на что он идет, да это неблагодарно, черт побери, по отношению к нему, командиру, давшему им возможность прославить мощь Америки.

Он поочередно «вызывал» к себе «дух» своих людей, затерянных в норах машины, распластавшей крылья, казалось, над всем миром, и они приходили к нему тоскливой чередой — и кормовой стрелок Джон Стродди с застывшим от испуга, распаренным коричневым лицом, с наивно выпяченными детскими, будто ищущими материнскую грудь, губами, и майор Фериби, щемяще близкий Тиббетсу, готовый ради него на все, и вот сломившийся, будто что-то в нем оборвалось вместе с бомбой, которая «пошла» в «свалку деревянных коробок», и Джеппсон, и Кирк, и Льюис…

Он знал их до последней извилины в мозгу! «Что с ними?» — спрашивал Тиббетс себя и не находил ответа. Лишь стояло перед глазами выросшее из бесформенной багрово-черной зыби гигантское веретено с похожим на череп мертвеца белым облаком на острие. И вдруг впервые с беспощадной четкостью рассудок его взорвался чудовищным видением сметаемого с лица земли  г о р о д а, мгновенно и заживо сжигающего тысячные скопища людей  к р е м а т о р и я… Он ослеп от роящегося в голове ужаса, и его спасла потерявшая управление машина: интуиция заставила Тиббетса, как при двойном ударе взрывной волны, сделать единственно верное движение и на самой грани пресечь падение…

«Но ведь ты тоже обо всем знал, и больше других, старина!» — закричал он себе. И потом уже безысходно подумал: «Знал генерал Арнольд… и генерал Гровс… и этот тип, этот Гриф… Знал президент!» И, странно, эта безысходность вяло работающей мысли примирила его с действительностью, с небом и океаном. Длился и длился мучительно нескончаемый, испятнанный тенями облаков отблеск водной шири, и Тиббетс первый раз в жизни понял, что не небо, а земля окончательно успокоит его.

А молодая красивая женщина, вся в белом, бежала и бежала к нему, придерживая шляпу, она никак не могла приблизиться, земля уходила из-под ее ног, и мальчик даже издали видел ее застывшие в ужасе глаза. Женщина что-то кричала ему, но он ничего не мог расслышать, все звуки поглотило нависшее над ним фиолетово-черное небо.

Что означал ее крик? И мог ли он спасти заблудшего сына? Этого не знал Тиббетс, оказавшийся на острие ужасающего апокалипсиса истории. Мать все спешила и спешила к нему — не то затем, чтобы проклясть, не то затем, чтобы охватить забитую непроницаемой теменью курчавую мальчишескую голову, но он никак не мог дождаться ее в убивающе медленном движении океана, и поэтому не испытал никакой радости, когда в мутноватой дали забрезжил знакомый до оскомины берег острова.

Тиббетс вздохнул при тошняще обыденной мысли: «Только бы дотянуть…» — и стал заходить на круг для посадки. Опустив закрылки, предельно сбавив скорость, он навис над бетонкой, ударился об нее колесами, совсем близко дико, как руками, замахали широкими листьями пальмы, а дальше сгорало в пепелящем зное густое, жирное месиво островного леса.

Смертельно усталый, он еле вышел из машины и спустился по стремянке на почти плавящийся бетон. Ноги были глиняными, и, неуклюже переставляя их, он пошел к подкатившему «джипу». В глазах стояло горячее, мутное марево. И уже с совершенным безразличием он смотрел, как в «джип», опередив его, взбирается Гриф.

«Конец, — подумал он без всякого облегчения. — Все, что нужно было сделать, сделал я сам. Сейчас я ничего не вижу. Бесконечная мгла…»

10

Один Трумэн за всем этим чопорно пестрящим белизной офицерских кителей столом знал о разразившемся над Японией аде и теперь изнемогал от приблизительности этого знания: донесение должно было уже поступить, но его почему-то не было, и Трумэн почти с ненавистью думал о Стимсоне, улетевшем из Берлина раньше, специально из-за Левиафана, и о Гровсе с его успокоительными заверениями, почему-то не подтверждавшимися. Ему трудно было представить, что стало с Хиросимой, а она все еще дышала красным жаром, как догорающий гигантский костер Даймонджи, тонула в смраде крематорийного пепла, дыма, в ядовитых выбросах атомного распада, — самолетам-разведчикам не разрешалось входить во все еще стоявшую над городом темную непроницаемую тучу, и они никак не могли получить хороших снимков вавилонского погребения… К тому же первое сообщение с Тиниана от всевластного агента войны с длинной морщинистой шеей, маленькой, в серой шерсти, головой, с круглыми, как глаза диковинной птицы, очками — вместо оперативного, хранящегося в совершенной тайне канала военно-воздушных сил: Тиниан — Гуам — Вашингтон, — по чьей-то ошибке, объяснимой лишь накаленностью обстановки, пошло по армейской связи и окольным путем достигло наконец Пентагона.

Президент, плохо думая о Гровсе, был несправедлив к нему: безумная мука ожидания жестоко изнуряла и его, и он подпрыгнул до потолка, когда пришло сообщение: «Результаты полностью соответствуют расчетам. Полный успех. Видимые последствия больше, чем в Нью-Мексико…» Почти сразу же поступило донесение Тиббетса: «Атака на цель проведена визуально… Никаких следов истребителей и зенитной артиллерии…»

Пентагон не спал. Не спал генерал Гровс, уже приступивший к наброскам доклада, который утром должен был причитать начальник генерального штаба Маршалл. Ему не хватало живых красок, точных деталей. Глубокой ночью в физическом и моральном изнеможении он свалился на диван, сон был кошмарен, но еще до рассвета Фарелл, все тот же дружище Фарелл, его личный представитель на Тиниане, как бы дотянулся до Гровса и потрогал его за плечо — нет, это был не Фарелл, но ангел Фарелла в образе офицера шифровальной службы, державшего его телеграмму.

Сразу отсекло мучавшие Лесли Гровса ночные видения. Он впился в текст, составленный на основе показаний экипажей Тиббетса и Суинея, данных ими немедленно после приземления на Тиниане в присутствии Спаатса. Все выглядело грандиозно и угрожающе, в самом деле грандиознее и грознее Аламогордо, но у тяжело зашагавшего по кабинету Лесли Гровса почему-то не мелькнуло мысли о разительном отличии Аламогордо от Хиросимы: в первом случае была безжизненная, лишь кишащая змеями пустыня, во втором — густо населенный город, гигантский мир людских судеб, обращенных в небытие атомным тайфуном.

Ранним утром генерал Маршалл в присутствии Гровса и спешно явившегося в Пентагон по такому необычному случаю Арнольда позвонил отдыхавшему после изнурительного для его лет путешествия в Берлин Стимсону и передал ему текст телеграммы Фарелла, на что военный министр ответил восторженным поздравлением всем участникам операции.

Когда Маршалл, опустив на рычаг телефонную трубку, движимый больше политическими, чем гуманными соображениями, высказался в том смысле, что не стоит слишком афишировать глобальный акт Америки — именно ввиду принесенных им неслыханных человеческих жертв, Лесли Гровс с охватившей его почти исступленной ревностью за ночь томительного ожидания, за все, что привело его дело к блистательному триумфу, ответил, глядя выпуклыми главами в лицо начальника генерального штаба: «Эти жертвы трогают меня меньше, чем печальная судьба американских военнопленных, погибших под пулеметным огнем на мостах крепости Коррехидор. Это сделали японцы…»

Когда они с Арнольдом вдвоем вышли в холл, тот ударил приятеля по спине: «Вы молодец, что так сказали. Мы не должны забывать о Батаанском походе. Полностью с вами солидарен…»

Ни о чем этом не знал президент, томимый всепоглощающим ожиданием доклада о событии, которое и у него, самого большого человека Америки, не породило ни одной мысли о человеческих жертвах и вызвало лишь прилив неудержимого чувства мести. Он и сам не мог бы определить — кому: японскому императору Хирохито, подвергшему Америку неслыханному позору Пёрл-Харбора, советскому диктатору Сталину, готовому и после четырех лет страданий обрушиться на Японию, чтобы и тут обойти союзников, восстановить утраченный когда-то престиж России на Тихом океане, а может быть, и Рузвельту, отплатившему избравшим его — на четвертый срок! — американцам сговором с коммунистами…

Сейчас за тихим ужином в кают-компании сияющего в ночи крейсера он чувствовал себя личинкой в коконе множественных политических и человеческих связей, и эти неприятные, паутинно раздражающие его связи хотелось разорвать, сбросить, он снова вспомнил о Левиафане: да, все дано сделать этому чудовищу.

