Песчаная коса у реки покрыта белым, словно поляна снежная посереди зеленого. Подъезжаем — белое вздымается в воздух, кружится, словно лепестки цветов, поднятые ветром, снова опускается на песок: бабочки. И почти на каждой косе, на каждой отмели их тучи: лес жрет червяк, то и дело попадаются погибшие бесхвойные уже деревья — скелет, опутанный паутиной, обвешанный лишайником.
Впереди за лесом видны желтые зубцы скалы, которая называется Чимыр-хая — обрубленная.
Течет рядом мелкая черная речка, завивается вода вокруг камней, всплескивает, приговаривает что-то. Топочут по тропе некованые копыта, фыркают лошади, мотают головами: за нами тучей идут пауты, присасываются, прилипают с ходу к мокрой от пота лошадиной шкуре, к ноге над щиколоткой: брюки задрались, там голое. Хлещешь веткой себя по ногам, лошадь, едущих рядом по спинам: паут и сквозь рубаху достает.
Я ловлю себя на том, что не удивляюсь. Все это впервые происходит со мной — жаркий день, пахнущий нагретой хвоей и медом от цветущей травы, лошадь, бока которой ходят под моими коленями, серо-зеленые стволы пихт; кедры, серые сверху донизу, точно погасшая сосна; тропа, глухо отзывающаяся некованым копытам. Я смотрю вокруг, стараясь все заметить, ничего не пропустить, но удивления нет: потому ли, что столько раз представляла себе все это, т а к представляла, что сейчас я нахожусь в уже виденном, ставшем привычным и оттого бледным. Или всегда представляемое ярче действительного?.. Где же тайга, моя тайга, в которой днем не видно солнца, в которой между стволами не протиснуться человеку, где над болотами в самый ясный день темно и колеблется синий таинственный чад?..
Впрочем, мы только недавно выехали, небось доедем и до тайги.
— Когда я лежал в госпитале контуженым, — вдруг говорит мой провожатый, — шесть суток не мог заснуть. Приехал профессор консультировать, спрашивает, чего ты хочешь, что ты любишь?.. Говорю: воду люблю, слушать, как река бежит… Сидела нянечка возле, мочила мне руки и голову, а за стеной журчала вода: посадил он вторую нянечку переливать воду кружкой из ведра в ведро. Я заснул…
А ведь и вправду есть в этих мелких речушках какая-то живая власть. Я уходила за поселок, садилась на берегу — и оторваться не могла. Бежит, звучит о чем-то, и все по-разному, звучок на звучок не похож — то удивленно всплеснет, то успокаивающе, то раздумчиво выговаривает что-то, мотает по дну длинные тонкие водоросли. Не уйдешь, колдовство какое-то. Полноводные реки не такие. Там тоже хорошо сидеть на берегу, но ты сидишь отдельно, а река течет отдельно, здесь же такое чувство, что словно ты летишь по камням, бьешься о них, вскрикиваешь, уходишь куда-то безвозвратно. И еще в огонь я так смотреть могу — но это древнее колдовство, это известно. А вот с речками — открытие для меня.
Масса незнакомых цветов. Я добросовестно стараюсь все запомнить: писать же потом надо. Шутка ли дело — первая командировка: тебе заплатили деньги всего лишь за то, что ты поедешь смотреть и слушать… Мысль об этих деньгах несколько отравляет мое пребывание здесь, и хотя я уверена, что напишу: вера в свои возможности у меня пока безграничная, — где-то тихонько саднит: «…а не напишешь ведь… ну о чем тут ты напишешь?»
Я гоню от себя эти удручающие мысли и спрашиваю проводников, не знают ли они случайно, как называются здешние цветы. Проводники, дружно перебивая друг друга, начинают указывать пальцем на цветы и называть их по-хакасски. Русских названий они не знают, но я записываю хакасские, удивляясь, что эти вроде бы равнодушные ко всему, кроме выпивки, люди так хорошо знают цветы.
— А у нас пастушки в такую игру играют: наберут в горсть всяких цветочков, потом показывают. У кого такого цветка нет — очко. Кто больше очков нахватал — проиграл. Когда мы мальчишками были, все скот пасли…
Тыис-оды — зубная трава, ее заваривают и пьют от зубной боли… Внизу четыре распластанных листочка, тонкий стебелек, на нем крупная черная ягода. Ну, эту травку я знаю — вороний глаз.
Бюр-оды — волчья трава. Высокие бледно-желтые цветы на толстом стебле, листья словно у акации, цветок, точно искусственный, сухо шуршит, когда дотрагиваешься. Это астрагал.
Киик-оды — трава косули. Ее здесь по выпалам целые чащи, словно розовый лес. Это иван-чай. Там же, на выпалах, — белыми пятнами в розовом — нежные, словно мимоза, пахучие кустики таволги.
Кёк-чахыйах — синий цветок. Высокий темно-фиолетовый стебель облепили сверху, словно мухи, странные цветы, по форме, пожалуй, напоминающие львиный зев. Потом я узна́ю, что это живокость — самый распространенный в Сибири и на Дальнем Востоке цветок, принадлежит он к семейству лютиковых и сильно ядовит. Рядом похожий на него борец, аконит — такие цветы я на клумбах видела. Тоже из лютиковых, тоже ядовитый. Лечат и тем и другим ревматизм.
А вот звездчатые, лопнувшие уже коробочки, полные ярко-красными сверкающими шариками семян. Это марьин корень — так его называют в Сибири, а вообще-то дикий пион. Цветет в мае, когда сходит снег, отваром из его корней лечат болезни желудка, а из семян хакасские девушки делают бусы.
