К изваянию Пана, играющего на свирели. Измаил II — страница 3 из 7

Вот мы, полковник! И сколько нас, плодов твоей невероятной производитель­ной силы, знает только Бог, которого ты давно уже переплюнул. Но каждому из нас ты заложил в сердцевину сердца маленькую частичку себя, и холод распада, который она принесла с собой, возвращается к нам неведомой ранее свободой. Однажды вечером я выйду из дома, зайду в телефонную будку и наберу пока еще неизвестный мне номер. Ровный, без всяких эмоций голос с той стороны сообщит мне, что отныне автобусы будут ходить пустыми. Вообще. Даже без шоферов. И это будет знак, по которому я пойму, что миссия твоя была не напрасна.

Полно, дубрава, шуметь! и ты, с утеса бегущий

Быстрый ручей, не журчи! стихни, блеянье стад!

Пан взялся за свирель: сплетенны из трости колена

К влажным устам приложив, звонкую песнь он поет.

Нимфы стеклись — и, едва муравы касаясь ногами,

Хоры дриад и наяд пляшут по гласу его.


ИЗМАИЛ II

Я, Измаил, был в этой команде, в общем хоре летели к небу мои вопли, мои проклятия сливались с проклятиями остальных, а я орал все громче и заворачивал ругательства все круче, ибо в душе у меня был страх.

Г. Мелвилл, «Моби Дик».

Вы хотели бы, конечно, узнать мое имя, ведь не достоин доверия тот, кто не называет себя. Но имя — слово человека о человеке, каждый облекается в него, подобно тому как при рождении в плоть; но умирая, освобождаясь от плоти, таинственным образом сохраняет имя. Такова, как учат, воля и милость Бога нашего. Умирая... Если бы я мог сказать о себе с уверенностью: я мертв!

Но ныне, когда у меня достаточно времени для раздумий (если время еще существует вокруг, ведь я не наблюдаю смены дня ночью и не испытываю потребности в пище и воде), я все больше склоняюсь к мысли, что сущность моя стала подобна волнам, проходящим мимо; медленно, одна сменяет другую, но не ошибешься, если скажешь: та, что сейчас поравнялась с тобой,— та же, что была здесь за несколько мгновений до этого, еще раньше, всегда. Произно­сить теперь свое имя кажется мне не более уместным, чем наделять именами каждую из этих медленных волн.

Я почти обрел покой — покой, навевающий мысли о равновесии неба или, что, пожалуй, вернее, равновесии преисподней. Мой разум, мое сознание похоже на море вокруг, и только одно возмущает его гладкую металлическую поверх­ность: почему же именно я оказался здесь, единственный живой из многих, кто начинал этот путь; почему не другой из тех, что навсегда остались в океане? Что это: та высшая мудрость, недоступная пониманию смертного, или произвол, бессмысленный случай? Но есть ли в мироздании место произволу?

Почти постоянно я размышляю об этом. Я чувствую: поиски ответа теперь — единственное действие, обладающее смыслом. И я почти уже забыл, что когда- то, до того, как я впервые поднялся в Нантакете на борт этого корабля, когда я делил отпущенное мне время жизни между двумя причудами: склонностью к размышлению и тягой к морским странствиям,— люди звали меня Измаил.

Смысл происшедшего мне Неясен, как не был ясен, я понимаю теперь, и тем, кто раньше был здесь со мной. В нантакетскую гавань и дальше, до самой

катастрофы, мои спутники направлялись побуждениями, вырванными из всякой разумной связи; понадобились годы, чтобы почувствовать в себе это стремление, понять же до конца невозможно и теперь ни им, ни мне, единственнному оставшемуся в живых свидетелю.

Чувство вины живет во мне незаметно, ничем не проявляя себя, но что иное может заставлять меня теперь то и дело отступать от истины? Что иное может служить причиной тому, что я постоянно пытаюсь поставить себя в один ряд с моими погибшими спутниками? Ведь в тот день, когда я появился на нантакет­ской пристани, ничто еще не отличало меня от обыкновенных жителей земли; решив сменить на время затхлость холостяцкой комнатушки на свежий океан­ский ветер и матросскую долю, я был весел и беззаботен. Ожидавшая меня в море работа не была мне в новинку и не пугала своей тяжестью — в общем, я чувствовал себя так, как чувствовал бы себя на моем месте любой молодой человек романтического склада, поддающийся порой страсти к приключениям. Я шел по усыпанной галькой и выложенной гнилыми досками набережной, насвистывая сквозь зубы, взбирался на деревянные помосты и подолгу наблюдал. за суетой матросов, занятых погрузкой кораблей. Здесь я дышал полной грудью, и это наполняло меня радостью.