Была почти ночь, когда, видя, что президента что-то тревожит и ему необходим покой, командир корабля и старшие офицеры команды поднялись из-за стола, откланялись. Он попросил остаться лишь судового врача Уолтера Бербери, атлетического вида мужчину с твердым, кирпичного цвета лицом. Он действительно был напряжен весь вечер, вздрагивал каждый раз, когда открывалась дверь в салон: не с донесением ли о Левиафане, и его охватывало бешенство — вносили очередное блюдо для стола — йоркскую колбасу или мороженое… За иллюминаторами, за млечной туманностью бортового света простиралась огромная океанская ночь, она глубоко, жутко молчала, страшила президента мукой бессонницы, и врач мог бы быть ему полезен, он нуждался сейчас в мужской собранности Уолтера Бербери.

Они остались вдвоем. Президент осторожно, как бы между прочим, пожаловался, что плохо спит.

— Этому легко помочь, господин президент. Но снотворное я бы не рекомендовал вам. Перед вами расстилается мир прекрасных деяний, вы тот человек, который нужен этому миру, вы сокрушите Японию… — Он будто гипнотизировал своего неожиданного пациента. И вдруг замолчал. Каменное его лицо застыло, скованное какой-то мыслью. — Как вы думаете, господин президент, эти русские… Не побудит ли их Потсдам предпринять серьезные действия в Тихом океане?

Президенту стиснуло грудь.

— Нет, нет… — вырвалось у него. — Я не ожидал вашего вопроса. Я бы не рекомендовал вам задумываться над этим… Впрочем, это не имеет значения. — Давя свое замешательство, которое, видимо, заметил слишком проницательный врач, и, словно мстя ему за это, он сказал с внутренним негодованием по поводу задержки донесения о Левиафане: — У нас есть новое оружие. От него нет защиты. Оно настолько мощно, что мы справимся одни. Мы не нуждаемся больше в России. — Он помолчал, сомкнув тонкие губы, глаза пропали за толстыми, бликующими стеклами очков. — И ни в каком другом союзнике. — Слова выдавливались из него. — Два миллиарда — вот сколько нам стоила эта штука. Но скоро мир оглохнет от взрыва. Вам это понятно, доктор?

Лицо Уолтера Бербери оставалось каменным, но вдруг он рассмеялся и с возможной при его натуре нежностью воскликнул:

— Я только доктор, вы правы, господин президент, и мне понятно одно: вы будете спокойно спать, господин президент. Я рад этому. Я провожу вас, господин президент.

Они вышли на палубу, стальные плиты под их ногами мерно вздымались, тяжелые, угловато-темные корабельные надстройки уходили за пределы туманного сияния огней, за бортом смутно проносились гребни океанских валов, а за ними стояла беспредельная плотная мгла. Президент жадно всматривался в нее, будто ожидая чего-то или пытаясь рассмотреть вызванный одним лишь движением его мизинца ураган всеумертвляющего огня. Но была лишь немая мертвая мгла.


Ночь прошла в тревожном, мучительном забытьи. Просыпаясь, президент с гадливостью чувствовал, как измяты и мокры от пота потерявшие крахмальность простыни. Поташнивало от непрерывной качки. Президент вслушивался в монотонные толчки работающих глубоко внизу машин, в бесконечный, тяжело ухающий ритм волн, и его терзала странная, почти детская растерянность перед неизвестностью, перед смутным, огромным миром, кончавшимся бог знает чем — победой или позором… Ко всему прибавлялось неудобство за то, что разоткровенничался вчера с Уолтером Бербери. Он стал замечать за собой эту несдержанность, недостойную президента, и ему сейчас было очень неприятно видеться с судовым врачом. Это было похоже на состояние, которое он испытывал после разговора со Сталиным в Потсдаме, в сущности инспирированного Черчиллем.

Все же на завтрак в кают-компанию он вышел, не подавая вида о пережитом. Капитан корабля и офицеры поднялись, приветствуя его. И тут среди собравшихся он заметил офицера из Белого дома, картографа — тот стоял с папкой в руках и пристально глядел в глаза президенту. С мгновенно мелькнувшей догадкой, еле передвигая замлевшие ноги, он направился к офицеру, но тот уже шел к нему быстрым, четким шагом, раскрывая папку, в ней сверкал, дрожал под ветерком из иллюминатора лист бумаги.

Все поняли, что состоится официальный доклад, что это работа, и отхлынули от стола. Президент сел, нетерпеливо барабаня пальцами. Коричневая папка была нова, тонко пахла кожей, и по тому, с какой услужливостью офицер положил ее перед ним, президент чуть не задохнулся от волны доброго предчувствия. Буквы были большими, радужными от оптики очков и, кажется, рождались в нем самом:

«Президенту от военного министра.

Большая бомба сброшена на Хиросиму. Первые сообщения указывают на полный успех, который был гораздо заметнее, чем первое испытание».

— Прикажите подать шампанского, — выговорил президент совсем тихо, снова захваченный неуправляемой мстительной силой. — Да, да, шампанского.

Через минуту, разрывая серебро бутылок, захлопали пробки. Президент поднялся, держа в руке бокал.

— Джентльмены, мы сбросили на Японию бомбу, равную по своей мощи двадцати тысячам тонн тринитротолуола. Это атомная бомба, джентльмены.

Не сразу и не до всех дошел смысл сказанного, и, когда наконец стало ясно, что это такое двадцать тысяч тонн тринитротолуола, над столом пронесся вздох то ли радости, то ли подавленности…

На следующий день крейсер в туманной накипи океанских валов серой, ощетинившейся орудийными башнями громадой входил в гавань конечного порта плавания. Над всей Америкой гремел эфир все той же ошеломительной вестью подготовленного все тем же генералом Гровсом президентского заявления: «…Американский самолет сбросил атомную бомбу на Хиросиму… Мощность бомбы двадцать тысяч тонн тринитротолуола. Нанесенный удар дает нам невиданную в истории мощь… Мы должны полностью сокрушить Японию… На наших плечах лежит огромная ответственность… Мы благодарим бога, что нам, а не нашим врагам нести эту ответственность… Мы просим бога: пусть он руководит нами…»

Но о чем думал поминаемый всуе бог, взирая с недосягаемой высоты на горы еще не остывшего и ядовитого, стучащего в грудь Земли пепла? Ведь не забыл же он, для каких деяний создал и воцарил над природой человека?

11

Утром второе железное чудовище металось в вышине над слабо вырисовывавшимися японскими островами с другой, теперь уже плутониевой бомбой в чреве. Приказ о старте девятого августа вместо одиннадцатого, как было установлено раньше, был подозрительно открытой мерой опережения начавшегося мощного наступления русских.