— Наши девушки раньше шили себе белые платья, — говорит нормировщик, — потом катались по ягодам, — получалось красивое платье в розовую крапинку.
Я вежливо киваю, хотя и не думаю, чтобы это было красиво. Бусы из таких вот семян — да. Я тоже набираю горсть просто так.
А вон — жарки́. Знаменитые сибирские жарки́ — наши купальницы, только более коренастенькие, ярко-оранжевые, словно капли солнца… Как, однако, хакасы красиво называют цветы: трава косули, травка журавля, цветок индейки, волчья трава… Впрочем, у нас тоже не хуже, пожалуй: любка, адамов крест, кукушкины слезки, колокольчик, анютины глазки. Просто уже привыкли и не слышим, вернее, не вспоминаем, почему они так называются. Да и другие названия — ландыш, гиацинт, акация, — я думаю, имеют какое-то свое смысловое значение на том языке, с которого они к нам перешли. Как и чужие имена.
А вот кто мне объяснит, почему растут рядом три цветка, и один — красный, другой — синий, третий — желтый? Земля-то одна, черная? И солнце — одно, и воздух, и соки, которые они тянут, и листья одинаковые, зеленые, а цветки — разные. Я понимаю, что это детский вопрос, но все-таки — почему? Про камни я уже знаю — там соотношение разных молекул дает камню ту или иную окраску, а цветы?.. Ну пускай глупый вопрос, человечество начинало с глупых вопросов.
Едем распадком, трава по плечи, сейчас, когда я верхом, спешишься — и потеряешься в этих джунглях. Тут все зонтичные: купырь, борщевник, дудник, цикута. Жарко. От медвяно-хвойного воздуха, налитого в распадок, кружится голова, клонит в сон. Лошади шагают небыстро, выхватывают из зарослей сочные стволы дудника, хрумкают на ходу. Вдруг первая лошадь ставит торчком уши, шумно втягивает воздух, замедляет шаг.
— Ну… холера!.. — погоняет ее очнувшийся всадник. — Пошла!..
Трогаемся дальше, но теперь лошади идут настороженно, то и дело напрягают уши, фыркают.
— Мишка ходит где-то, — раздумчиво говорит нормировщик и поправляет ружье. — Больше кому? Волков тут нет, волки в степи.
— Может, рысь? — предполагает провожатый.
Я даже краснею от нетерпения, от предчувствия, что сейчас мы увидим медведя, или рысь, или еще кого-нибудь, испугавшего лошадей. Я готова отстать, уйти в сторону, чтобы встретиться с «хозяином», рассказами о котором меня пичкают последнюю неделю. Это смелость неведения, лишь лет через восемь сменит ее разумная осторожность человека бывалого. Впрочем, тринадцать лет спустя, попав в Северо-Курильск, я буду тайно и страстно желать, чтобы произошло-таки извержение Эбеки. Зачем?.. Если останусь жива — напишу. Таковы, наверное, все мы, занимающиеся «второй древнейшей» профессией…
Нормировщик зевает:
— Есть легенда у нас, что человек во сне должен идти к своим предкам, как дойдет — так умрет. Кто физически хорошо поработал днем, устал — ночью далеко идти не может, предки его жалеют, отдыхать дают. Ну, а бездельники за ночь проходят много, утром просыпаются разбитыми, но днем отдохнут — ночью опять быстро идут. Приходят к предкам скоро…
— Хорошая легенда, — улыбаюсь я. — А вы не боитесь скоро прийти к предкам?
— Я не бездельник, работаю, — обижается нормировщик.
— Тут, по-моему, не только бездельники имеются в виду, — я не хочу ссориться. — Люди умственного труда, интеллигенция. Как раз: днем физически не устают, ночью плохо спят — быстро к предкам приходят.
— Ну, это может быть, — важно соглашается нормировщик, обрадованный, что его причислили к людям умственного труда.
Навстречу едет пожилой хакас. Следует обмен приветствиями, потом долгий оживленный разговор, обе стороны охают, качают головами, издают разные восклицания. О чем это они?.. Я бью паутов на боках моей хакасочки, сбиваю палкой головки цветов, смотрю вверх, где парят черными точками орлы. Развлекаюсь, как могу. Наконец трогаемся дальше.
— О чем вы говорили?
— Старик один срубил дерево, а оно упало на другое. Он полез столкнуть да сорвался, попал шеей в этот клин и умер. Давно умер, сегодня нашли, — рассказывает нормировщик. — Я говорю, как же он, старый человек, не знал, что там смерть?..
— Откуда же? — удивляюсь я.
— У хакасов есть поверье, — объясняет мне провожатый, — если дерево упало на другое — там смерть. Хакас такие скрещенные деревья далеко обойдет…
Так вот каково происхождение нашей приметы, что нельзя проходить под прислоненным к чему-либо столбом или лестницей!..
— Еще он говорил, что тут один кержак вчера медведя убил.
Я аж взвиваюсь вся, прошу поехать к тому кержаку, поглядеть на медведя, на трех собак-медвежатниц, приученных хватать медведя сзади, «за штаны», чтобы отвлекать от охотника. И главное, на самого медвежатника: вот же он, герой моего будущего рассказа в духе Шишкова!..
Однако спутников эта перспектива не сильно увлекает, они подъезжают к реке, находят уютное местечко, спешиваются: надобно перекусить. Разводят костер, потом другой, набрасывают в огонь травы: это дымничек, специально для лошадей. Лошади привычно лезут в дым, суют морды едва ли не в самый огонь, кивают наслажденно головами, нежатся, полузакрыв глаза, так что текут слюни. Пауты и вправду отстают пока.