Каботажное плавание — страница 31 из 68

А вы помните, вы знаете, что это такое было — «положительный герой» и какое место занимал он в мире развитого социализма, того самого, что теперь исчез бесследно? Если не знаете — ваше счастье, я тогда и объяснять не буду.

Париж, 1948

Обед у Пикассо. Мы уговариваем его принять участие в Конгрессе деятелей культуры в защиту мира, который соберется в польском городе Вроцлаве. Нас несколько человек — Луи Арагон, Александр Корнейчук, Пьер Гамарра, Эмилио Серени и — рядом с хозяином — Ванда Якубовская, чей фильм с огромным успехом идет сейчас в Париже66.

Пикассо непреклонен. Он не поедет на конгресс. Все что угодно, только не это. Хотите, картину подарю? А во Вроцлаве ему делать нечего, зряшная трата времени, ему есть чем заняться — он должен писать, лепить, рисовать. Мы выкладываем один аргумент за другим — все впустую. Вроде бы надо смириться, признать поражение: автор «Герники» во Вроцлаве не появится. Пьем вино, едим сыры, обсуждаем фильм Ванды Якубовской.

В эту минуту взгляд Пикассо падает на ее обнаженную по локоть руку, и художник спрашивает, что это за цифры у нее на предплечье.

— Мой лагерный номер. Во время войны я была в Освенциме.

Пикассо осторожно дотрагивается кончиками пальцев до руки Ванды, смотрит на нас, поворачивается к Арагону:

— Ладно, я еду! Можете рассчитывать на меня.

И он поехал, и произнес там речь, и пробыл в Польше до конца конгресса. Потом — уже для Всемирного конгресса — нарисовал голубку, ставшую символом движения за мир. Вот что значит прикоснуться к ужасу войны.

Рио-де-Жанейро, 1954

Затаив дыхание, я слушаю разговор двух старых анархистов — писателя и работницы, — вслух мечтающих о мире, избавленном от несправедливости и предрассудков, от всепроникающей власти государства, от жестокости закона. Пройдет тридцать лет, я напишу роман «Токайа Гранде — Большая Засада», а замысел его возник в ту минуту, когда теща моя, дона Анжелина, со слезами радости обнимала Томаса да Фонсеку67.

Томас — видный, а в Португалии и знаменитый, прозаик, живая легенда, символ сопротивления фашизму, воплощение свободной, незашоренной мысли. Общество, лишенное всяких границ, — вот его идеал и мечта. Анжелине Д’Аколь было четыре года, когда ее родители, итальянские крестьяне из Пьеве-ди-Кадоре приехали в Бразилию вскоре после отмены там рабства и стали работать на кофейных плантациях штата Сан-Пауло. В девять лет поступила она на текстильную фабрику. Анархисткой же сделалась после знакомства с автомехаником Эрнесто Гаттаи. Его семейство перебралось к нам из Флоренции, в грязном вонючем трюме переплыло океан. Их вела мечта основать в дикой сельве штата Парана свободную колонию «Цецилия» — идея принадлежала Обществу анархистов Америки, состоявшему под августейшим покровительством Педро II, императора Бразилии. Видите — мы уже и тогда были абсолютно сюрреалистической страной.

Просуществовала эта колония четыре года, столкновения с жестокой и убогой повседневностью не выдержала, но идеи не захирели, выжили и принялись. Пригодились они для организации первых рабочих профсоюзов. Анжелина повстречала и полюбила Эрнесто на одном из собраний, частых в ту пору, — испанские, итальянские, португальские эмигранты встречались, обсуждали свои проблемы, произносили горячие речи, читали стихи, ставили любительские спектакли, и на этих пролетарских подмостках она была примадонной. Стихи были, например, такие:

Шаг поспешен твой, взор твой неистов,

ты куда так проворно бежишь?

— Я спешу на конгресс анархистов,

предъявляющих право на жизнь.

Анархистка, будь сильной и гордой,

до последнего стой и держись,

пролетарской стальною когортой

отстоим себе право на жизнь!