Выбор пал на Кокуру, идеальную, подобно Хиросиме, «тепленькую», не подверженную никаким разрушениям цель, и дорвавшийся наконец до штурвала самолета-носителя майор Суиней, едва справившись с предстартовой нервотрепкой, все-таки был как в лихорадке с этим неожиданным переносом вылета, серьезными неполадками в бензонасосе — пришлось лететь с уменьшенным запасом топлива, минуя Иводзиму, а посадка вообще планировалась на Окинаве; наконец, и это было главным, — взлет со снаряженным на земле, в отличие от прежнего полета, «толстяком», — дело дошло до приложения руки молчаливого, угрюмого человека с длинной морщинистой шеей и крохотной, облитой шерстью головой, к документу, гарантирующему безопасность старта, но не вынувшему из майора Суинея страшного токсина страха…

Преодолев давящий гнет дурных предчувствий, он приблизился наконец к Кокуре, но тут увидел, что весь город закрыт плотными облаками. В эти минуты он слал проклятия метеоразведчику капитану Маркворду, который уже побывал здесь и просигналил «добро»; досада была велика, он не мог сообразить, что все изменилось за время его подлета к цели. Он трижды, с кошмарным ощущением потери драгоценного времени, заходил на цель — ни одной дыры в бесконечной всхолмленной равнине облаков, а данная ему инструкция строго обусловливала прицельное бомбометание.

С бешено застучавшим сердцем он повернул «суперкрепость» на запасную цель, на Нагасаки, но так жадно пережитое наслаждение шедшего к нему триумфа запеклось обидным, как от плевка, следом на душе. Нагасаки — это было типичное не то: изрезанный холмами и долинами рельеф сдержит свободное, как было в Хиросиме, движение ударной волны и лучевой энергии, и Нагасаки уже был «подпорчен», подразрушен прежними, пусть обычными, но серьезными бомбежками, — эффект будет снижен, и Тиббетс останется в выигрыше перед ним. Самую глубину мозга сжигало сознание уменьшенного запаса горючего, и он с негодованием вспомнил пункт инструкции, допускавший посадку самолета на воду, где в этом случае их должна подобрать подводная лодка…

Мысль о том, что ко всему прочему близ Нагасаки — лагерь американских военнопленных, стерлась, потерялась в сумасшедшей толчее мозга; впрочем, на карту было поставлено все, и он солдат, он выполнит свой долг, вот только хватило бы горючего. Он вел машину на предельно экономном режиме, но даже это «висение на волоске» по расчетам отводило ему в лучшем случае один заход на цель, иначе он не дотянет до Окинавы, а перспектива оказаться в обществе акул его совершенно не привлекала…

Все, что делалось на корабле вне его мозга и телесной оболочки, не воспринималось им, из какой-то невероятной дали проникал голос штурмана, смутно маячила впереди голова капитана Бихена, бомбардира. Майор Суиней превратился в аккумулятор, поглощавший и приглушенный рев двигателей, и легкую дрожь штурвала, любой срыв этого его чрезмерного напряжения таил катастрофу. Было одно монотонное движение средь причудливых облачных островов, и далеко-далеко внизу мучительно медленно проплывали дымчатая, в извивах рек и озер, зелень земли, накрапы городов, пока наконец не приблизился город, приговоренный к гибели невероятной игрой случая.

Фатальный рок привел к Нагасаки и Клода Изерли…

Он снова был разведчиком погоды, и эта запасная цель была  е г о  цель. Достигнув города в долгом тяжелом полете, он увидел, что тот закрыт сплошной облачностью, и эта сверкающая гладь засветилась смутной радостью в нем самом: да, город закрыт, пусть будет Кокура. От этой кощунственной эгоистической мысли все сжалось в нем тупой болью, но, черт побери, ему по горло хватит Хиросимы! Он с облегчением подумал так, и в эту минуту все же заметил в стороне, в сплошной белой кипени, темное пятно. Это был просвет, глубокая, до земли пропасть в толще облаков; он сразу определил, что внизу городская гавань: веером к пирсу стояли корабли, искристо лучилась вода.

Он несколько раз подходил к пропасти с неясной тревогой, будто лишь за тем, чтобы убедиться: это гавань, городская окраина, а эпицентр взрыва должен быть над самой сердцевиной, визуальное сбрасывание бомбы невозможно, и слава богу, ему довольно Хиросимы. Двигатели гудели ровным успокаивающим гулом, внизу в голубые размывы гавани вонзалась ослепительная искра, он понял, что это солнце бьет в разверзшуюся до земли пропасть, и поднял глаза к небу. Волосы у него зашевелились: в солнечном океане неба тоже двигалась искра, но совсем черная — к городу подлетала «суперкрепость»… Он ничего не знал о трех заходах майора Суинея на Кокуру, об обуявшем самолет-доставщик страхе от близко надвинувшейся опасности «сухих баков», он не знал, что  е г о  цель снова станет целью номер один.

— Чарлз! Это ты, Чарлз? — закричал он в эфир, забыв о шифре, и тотчас услышал тяжелое сиплое дыхание. Расстояние до подлетающей «суперкрепости» было ничтожным, показалось, что дышат в самое ухо. Голос майора Суинея был хрипл, отрывист:

— Убирайся отсюда, Клод. Мы сейчас ее сбросим.

— Но, Чарлз, город закрыт. Вези ее обратно. Ты же знаешь приказ.

— Не будь идиотом, Клод. У нас нет выхода. С ней мы не дотянем.

Огромная железная тварь медленно приближалась, исходя мучительным криком от тяжести лежащего в бомболюке «толстяка», и волею непредсказуемой, как в любой человеческой бойне, судьбы город был отдан во власть горстке обезумевших от страха людей. У них была одна возможность добраться до Окинавы — освободиться от груза: облегченная машина меньше пожрет горючего, и в этой примитивной реальности спрессовались чудовищные наслоения зла, протянувшегося от того канувшего в Лету мига, когда человек впервые пошел на человека со средством убийства в руке…

— Убирайся, Клод, — с отчаянием прохрипел Суиней. — Мы сбросим ее с первого захода. У нас нет времени.

Он увидел, как, чуть помедлив, метеоразведчик пошел в крутой вираж, этот немыслимый разворот огромной машины вдвинул в его мозг жуткую, непреложную явь. Что-то непременно нужно было сделать в эту минуту, он тут же вспомнил о темных очках и отдал распоряжение всем остальным. Тут же увидел, как капитан Бихен натягивает, показалось, очень медленно, очки на круглую от плотного шлемофона голову, все, все, — и само движение большой грузной машины бесило его какой-то тягостной замедленностью. Он вынужден был отдать себя воле обстоятельств, брезжила лишь смутная надежда на штурмана, да на этого человека впереди, похожего на грубо слепленную сырую глиняную статую или на обрубок дерева, и он унизительным тоном проговорил:

— Не подведет ли радар, Кермит? — Они уже решили использовать радиолокацию: эпицентр взрыва был строго рассчитан, его смещение снизило бы разрушительный эффект. — Готов ли ты, Кермит?

— Возьми себя в руки, Чарлз… Мы подлетаем… Сейчас она пойдет.

Стрелка часов перед глазами Суинея, подрагивая, вытянулась вверх, ушла в непроницаемую пустую высоту, ужасая напоминанием о потерянном времени, все той же безмерной далью возвращения. «Не сейчас, не сейчас…» — он отодвигал, срывал с себя, как паутину, этот мертвящий страх, когда отчетливо почувствовал, как мгновенно «отпустило» машину, она прянула вверх.

— О’кей, Чарлз! Уносим ноги, старина! — ударил ему в уши голос Кермита, и этот голос вместе с легкостью машины заставил его провернуть штурвал — до отказа, до сводящего руки судорогой сопротивления огромных крыльев.

