Артемий подвинулся к краю ковра, на котором сидел, потихоньку поднялся и, убедившись, что никто не обращает на него никакого внимания, побрёл в лес, где среди берёзок и сосен, елей и могучих дубов одиноко бродила Анна.
Он увидел её под разлапистой елью, запорошенной снегом.
Анна встала под нависшие лапы, качнула ветку, и снежный поток обрушился на неё. Вмиг сделалась она снежной бабой, облепило её со всех сторон. Смеясь, Анна скинула с головы соболью шапку, встряхнула головой, и дивные густые волосы покрыли её до самых колен.
Артемий так и ахнул. Сколь же густы, сколь же прекрасны были волосы Анны, шелковистый поток их, словно плащ, окутал всю девушку.
— Ну и коса, — негромко произнёс он.
Анна будто одумалась. Двумя руками, бросив на снег соболью шапку, она собрала свои роскошные волосы в большой узел, заколола их костяной гребёнкой и снова упрятала под шапку.
— Что, хороша? — также негромко спросила она, стыдясь поднять на Артемия глаза.
Считалось издавна на Руси, что негоже девушке показывать волосы кому бы то ни было, а тут молодой парень...
— Красивая ты, — тихо сказал Артемий.
— Да уж красавица, только не всем нравится, — всё также негромко произнесла Анна.
— Как кому, а мне нравится, — тихонько проговорил и он.
Гудело где-то в отдалении пированье, слышался разноголосый шум и пьяное оранье, а тут была тишина, только изредка осыпался снег с больших елей да покрикивала большая сойка.
— Тихо тут как, — сказал Артемий.
Он всё ещё стоял поодаль, боясь приблизиться, показаться назойливым. Странная робость овладела им.
— А ты кто таков будешь? — наконец спросила Анна.
— Волынский, Артемий, — ответил он. — Прости, если обидел...
— Чем же это ты обидел меня? — искренне удивилась она. — Вовсе даже и нет...
— Ты так скакала, век не забуду, — вдруг горячо произнёс он.
Она смешалась, на щёки её, смуглые и изрытые рябинками, набежала краска стыда.
— Пойдём к столу, — строго сказала она, — негоже, если хватятся. Меня и то уж матушка ругмя ругает за всякую отлучку. А мне с ней да с сёстрами скучно, — вдруг горько проговорила она. — Всё бы им ссориться да браниться, а ласкового слова и не услышишь никогда...
Она побрела по снегу к весёлой поляне, и Артемий, всё ещё скованный непривычной робостью, шагал за ней. Ноги её, в высоких козловых сапожках, утопали в пушистом снегу едва не по колено, и он вдруг предложил:
— Понести тебя? Ишь, утопаешь ножками в снегу-то...
Она оглянулась на него и застеснялась.
— Ничего мне не надо... — И бросилась бежать.
Он остановился, глядя ей вслед. Она бежала, а казалось, плыла по рыхлому снегу, подол её меховой накидки волочился по сугробам.
Запыхавшаяся, раскрасневшаяся прибежала Анна к столу, накинулась на еду, выпила полную кружку пенной браги, и только тогда перестало её обдавать жаркой волной, а сердце успокоилось и больше не колотилось как бешеное. Она сидела в своём высоком кресле среди снега и засыпанных елей, берёз и сосен и видела перед собой только горячие глубокие карие глаза Артемия, его красные губы, полные и красиво очерченные, его круглые щёки, закрасневшие от мороза и ветра, и его сильные руки.
Артемий ещё побродил по лесу, постоял под елью, с которой осыпала снег Анна, вспоминая волнистую пену её тёмных волос, и сладко покачивал головой.
Кто же это говорил ему, что царевна Анна из всех царевен самая некрасивая? И будто лицом темна, и глаза мелконькие, и лицо всё изъедено оспой?
Стояла перед его мысленным взором красавица царевна с копной густых чёрных волос, словно плащ укрывавших её всю, и блестела карим глазом, и улыбалась небольшим ртом, полным жемчужно-белых зубов, и метко стреляла из тяжеленной пищали прямо в пролетающую ворону, и скакала на гнедом жеребце, заметая свой след пушистой снежной пылью...
Так кто это сказал, что царевна Анна некрасива? Да таких красавиц поискать — днём с огнём не сыщешь...
Ах, как жаль, что кончается этот славный охотничий денёк, ах, как обидно, что не увидит он царевну Анну хоть издали, хоть в щёлочку, что уезжает она вместе с матерью и сёстрами в далёкий Питер-град, в любимый Парадиз царя Петра, какая жалость, что не услышит он больше её глубокого низкого сильного голоса...
Царевна Анна засела у него в голове, и с этих пор, едва видел он какую-нибудь девушку, всё казалось ему, что это она, царевна Анна, что это ему, Артемию, улыбается она приветно, что это ему отвечает своим грудным голосом, слегка нараспев. И казалось ему, что нет на свете девушки лучше, краше царевны Анны. И ругательски ругал себя: нашёл в кого влюбиться, в ту, с которой даже посидеть рядом не сможешь, с которой перекинуться словом негде, с которой и увидеться больше никогда не придётся...