Я не спешил выбирать китобоец — корабль, на котором мне предстояло провести несколько лет. В гавани стояло несколько десятков судов, я пока лишь полюбовался каждым из них, их приземистой крестьянской статью. Это были самые обычные китобойцы, все, что нужно, было на них просмолено и прокра­шено, а команда занималась тем, чем ей положено было заниматься. Только один из них вызвал мое любопытство чем-то особенным — здесь не было такого гомона и толкотни, как на остальных. Корабль стоял на погрузке; человек пять переносили с берега в трюм тюки и бочонки, но эта обыкновенная работа выглядела как-то натужно, неестественно, потому что проходила в полном безмолвии и чрезмерной сосредоточенности. Люди, поднимавшиеся и спускав­шиеся по сходням, не разговаривали, не подшучивали друг над другом, как это заведено у матросов всего мира. А когда пожилой матрос с бочонком на плечах споткнулся и не смог его удержать, бочонок упал, ударив по ногам идущего впереди, и я, конечно, ожидал услышать крепкую брань, но и тут ничего не произошло. Все остановились на минуту, пока матрос с усилием поднял свою ношу, а затем, сохраняя молчание, двинулись дальше. Странное впечатление произвела на меня эта сцена, но и она недолго занимала мои мысли — слишком многое я успел уже в этот день увидеть. До заката я оставался в гавани, а после, усталым вернувшись в гостиницу, сытно поужинал и быстро уснул.

Последующие дни не принесли ничего нового. Каждое утро я отправлялся в гавань, поднимался на китобойцы, расспрашивал, но одни отправлялись на промысел еще не скоро, а на тех, что выходили в море завтра-послезавтра, команда уже была набрана; иногда помощники капитана, занимавшиеся набо­ром команды, производили на меня столь неприятное впечатление, что я спешил распрощаться, хотя их условия вполне меня устраивали. Вечер за вечером я возвращался в гостиницу, так и не определив свою судьбу.

На корабле с безмолвными матросами ничего больше не происходило; каждый день проходил я мимо, но на палубе не видел никакого движения, казалось, что все работы на нем прекращены, и я решил, что подниматься туда не имеет смысла — все равно никого не найдешь. На борту его, почерневшем от воды и смолы, свежей белой краской четкими буквами без завитушек и украшений, какими так часто грешат моряки, было выведено: «Пекод». Я любил поэзию морских названий, фантазию, с которой щедро раздаются кораблям, вельботам, даже самой утлой лодчонке имена любимых женщин, случайных портовых подруг, богов всех стран света и просто резкие выразительные имена вроде этого, заставившего меня вспомнить сильные хищные клювы морских птиц, что часами парят над океаном, высматривая добычу, и поражают ее, молниеносно падая в воду, так что не успеваешь заметить мгновение, когда незадачливая рыба, решившая покормиться в благодатных слоях планктона и мелких водорослей или подставить свою темную спинку солнечным лучам,

окрашивающим воду в удивительный зелено-голубой цвет, вдруг оказывается в клюве не знающего промаха охотника и косит быстро мутнеющим на воздухе глазом на спасительную гладь воды, удаляющуюся все дальше, все безвозвратнее. Я запомнил название.                                                                                                                             •

Наступил день, когда мне стало понятно, что жалкий звон двух-трех монет, оставшихся в моем кармане,— ясное указание, что медлить и привередничать больше ни к чему, и я дал себе зарок, что сегодня, что бы ни случилось, вернусь в гостиницу уже зачисленным в команду какого-нибудь судна. Я разыскал на пристани одного из тех людей, каких много в любом порту, которые знают все и вся, что связано с морем, кораблями и моряками. Я объяснил, что ищу китобоец, который вышел бы в море возможно скорее и команда которого еще не полностью подобрана, сунул ему в руку одну из своих монет и поинтересо­вался, не сможет ли он чем-либо мне помочь: советом или знакомством? Внимательно и долго, исказив почему-то лицо, он меня рассматривал, потом, не сказав ни слова, показал рукой и пошел прочь, слегка прихрамывая. Я помню, что удивился тому, что не заметил, как он отвернулся: только что передо мной было его лицо со странной гримасой, а вот уже удалялась сутулая спина.

Я проследил направление его жеста и в изумлении увидел уже знакомый мне корабль. Я мог бы поклясться, что «Пекод» и не собирается выходить в море в ближайшие две-три недели. Уже в третий раз должен был я отправляться в плавание за китами и хорошо знал, какая суматоха царит на китобойце в последние несколько дней перед отплытием — ведь необходимо доставить на борт и разместить все, что только может понадобиться в течении двух-, а то и трехлетнего, плавания. На «Пекоде» же, как и прежде, совсем ничего не проис­ходило, и палуба его оставалась по-прежнему пустынной. Но я был молод (говорю «был», а здравый смысл, который и мешает мне сейчас, наверное, постигнуть суть моего положения, подсказывает, талдычит назойливо где-то вокруг рассудка: о чем ты, ведь это было совсем недавно), и это не насторожило меня. Однако на борт «Пекода» я поднимался, испытывая сильное недоверие к словам человека с пристани. Но поднявшись по трапу (трап был на редкость бесшумен, ни единого скрипа не раздалось, будто я проходил по ковру), я обнаружил, что китобоец не безлюден: из трюма, со стороны кают, доносились звуки плотницкой работы, а на палубе я увидел обструганные доски — внутри корабля что-то ремонтировали. Поднявшись на шканцы, я увидел круглый деревянный стол (еще обратил внимание, что под одну из его ножек подложена щепка — косолапый), на нем лежали листы дешевой желтой бумаги с какими-то записями да две толстые книги, а неподалеку — я заметил его потом, оторвав­шись наконец от многих деталей, которые сразу бросились в глаза,— неподвижно стоял статный человек, одетый в штаны и куртку морского 'покроя, и не отрываясь смотрел в море.