С давящимся гулом двигателей «суперкрепость» тонула в глухих ворохах облаков, пока зелень и голубизна земли, пугающе близкой, не ударили в глаза. В этот момент будто гигантский разряд электричества метнулся, ослепил близь и даль, по машине ударило что-то чудовищное, что вызвало у майора Суинея нелепое сравнение с телеграфным столбом. С неимоверным усилием удерживая машину, он насчитал пять ударов и подумал, что они сильнее, чем были при уничтожении Хиросимы, и сквозь страх, защемивший ему самый низ живота, оттуда же, изнутри, хлынуло, стало подниматься, все заполнять подсознательное, мстительное чувство превосходства — над Хиросимой, над Тиббетсом, над теми, кто предпочел ему Тиббетса. В жутком помутнении рассудка он делил лавры, еще не зная, что вместе с Тиббетсом будет вечно корчиться на острие человеческого проклятия.

Позади себя он оставил ад, не превзошедший Хиросиму лишь из-за тех «отрицательных сторон», какие имела запасная цель, но внизу было то же самое — безграничное торжество смерти, и лишь крайняя острота положения лишила майора Суинея возможности непосредственного наблюдения содеянного им. Почти все два часа до Окинавы его преследовал призрачный клубящийся свет, казалось, сам неземной гул взрыва, ворвавшись ему в голову, оставался в ней смутным миражом. В полном изнеможении от пережитого он вышел на посадочную полосу, и уже ничего не помнил — как посадил машину, как сумел остановить ее бег в самом конце бетонки…

Он выключил двигатели. Но тут же решил отрулить машину на стоянку. Несколько раз включал тумблер зажигания, но слышал только короткие щелчки. «Суперкрепость» молчала, как мертвая. И тогда штурман, бомбардир и стрелок услышали его дикий, давящийся хохот. С серого, в потеках пота, искаженного смехом лица на них смотрели безумные бельма глаз.

— Нет горючего! — кричал он, икая и задыхаясь. — Ни капли! Вы понимаете это? Сухие баки! Абсолютный ноль! Но мы сделали свое.

12

В истории войн трудно найти аналог столь массированной скрытной переброски войск, какая была предпринята советским Верховным Главнокомандованием летом тысяча девятьсот сорок пятого. От стен поверженного Берлина, от предместий Вены и Праги — из конца в конец земли, через встающие к жизни города и веси России, через железный Урал, через степи и тайгу Сибири шли и шли бездны личного состава и боевой техники, образовавшие на Дальнем Востоке три фронта готовившейся военной кампании. Этот безмерный поток уже не могли остановить никакие перепады в политических побуждениях президентов и премьеров — вступила в силу воля человечества, произошло логическое перемещение рубежей второй мировой войны на этот край света. Не распалявшему амбиции самого большого человека Америки, уничтожившему Хиросиму Левиафану суждено было положить предел войне, начавшей здесь свой страшный путь от колеи железнодорожного пути близ Мукдена, — победа добра над злом вошла в летописи под иным, истинно высоким знаком.

Прибывали к своим войскам, к уже действующим штабам видные военачальники — в Ворошилов-Уссурийск — командующий Первым Дальневосточным фронтом маршал Мерецков, в Читу — командующий Забайкальским фронтом маршал Малиновский, сюда же — главнокомандующий всеми войсками Дальнего Востока маршал Василевский… Впрочем, ни прославленных этих имен, ни высоких полководческих званий не значилось в документах, шедших в Ставку, их подписывали генерал-полковники Васильев, Морозов, Максимов, и только узкий круг людей знал, что за этими вымышленными фамилиями скрываются Василевский, Малиновский, Мерецков… Японская империя, ее основная ударная сила, с которой и должно было вступить в жестокое единоборство советскому солдату — Квантунская армия, сидевшая в Маньчжурии за мощными оборонительными укреплениями, держали начеку ухо своей исстари славящейся всепроникающей способностью разведки, и тщательнейшая маскировка готовившейся операции была едва ли не главным условием успеха… «Раскрыт» был один лишь генерал армии Пуркаев, командующий Вторым Дальневосточным фронтом — он возглавил войска на этой окраине советской земли еще в войну с Германией, в 1943 году, и его имя не могло навести японцев на подозрения.

У всех четверых — как высверк недавней памяти — совещание в Ставке у Сталина. Примкнутый к рабочему столу Сталина длинный и широкий стол с расстеленной на нем оперативной картой, она изрезана желто-бурыми извивами гор, испятнана зеленью тайги, обрывающейся голубой океанской ширью; как хищная птица изогнулась готовая к удару Япония, — все было привычным, лишь не был привычен сам хозяин кабинета, вышедший из-за своего стола и медленно, молча шагавший туда и обратно вдоль карты. Не было привычным и всегда-то хранящее какую-то тайну, необычно сосредоточенное, резкой лепки лицо. Отступившие от стола, как бы ушедшие в тень маршалы и генералы ждали, с каким-то гнетом прикованные к этому человеку, обремененному, видно уже не малое время, тяжелой мыслью, пока наконец, окончательно преодолев какую-то грань в переплетении никому не ведомых раздумий, как будто до этого он еще колебался в принятии решения — начинать ли новую, после только что закончившейся, унесшей миллионы жизней войну? — Сталин не вернулся за свой стол, не разжег и не раскурил трубку и, коротко указав ею на карту, не сказал чутко обращенному к нему всей своей аккуратной, подвижной фигурой, белым, умным лицом генералу: «Прошу изложить замысел Ставки».

Все, конечно, знали, пусть в общих чертах, план готовившейся битвы, и по близким представлениям отгремевшей войны в их воображении вырисовывались ее контуры, но все же и они, привыкшие ко всему, как бы вновь увидели колоссальность стратегических масштабов кампании… Позже один из них — Родион Малиновский, — вернувшись в Читу, никак не мог отделаться от ощущения чего-то необычайно грандиозного, что должно было совершиться всего за пятнадцать — двадцать суток.

А на совещании он понял: ухищренно-скрытный ум Сталина подсказывал ему, что его давний и тяжелый грех замедленной реакции на опасные высверки приближавшейся грозы в канун сорок первого можно снять невообразимым в мировых войнах, не получившимся у Гитлера, вылезшего из мрачных арийских догм, из недр германского военного механизма, остановленным ценою страшных жертв, — и это отягощало совесть Сталина, — внезапным мощным и решительным ударом по древней воинственной империи, распространившей свою власть в огромном тихоокеанском регионе и костью сидевшей в горле обладающей колоссальной военной мощью Америки.

Жуткая обида была нанесена ему, Сталину, политической игрой союзников, которые долго и упорно уклонялись от прямого вторжения во вражеские пределы на самом кровопролитном фронте и однако же поспели к венцу, к делению лавров, когда Германия в сущности была уже повержена, и их оккупационная зона — территориально, экономически — оказалась куда значительнее советской… Тогда Сталин с трудом заставил себя не внять содержащей зерно пусть жестокой, зуб за зуб, но справедливости, и не двинуть достигшие зенита боевых возможностей войска за Эльбу, за Рейн, за Рудные горы — что бы могло противостоять им! И победителя не судят… Но теперь-то он отыграется, сделает то, что не в силах сделать великая надменная держава с крохотной Японией, подвергшей ее немыслимому позору Пёрл-Харбора. Правда встанет с коленей, и его, Сталина, со страхом и надеждой сказанные когда-то слова — «Победа будет за нами» — приобретали ныне в его сознании новый разветвленный метафорический смысл, как бы освящавший удар на Дальнем Востоке.