Царевна Анна в суматохе последних сборов, в сутолоке предотъездных дней зажималась в тёмный угол своей низенькой спальной палаты и горько бранила себя: зачем отказалась, когда он предложил понести её? Что ж такого, если по глубокому снегу несёт человек царевну, чтобы ножки не простудила, чтобы козловые сапожки не намокли? И что тут такого, почему застыдилась, зачем убежала от стыда и страха, что увидят люди? Да какое ей дело до людей, до шепотков и наговоров, если можно было прижаться к нему всем своим трепещущим телом, впиться губами в его горячие, чётко очерченные губы, если можно было тогда целовать завитки его каштановых волос, выбивающихся из-под порыжелой лисьей шапки, ощущать биение его сердца сквозь поношенный старый кафтан? Ах, почему не согласилась, зачем убежала? И снова и снова вспоминала она, как, оглянувшись, всмотрелась в одиноко стоящую под снежной елью фигуру крепкого, сильного, широкоплечего парня, от одного взгляда которого так взволновалось её сердце, а руки и ноги словно бы стали ватными и не слушались. Зачем рассудок помешал ей?
Она изнывала от желания вновь увидеть его, но боялась даже спросить, где он, кто он, каков он. Только одно слово о нём, и упредит её мать-царица, зашлёт в дальнюю даль, чтобы, не приведи Господь, не пошли слухи и сплетни про царёву дочку. Знала Анна, как жестока и сурова с людьми её мать, как донимает даже их, своих дочерей, попрёками да выговорами, как не даёт никуда отлучаться, а всё велит сидеть в этих тёмных низких палатах, да распускать гарус, да свивать шерсть в громадные клубки, да вышивать воздухи[4] для церквей...
Что и говорить, скучное житьё-бытьё у матери, может, хоть в Петербурге станет веселее. Царь Пётр велит всем девицам на выданье появляться на людях, надевать парчовые робы да старинные драгоценности, танцевать, говорить слова какие-то при иностранных послах и служилых людях, чтобы видели, что и царские дочки не чужды воспитания, могут и танцевать, и по-французски, и по-немецки болтать...
Но вспоминала Анна своего воспитателя и учителя, Иоганна Остермана, высокомерного природного немца, его долбящие уроки, тупые повторения заученных фраз, и отвращалась. Ну его, этого важного и осанистого, но до того уж глупого немца со всей его учёбой.
Простые вроде слова говорил Артемий, и говорил-то по-русски, не по-заморскому, а так врезались в память, что всё повторяла и повторяла их про себя. И таилась ото всех, никому ни слова не могла сказать — нет ни подружек у неё, ни старшей сестры, чтобы открыть душу, излить свои чувства. Тяжело молчать, всё скрывать да от всех прятаться, а знала: нельзя молвить ни о чём. Любой намёк сразу переиначат, перетолкуют, переврут. Старшая сестра Катюшка даже и не поймёт ничего — вся-то она простая и открытая, всем-то она улыбается, и хоть получает от матери за неуёмное кокетство со всеми, да за звонкий хохот по каждому пустяку, да за неистребимую жажду всё новых и новых нарядов, а всё ей нипочём. Может, за то и любит мать-царица Катюшку-свет больше всех, что не поддаётся уговорам вести себя, как подобает царевне? Анна слушается мать во всём, все её слова принимает близко к сердцу и частенько плачет горькими слезами от колючих слов да громких пощёчин, но заслужить любовь матушки никак не может. Видит косые взгляды матери, слышит колкие и грубые слова, старается изо всех сил, а мать никогда не погладит её по голове, как Катюшку, никогда не пожалеет даже взглядом, как Парашу, младшенькую. Что ж, нелюбима она, Анна, в семье, худшие наряды — ей, самые невзрачные уборы — ей, самые худые слова — ей...
И замыкалась в себе Анна, и угрюмела, и слова ласкового никому не могла сказать — не до того ей было.
Но с любопытством думала: запомнил ли Артемий эту незначащую встречу на охоте, вспоминает ли о ней, говорит ли в душе такие слова, какие стыдно и вымолвить и какие предназначала ему она? Вряд ли, сама отвратила от себя, со стыдом и страхом отказалась от его ласковых услуг и опять ругала себя, что не посмела согласиться понести себя по снегу. Так и видела его одинокую фигуру под густой, опушённой снегом елью...
Артемий вспоминал свою встречу с царевной, но запрещал себе даже думать о ней. Слишком уж большая неровня, чтобы мечтать о царевне. Кто он для неё? Сирота, хоть и не безродный, приживальщик в доме Салтыковых, хоть и не слышит упрёков в дармоедстве, старается услужить всем, кому надобно, грамотки пишет исправно. Но скоро придётся и ему тянуть солдатскую лямку, наступит и его срок, драгунский полк уже ждёт его. И больше думалось о том, как будет проходить его служба, под чьим началом да какие тяготы выпадут на его долю...
Задумчив и молчалив стал Артемий с той встречи в заснеженном лесу, а тоже не поверял свои думы никому, был одинок в шумной и суетливой салтыковской семье, старался поменьше попадаться на глаза самому Василию Фёдоровичу, издали и смиренно кланялся жене его, дородной и важной боярыне, с детьми Салтыковых умел сохранять мир и лад, хоть и понимал, что одно сознание, что сирота и нахлебник, заставляло и их смотреть на него как на дармоеда и насмехаться над ним, не имевшим ни защиты, ни опоры.