Этот удар, принявший правовую форму еще в Тегеране, готовился под личным наблюдением Верховного, и его шедшая к естественному увяданию стратегическая мысль не в силах была просчитать и этот, никак не помещавшийся даже в новейшие взгляды на войну американский урановый вариант… Держава была раздираема меж нуждой и возможностями, и вся надежда была на многотерпение русского народа…


Поздними вечерами, когда на короткое время пустели штабные кабинеты, лишь телеграфные аппараты отстукивали донесения в Москву, Малиновскому нужно было остаться одному — с собой, со своими мыслями, и он выходил на пустынные городские улицы, подставлял по-мальчишески круглое, прокаленное дневным зноем лицо сползающей с сопок прохладе. Сопки стушевывались в ночном мраке и угадывались лишь по извилистому обрезу звездного неба. Они же, эти крупные и яркие, как бывает только на востоке, звезды, висят там, за сопками, за Большим Хинганом, над потонувшей во мраке маньчжурской степью, и это гигантское пространство входило в него своей немеряной далью, ошеломительной явью грядущего, в которой и штурм горных перевалов, и бросок через безводную пустыню, навстречу другому удару другого фронта, и расчленение, разгром врага, и освобождение исконных китайских земель, захваченных и поименованных японцами — Маньчжоу-Го, исконных корейских земель, и — как последняя точка войны, которая вберет в себя ее глубинную идею — Порт-Артур…

Несомненно, то же самое головокружительное ощущение предстоящего стесняло грудь — они тоже где-то были там, в огромной звездной ночи, — и Василевскому, и Мерецкову, и Пуркаеву, и адмиралу Юмашеву, приводившему в боевую готовность Тихоокеанский флот, и контр-адмиралу Антонову, отдававшему последние распоряжения командирам кораблей Краснознаменной Амурской флотилии — и морские силы, и авиация нацелены были на твердыни Квантунской армии, полтора миллиона солдат и офицеров великой державы готовы были покарать врага.

Утром 6 августа американская бомба уничтожила Хиросиму.

Вечером 8 августа в Москве японскому послу было вручено заявление Советского правительства о том, что оно считает себя в состоянии войны с Японией и что это единственное средство, способное приблизить наступление мира, освободить народы от дальнейших жертв и страданий и дать возможность японскому народу избавиться от тех опасностей и разрушений, которые были пережиты Германией после ее отказа от безоговорочной капитуляции…


В самой глубине ночи на 9 августа — из-за грандиозного, почти пятитысячекилометрового полукружья трех советских фронтов, из-за монгольской границы, из глубины земель древних кочевий и каменных могильников, из-за быстрой, как ящерица, Аргуни, от Даурии, из-за вольного Амура, от Благовещенска и Поярково, из-за Уссури, от Хабаровска — на Мукден, Чанчунь и Харбин, в глубь Маньчжоу-Го, двинулись прошедшие пол-Европы, покаравшие германский фашизм и переброшенные сюда, на Дальний Восток, мощные группировки советских войск. От портов Владивостока, Советской Гавани, Петропавловска-на-Камчатке отошли боевые корабли Тихоокеанского флота, в мрачной речной ряби тихо застучали катера Амурской флотилии, и пространственный размах начавшейся операции был настолько велик, что если на правой оконечности двинувшихся в наступление войск стояла адская сушь и закипала вода в радиаторах машин, то по другую сторону фронта, в Приморье, ночь потонула в невообразимом ливне, поднявшаяся в таежных реках вода сносила мосты, в топи превратились и без того трудно проходимые дороги.

Да одни ли огненные монгольские пески и таежные трясины встали перед советским солдатом в ту августовскую ночь! Легко ли было ему, до предела изнуренному войной с кровавой фашистской машиной, ценою обильно пролитой крови добившемуся великой победы, живым вышедшему из огня и уже было готовому строить порушенную врагом хату, сеять хлеб да нянчить ребятишек, легко ли было ему идти в новое побоище, искать смерть в единоборстве с не менее лютым и коварным врагом! Но шел советский солдат, подвластный державному приказу, зову долга, прочувствованному на Эльбе, голосу предков, сложивших когда-то здесь головы за честь родной земли, — пусть было все — и раскаленное небо пустыни с висящими тучами разъедающей глаза пыли, мокрые от пота гимнастерки, сожженные зноем лица, скупые глотки из горячей фляги. Танки проламывали таежную гущину, солдаты — саперы и пехотинцы — растаскивали поваленные деревья, настилали гати по болотам, чтобы шли вперед основные ударные части.

Два гигантских грибовидных столба ушли в годы и века варварством, многократно затмившим сожжение храма Артемиды Эфесской; совесть геростратов двадцатого века  н а ш е й  э р ы  удивительно легко приняла на себя тяжелейшее из преступлений, когда урановый и плутониевый ураганы не разбирали ни детей, ни женщин. Теперь их тени вздымают руки из мглы поверженных в прах жилищ, а взрывы, чудовищно протянувшиеся во времени, убивают и убивают уже потомков, и боль человечества, которую должно бы поставить перед всеми семи чудесами света, по-прежнему рвется из пепла атомных погребений. Весь ужас состоит в том, что бомбы в чисто военном смысле не оправдали надежд варваров политики и стратегии: они не привели к победе над империей, не повергли в превентивный страх начавших широкое наступление русских.

Сознание того, что использован весь атомный «арсенал», бесило их в кабинетах Пентагона, а меж тем на оперативной карте главнокомандующего маршала Василевского красные стрелы основных ударов — Забайкальского, сквозь зной, нещадно раскалявший танковую броню, сквозь тучи пыли, камень и лесные завалы, сквозь огонь японских заслонов перевалившего Большой Хинган и уже на равнине устремившегося к Чанчуню и Мукдену; Первого Дальневосточного, проламывавшегося сквозь горы и тайгу к Харбину; Второго Дальневосточного, который ходко шел вдоль реки Сунгури, взаимодействуя с Амурской флотилией, — эти красные стрелы напоминали мощную сжимающуюся пятерню, из которой уже не было выхода. Советские войска шли по корейской земле, по Сахалину, корабли Тихоокеанского флота высадили десантников на Курилах, и это неостановимое, вносившее серьезные коррективы в доктрины ведения войн движение было достигнуто лишь доблестью и кровью советских солдат. Они вели бой в подожженных танках, бросались грудью на амбразуры дотов, бились врукопашную, и вслед всесметающим ударам советских фронтов выстраивалась горестная шеренга простых, увенчанных звездами могильных пирамид.

Из тьмы веков вышли, поклялись в верности бусидо, врылись в землю, чтобы умереть в ней, камикадзе — смертники. Они нападали из засад, вели снайперский огонь с сопок, рвали дороги, мосты, связь, зверски убивали отставших от колонн. Мощный танк, как мамонт перед червем и гнусом, подчас был бессилен перед камикадзе: тот заползал в непростреливаемую зону, подтягивал веревкой мину либо связку гранат, подсовывал под гусеницу, в кромешной тьме взрыва гибли и танк и камикадзе… В одном лишь бою за станцию Эхо камикадзе вывели из строя одиннадцать боевых машин…

Советским солдатам, путь которым преграждала река Муданьцзян, до конца жизни запомнятся броски обвязанных взрывчаткой японских смертников на бетонные опоры моста, чтобы обрушить стальную громаду, на которую должны были ступить советские войска. Жуткое видение прыгающих один за другим смертников… Взрывчатка разносила в куски камикадзе, но ее не хватало, чтобы завалить хотя бы одну ферму моста, и смертники, падающие на бетонные устои, останутся жалкой и дикой атавистической тенью самурайского далека.

Если смертнику надлежало действовать в одиночку, он выбирал удобную позицию, преимущественно над горными дорогами, основательно оборудовал круглый окоп, раскладывал возле себя гранаты, заряды взрывчатки, мины, а затем, пропустив основные силы наступающих, сидя на скатанной шинели, с мертвой выхолощенной душой открывал прицельный огонь из ручного пулемета или винтовки системы «арисака» по замыкающим колонны повозкам с ранеными, машинам боепитания, отставшим одиночным солдатам, он, как паук, сидел в своем круглом окопе до последнего, и когда наши бойцы проникали к нему, взрывал себя, и его гнездо вызывало омерзение.

А «пятерня» советских фронтов сжималась, и не было щели, в которую могли бы выползти еще не добитые остатки Квантунской армии, и плененный генерал Симидзу потом с горечью признается, что никто в японской военной верхушке не ожидал такого мощного удара русских из почти непроходимых районов сквозь укрепления, создававшиеся годами. И сводит счеты с жизнью военный министр Корецика; и подает в отставку вместе со всем своим кабинетом премьер-министр Судзуки, и наконец прорезается голос главнокомандующего Квантунской армией генерала Ямады: он признает поражение своих войск, отдает приказ о прекращении боевых действий, и лишь слово «капитуляция» еще не могло выговорить генеральское горло, привыкшее лишь к надменному исторжению самурайских догм, и советское командование находит средство придать иной оттенок красноречию генерала Ямады…

Это были три отчаянных авиадесанта — в убежища японских столпов войны: транспортный самолет с парламентерами и автоматчиками охраны, несколько истребителей сопровождения — и полная инициатива действий в невесть что сулящей обстановке…

Средь бела дня десант Первого Дальневосточного фронта во главе с генералом Шелеховым приземляется на аэродроме Харбин… Встреча с потерявшим всякое самообладание от неожиданного визита русских начальником штаба Квантунской армии Хата… Условия капитуляции приняты, с тем же самолетом генерал-лейтенант Хата следует в штаб фронта, куда уже прибыл главком Василевский.

Начальник отдела оперативного управления Забайкальского фронта, стройный крепыш с внимательными серыми глазами, любимец командующего фронтом, с которым прошел едва ли не всю войну, полковник Артеменко, напутствуемый на аэродроме самим маршалом, вылетает в Чанчунь. Тут сам главарь генерал Ямада. Но и он вынужден принять продиктованные ему пункты акта о безоговорочной капитуляции. Через несколько дней сюда прибывает командующий фронтом Малиновский. Он видит перед собой старого человека в помятом мундире с аксельбантами, голова его почти лыса, уши вяло оттопырены, лицо с растерянно бегающими глазами серо, плечи опущены… Так вот ты какой, генерал Ямада! Все говорит о твоем бесславном финале.

И наконец — поразительное по замыслу и исполнению десантирование в глубокий тыл японской армии, в Мукден, группы парламентеров, которых возглавил начальник политотдела штаба Забайкальского фронта генерал Притула. Здесь, в Мукдене, прямо на аэродроме и был пленен марионеточный правитель Маньчжоу-Го Пу И. «Император» как раз ждал самолет, чтобы бежать в Корею, а оттуда в Японию. И вдруг такой конфуз… Странно было видеть человека в темном штатском костюме с надутым сумрачным лицом, с влажно сверкающими, ни на кого не глядящими глазами за стеклами очков.

То, о чем мучительно не хотелось думать генералу Ямада, помимо его воли, противу древней идеи «великой восточной сферы», внедрявшейся в мозг японским мальчикам так же настойчиво, как настойчиво вкладывались им в руки деревянные винтовки, — вершилось. Квантунская армия разваливалась, и несметные толпы совершенно деморализованных, забывших догмы бусидо людей отдавали себя на милость пришедшим из-за Большого Хингана, из-за Амура простым, веселым, не помнящим зла солдатам.

Лишь одна оперативная сводка Советского Информбюро за 19 августа сообщала, что войскам Первого Дальневосточного фронта, занявшим Вэйхэ и Яньцзы, сдалось в плен пятьдесят пять тысяч; Второго Дальневосточного, овладевшим Лучженем и Сансинем — двадцать три тысячи; Забайкальского, занявшим Жэхэ, Синьминь, Цицикар и вышедшим на подступы к Мукдену и Чанчуню, — двадцать тысяч японских солдат и офицеров. Колонны бредущих в наш тыл пленных в полосах наступлений корпусов и дивизий очень часто превышали численный состав самих этих советских соединений. Складывали оружие целые армии, фронты…

20 августа вместе с более чем пятьюдесятью тысячами японских вояк были пленены командующие третьей армией генерал Кэйсаку, пятой армией генерал Норицуне, первым фронтом генерал Сэйтги, третьим фронтом генерал Дзюн… Нужно отнести к понятию постфактум декларацию императора Хирохито о капитуляции японской армии — в двадцатых числах августа исход войны был предопределен, а к концу месяца завершилось разоружение и более чем миллионной группировки противника, и марионеточной армии Маньчжоу-Го, и войск Внутренней Монголии, и Суйюаньской армейской группы.

История войн не знает столь умопомрачительного краха огромной военной машины. Вместе с советскими и монгольскими войсками вошла свобода в Маньчжурию, по более точному определению — в Северо-Восточный Китай, в Корею до самой тридцать восьмой параллели, Южный Сахалин, и это было  н а ч а л о: мощная цепная реакция, противоположная той, которая уничтожила Хиросиму и Нагасаки, цепная реакция свободы отъединит от «великой империи» и Вьетнам, и Индонезию, и Бирму, и Малайю, и Филиппины, она докатится до Индии, которая вырвет независимость у Англии…

И — как мизерный слепок бушующих страстей — мнимо значительная церемония в Порт-Артуре, когда советские десантники, подвигаемые генералом Ивановым — он невысок, быстр, донельзя близок людям открытой натурой, с иссеченным осколками лицом, — в мгновение ока разоружили японский гарнизон, не без труда разыскали командующего японским флотом в этом политом кровью русских солдат дальнем форпосте отчизны…

Вице-адмирал Кобаяси опешенно щурит глаза на невесть как появившихся в его владениях русских. Ему предлагают проследовать к советскому генералу. Он машинально поднимается, идет, и вот стоит перед нашим весело глядящим на него простецкого вида парламентером. Да, он сдает (уже потерянную!) крепость, но сам сложит оружие лишь перед равным себе в звании. Советский представитель, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, представляется: генерал-лейтенант, заместитель командующего Забайкальским фронтом… Кобаяси — совесть его теперь спокойна! — низко склоняется, отстегивает самурайский меч, протягивает русскому генералу. Но что это? Генерал возвращает ему меч. Он растроган до слез и уже как должное принимает падающий с его штаба флаг империи и взвивающееся в знойное буроватое небо под треск винтовочного салюта советское красное полотнище… А перед затуманенными явью и памятью глазами русских солдат вот они — легендарный Электрический утес, Золотая гора, Тигровая гора, Суворовский форт, а дальше в синей дымке — вершины Ляотешаня… Сорок лет назад отсюда, с Электрического утеса, прокатился гром русских батарей, чтобы не стихать потом все триста двадцать восемь дней обороны крепости…

И — тишина на русском военном кладбище у подножия Саперной горы, под огромным крестом белого мрамора спят тысячи русских солдат… И на Перепелиной горе заросли травой блиндажи командного пункта русской крепости, лишь старая пушка напоминает о давней трагедии. На ее стволе, как на плитах рейхстага, уже расписались победители, пришедшие сюда от Сталинграда, через Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу, Берлин… Они не пепелили атомным огнем японские города, они вернули Родине Южный Сахалин и острова Курильской гряды, они подняли советский флаг над Порт-Артуром… И они, вопреки политическим играм президентов и премьеров, остались верными союзническому долгу.


А игрушечные ритуалы очень часто перерастают в церемонии, наполненные подлинной сутью, трагической и величавой, и она наступила — нет, не шестого и не девятого августа, в дни царения варварских атомных тайфунов, — а лишь второго сентября, когда иной очистительный ураган вырвал из земли и смел коренную силу империи, — и не по воле «доброго» Хирохито, который «смилостивился над своими плохими, не перенесшими тягот войны подданными и даровал стране мир», а по глубокой внутренней логике движения мировой истории…

Была открыта небу и ветру огромная палуба бросившего якорь в токийском порту линкора «Миссури», и поднялся на борт верховный командующий союзными тихоокеанскими войсками Дуглас Макартур в генеральской светлого хаки форме, в надвинутой на стального отлива глаза высокой фуражке, и вслед за ним ступили на тяжелые плиты палубы остальные делегации воюющих стран, гости, журналисты, и все было напряжено тишиной ожидания, пока не показался отплывший от берега, поплясывающий на мелкой волне катер с черными в сверкании воды фигурками — на линкор доставлялась японская делегация.

Она поднимается по трапу, выходит на середину палубы, несколько минут стоит в молчании на виду у всех, как бы затем, чтобы по-самурайски упиться сладким мигом гибели. Перед самым столом министр иностранных дел Сигемицу в черном костюме, черном блестящем цилиндре, с тростью в левой руке, за небольшими тонкими круглыми очками черные непроницаемые глаза. Когда он стоит вот так, вытянувшись, незаметно, что вместо ноги у него протез… Рядом генерал Умэдзу, начальник генерального штаба — он в форме, без оружия, у него измятое лицо с выпяченными крупными губами.

Генерал Макартур делает шаг к микрофону, его белое лицо надменно и брезгливо; не ясно, верит ли он самому себе, когда говорит, что при помощи торжественного соглашения, которое будет заключено, мир может быть восстановлен и, главное, что проблемы противоположных идеологий были решены на полях сражений всего мира… Коротким, тоже брезгливым жестом он требует, чтобы японская делегация подошла к столу. Сигемицу поднимает лицо с закрытыми глазами, может, молится про себя, как перед харакири, и так стоит некоторое время, потом, волоча «деревянную ногу», подходит к столу, садится, не выпуская трости из левой руки, угловато-черный и блестящий, подписывает акт, встает, возвращается на место, ни на кого не глядя. То же самое делает генерал Умэдзу, губы его, большие, как у подростка, подрагивают…

Акт подписывает генерал Макартур. Затем китайцы. Затем английский адмирал… По уполномочию Советского Верховного главнокомандования ставит подпись генерал-лейтенант Деревянко; в его позе, в твердо, чуть в сторону вскинутой, как бы прицеленной к бумаге голове, что-то от Жукова, от того Жукова, который под убитым пустым взглядом роняющего монокль Кейтеля подписывал акт о капитуляции проигравшей войну фашистской Германии… Макартур приглашает союзные делегации в салон адмирала Нимица…

О японцах, все еще стоящих реденьким разомкнутым строем, словно забыли. Но вот кто-то торопливо, будто боясь опоздать в салон, вручает застывшему в немом молчании Сигемицу папку с актом, и он, держа ее под мышкой, впереди гурьбы своих делегатов, штатских, в таких же черных костюмах и черных цилиндрах, и военных в желто-зеленых мундирах, стуча тростью о чугун палубы, слепо идет к трапу, и все они скрываются за бортом, как бы уходят в небытие…

Но нет, ничто не уходит в Лету бесследно, все имеет продолжение в незнающей покоя памяти человечества.

13

— Зачем мы ее сбросили? Зачем, Пол? — Он говорит тихо, почти шепотом, низко нагнувшись над столом и глядя на Тиббетса исподлобья.

Это совсем другой Клод Изерли, совсем другой — не тот боевой капитан с чистым юношеским лицом, с тонким, изящным рисунком бровей над молодо искрящимися глазами. Сейчас он угрюм, затравленно глядит на Тиббетса, тяжелая неотвязная мысль подавила его всего.

— Если даже допустить, что все оправдывалось исключительностью обстоятельств… Почему мы сначала не продемонстрировали ее мощь объединенным нациям и не направили ультиматум империи? И пусть за все отвечали бы сами японцы. Неужели это не ясно, Пол?

Тиббетс с непроницаемой подозрительностью покачивает головой, облитой густыми, жесткими, как бывает у очень здоровых людей, волосами, круглое индейское лицо его каменно.

— Нам не хватило бы на это времени, Клод. Ведь это тоже ясно. — Он твердо разделяет слова, будто затем, чтобы внедрить их в голову собеседника одно за другим. — Слишком мало времени — от шестнадцатого июля, когда мы в Нью-Мексико убедились, что она взрывается, — до восьмого августа, когда русские должны были начать боевые действия.

— Это немало, Пол.

— Мы не успели бы привести в готовность сложный механизм, с помощью которого могли устроить «демонстрацию», не дающую тебе покоя. Ты знаешь, что стоит оборудовать одну лишь территорию взрыва? На это нужна уйма времени и сил. Ни о какой «демонстрации» не могло быть и речи, если цель заключалась в том, чтобы нокаутировать империю до вступления России в войну…

— Вот в этом вся штука, командир…

Тиббетс помолчал, сомкнутые губы тронула презрительная улыбка.

— Извини, ты неравнодушен к России, Клод, я знаю. Я все помню, Клод, — и Полтаву, и прочее… Ну, ту русскую простушку. — Он протянул руку, ткнул в плечо Изерли, как бы отпуская ему старые грешки.

— Не надо об этом, это неблагородно, Пол. — У капитана Изерли обидно, беспомощно вздрагивают губы. Он говорит как бы про себя: — Зачем был этот акт политики силы в таком беспокойном мире?..

— О чем ты, Клод?

— О Хиросиме, Пол.

Тиббетс близко придвигает к нему почти гневные глаза.

— Затем, чтобы избежать борьбы за власть над Японией, подобно той борьбе, которую нам пришлось вести в Германии и Италии. Затем, чтобы выйти из войны с решающим перевесом сил над любезной тебе Россией, иначе мы оказались бы не в состоянии задержать русскую экспансию. Ты заставляешь меня быть прямолинейным, Клод.

Два человека, повитых одной «веревочкой», сидят друг против друга в душноватом зале кафе, придавленном низким, под старое темное дерево, потолком. Окон нет, уличный шум глухо, неразделимой шмелиной нитью проникает сюда, врезанные в потолок светильники льют знойную красноватую полумглу. В стороне угадываются неторопливые сонные движения нескольких человек за столиками. Бармен передвигается в разноцветной ряби светящихся бутылок с заученным невниманием к тому, о чем говорят двое, несомненно самых примечательных дневных посетителей. Но все же Тиббетс, придя в это заведение по приглашению Клода — тот неожиданно позвонил по телефону, — не ждал, что капитан, впрочем, теперь уже бывший, начнет разводить нюни вокруг слишком сложных и дорого доставшихся ему вещей.

Звонок Клода был неожиданным, будто прозвучал из самой преисподней. Откровенно говоря, Тиббетс даже не знал: жив ли он — столько было слухов, почти фантастических, о злоключениях Изерли: первоклассный летчик, герой Хиросимы уволен из военно-воздушных сил «с почетом», с ежемесячной пенсией в двести тридцать семь долларов… Навел справки — это было легко сделать — о причине столь странного поворота судьбы боевого офицера. Ему зачитали официальное резюме об увольнении Изерли: «…по причине психического расстройства, связанного с пережитым за океаном».

Врачебное заключение поставило точки над «и». Он вспомнил все: и Полтаву, и подавленность Изерли перед вылетом, обещавшим ему мировую славу, и голос Изерли — оттуда, от Хиросимы, полный печали: «Как она хороша, боже мой…», и уже не удивили Тиббетса ни отправка Изерли в санаторий для нервнобольных, где он, как рассказывали, часами глядел в небо, и когда в нем появлялись самолеты, хватался за скамейку, съеживался в комок, шепча: «Они идут, они сбросят бомбу!» Потом его будто бы увезли в другую больницу, в штат Нью-Йорк, и там надели наручники, чтобы он не выцарапал себе глаза… Потом следы Клода затерялись где-то в штате Техас, там была уже третья больница…

Слухи были смутны, но все походило на правду, и звонок Клода был как выстрел ив мглы. Оторопь сжала Тиббетса, он выдавил в телефонную трубку: «Как дела, старина?» Тот проговорил замедленно, словно робот: «О’кей, Пол». Взведенная звонком пружина разжалась в Тиббетсе, и тут же нахлынул на него, прозвучал издали ни с чем не сравнимый зов времени, уже уходящей в дымку лет опасной, неимоверно тяжелой работы войны, неба в дымах и просверках рвущихся снарядов, бездумной, веселой молодости. Он поверил Клоду, его замедленному «О’кей». Значит, у него в самом деле все прошло и все в порядке. Согласился на встречу. И когда увидел Клода и не узнал в нем того интеллигентного мальчика, верного товарища, ему стало мучительно жалко его: «Что же они сделали с тобой, Клод?..»

Но стоило Клоду опрокинуть рюмку виски, как он с невыразимым страданием на лице, ища какую-то истину, возможно, спасения от этой истины — у него, Тиббетса, завел разговор о Хиросиме — в выражениях, которые никому, даже Клоду, не позволил бы Тиббетс. Глухая волна гнева чуть не разломила Тиббетсу череп, но в сжатый гневом мозг пробилось врачебное заключение — «…по причине психического расстройства…», и он, через силу улыбнувшись Клоду, заговорил с ним, как с ребенком, будто читал ему перед сном успокоительную колыбельную. Но Клод «не засыпал», продолжал канючить, и тогда Тиббетс попробовал все же вникнуть в то, что плел ему старый друг. Скоро ему это надоело, еле сдерживаясь, он тихо проговорил:

— Что ты хочешь от меня, Клод? От меня лично?

— Чтобы ты ответил: зачем мы ее сбросили.

«Идиот», — задушевно подумал Тиббетс. Он помедлил, набираясь терпения.

— Ты помнишь начало? Помнишь наш позор Пёрл-Харбора? Помнишь, что сделали эти кретины? В их руках оказались Гонконг, Бирма, Филиппины, острова Гуам, Соломоновы острова… — Он говорил, говорил, сам поражаясь своему терпению. — Они подошли вплотную к Индии, Австралии, Гавайям, наконец к Аляске, черт бы тебя побрал. Помнишь ли ты об этом?

— Я помню об этом, Пол. Но России пришлось куда хуже. Немцы были под Москвой и Сталинградом… Ни один японский солдат, вообще ни один солдат, не ступал на американскую землю.

— Ты снова со своей Россией! Ты, видно, забыл о крови, пролитой американскими солдатами. Я напомню тебе о ней. Мы выиграли битву за Соломоновы острова, и Япония перешла к обороне. Мы захватили Гилберт, Марианские острова. Смели японцев с Филиппин. Наконец Иводзима и Окинава. Мы действовали на гигантской территории и подступили к самой империи, к Азиатскому континенту. Мы схватили их за горло. Но чего это нам стоило, Клод! Так кто же, кроме нас, владел правом нанести последний удар? И мы нанесли его. Да, да, я имею в виду Хиросиму, за которую ты получил высший орден, Клод!

Он смолк, потянулся ищущими пальцами к содовой и вдруг ощутил крепкую горячую ладонь на своей руке. Клод держал ее, не выпускал. Тиббетс с ненавистью взглянул на него, и мгновенная пустота зазияла в нем: глаза Клода были осмысленны, чисты, как прежде, казалось, та же ребяческая задоринка играла в них.

— Круг замыкается, Пол. У тебя хорошая память. Ты перечислил все. Кроме Маньчжурии. Сами японцы признают, что мысль о безнадежности сопротивления созрела у них сразу же, как только весть о вступлении в войну русских достигла разрушенной Хиросимы… Квантунская армия, Пол. Свыше миллиона солдат и офицеров самурайской выучки. Полторы тысячи танков. Две тысячи самолетов. Протяженность одних укреплений — восемьсот километров… У меня точные данные, Пол… Огромная концентрация военно-промышленного потенциала в этом регионе, созданного Японией на протяжении десятилетий. Основная часть производства синтетического горючего, уголь, металлургия, электроэнергия. Маньчжурия была не тронута войной, находилась даже вне зоны действия нашей авиации. Лишиться Маньчжурии значило немедленно проиграть войну. Это правда, Пол. Так зачем же мы сбросили бомбу?

Молоты с глухим купольным звуком били Тиббетсу в виски, в глазах стоял красный зной, сквозь него смутно прорисовывался Клод Изерли, за ним сбоку, в сплошном тумане бармен, недвижный, насторожившийся, в короткой, тоже залитой красным куртке; где-то рядом движение людей, позвякивание бутылок, пахучие тенета сигаретного дыма, давящая тяжесть потолка и красная мгла вокруг. Губы Тиббетса шевелятся, он говорит что-то о солдатском долге, о русской экспансии, о нокауте империи, но его слова никого не могут убедить. Самого Тиббетса тоже.

Вдруг, вспыхнув далеко в смутной красной мгле, к нему начинает приближаться рыхлое, одутловатое лицо, почти все закрытое очками, впаянное, как маска, в отвратительно маленькую, как у доисторического животного, голову. Тиббетс сам не знает, человек ли это или странное, страшное порождение мертвящего земного ада, оно обдает его обволакивающим, парализующим сознание дыханием, нет ни ненависти, ни гнева, ни желания что-то кому-то доказывать, он расслабленно отдает себя иной спасительной силе, и ему дико слышать, как почти в ухо ему кричит кто-то:

— Дети, ты слышишь, Пол, дети! Изъеденные огнем и радиацией, обугленные скелеты, все сгорело, остались черные черепа. Меня не оставляют эти видения, Пол. Нагромождения сгоревших детей, глобальное, бессмысленное уничтожение, пароксизм фашизма, не вызванный никакими целями военной стратегии… Неужели тебе этого мало, Пол?

— Ты сумасшедший, — безучастно говорит Тиббетс, будто совершенно пьяный.

Изерли испуганно глядит на него.

— А ребенок, выдавленный из мертвой матери?.. Еще живой, кричащий в мир из огня и праха?.. Это правда, Пол.

— Ты сумасшедший. Тебя нельзя вылечить.

— Я?! — кричит Изерли. — Я?! А не вы все?!

Бармен кидается к телефону.

— На тебя сейчас наденут наручники. — Тиббетс поднимается и, качаясь, идет к выходу. — Хотя нет, нет… Эй, старина, не надо никуда звонить! — пьяно проговорил он, подходя к стойке, доставая из бумажника пачку глянцевито-восковых бумаг, они с мягким треском расходятся от движения пальца по корешку. Тиббетс выхватывает несколько, бросает на сыроватый цинк стойки. — Не надо звонить. Он сейчас уйдет. И не вернется, не придет больше.

Клод вышел вслед за ним, сопровождаемый бесстрастной усмешкой бармена. Раскаленное солнце, стоявшее в смутной рыжине неба средь тупых, бесформенных бетонных громад, ослепило его. Он зажмурился, пошел со ступенек, хватаясь за перила с конвульсивной гримасой ужаса на поднятом вверх, к далекому богу лице. Он не помнил, как добрался до дома, открыл дверь, прошел мимо жены, мимо ее расширенных от страдания глаз, как остался один в непроницаемо глухой тесноте стен. Засветился крохотный абажур ночника, тоже красный, и освежающая прохладой радость навечно вошла в него, когда, запульсировав, крупно брызнула кровь из разрезанного запястья, как брызгала зажженная утренней зарей хрустальная роса с молодой травы, за кромкой беспредельно далекого русского аэродрома.

РАССКАЗЫ