Томас да Фонсека стихов не писал, но итальянка Анжелина, ставшая бразильской анархисткой, знала наизусть целые страницы его пламенной прозы. Даже после того, как вышла она замуж за Эрнесто Гаттаи, а тот из личного шофера семейства Прадо, первые представители которого поселились в Сан-Пауло еще в XVI веке, превратился в представителя компании «Альфа Ромео», а из вольнодумца — в активиста компартии, не рассталась она с пламенными мечтами, в неприкосновенности сохранила химеры юности.

Когда же престарелый, длинно- и седобородый Томас да Фонсека, оказавшись проездом в Рио, пришел ко мне в гости — я ведь тоже был «проклятым» писателем, и мои книги были запрещены в Португалии, а кроме того, дружил с его сыном Бранкиньо, — я принял его с восторгом и восхищением, в буквальном смысле слова с распростертыми объятиями, никто и никогда не оказывал мне такой чести. Покуда мы с ним обсуждали дела литературные и политические, Зелия побежала сказать матери, тоже, по счастью, в это время гостившей у нас в Рио, что ее идол и кумир пьет кофе в соседней комнате.

Дона Анжелина не поверила: Томас да Фонсека? Сам, во плоти? Да быть того не может! Она строго укорила дочь за такую вопиющую непочтительность — решила, что та насмехается над ее девическими грезами. Мне пришлось самому отправиться за тещей, привести ее в гостиную, где она, заливаясь слезами, стала целовать иссохшие руки старца. Завязался разговор.

Когда же она принялась декламировать особо любимые пассажи — ибо знала наизусть целые страницы его книг, — засветились глаза старого писателя. Так идиллически продолжался этот семейный вечер. Мы с Зелией наслаждались молча.

Рим, 1985

В заснеженном Париже в зимний вечер обрушивается на меня весть о смерти Васко Пратолини68 — и сразу вслед за ошеломлением налетает целый рой воспоминаний. В последний раз мы виделись в 1985-м в Риме, в доме Джузеппе Де Сантиса, и ужин получился какой-то меланхолический, проникнутый светлой грустью. Сидели за столом три пожилые пары, два писателя и режиссер с женами, и столь многое связывало нас… Послевоенное время, творчество, предназначенное для народа, воспевающее человеческое достоинство. Три старых коммуниста, мечтавших некогда о всеобщем братстве, о празднике надежды, обернувшемся похоронами иллюзий.

Не многие из современных произведений проникали мне в душу так глубоко, как «Повесть о бедных влюбленных», флорентийская «лавстори». Она вышла в 1948 году, сразу обрела шумный и заслуженный успех и поставила своего создателя в первый ряд итальянских писателей. Потом появился «Горький рис», по которому в конце 40-х Де Сантис снял фильм, очаровавший меня истинно народным гуманизмом, лукаво-плутоватым изяществом.

Минуло сорок лет, и вот — вино и сыры, к сроку приготовленная pasta… Три старика, три друга, три уцелевших и выживших обломка cидят за столом. Нас связывают не только литература и кино — нет, у нас за плечами целая жизнь, события, свидетелями которых мы были и в которых принимали живейшее участие.

Помнишь, как Гуттузо выступал во Вроцлаве, на Конгрессе деятелей культуры? Помнишь фильм, который Альберто Кавальканти снимал в Вене? Помнишь нашу бессильную ярость, когда в Будапеште травили Лукача? А тот нежный взгляд, а тот дружеский жест, а твердая и непреходящая уверенность, что есть плечо, на которое всегда можно опереться, помнишь? В этих вопросах и воспоминаниях пролетает ночь, и уже на заре мы приходим к выводу — несмотря ни на что, жизнь все-таки прожита была не зря.

Рио, 1947

В один прекрасный день, не то в марте, не то в апреле 1947 года — я ведь честно предупредил, что за точность дат не ручаюсь, — в Законодательном собрании, в комитете по образованию и культуре, членом коего состоял пишущий эти строки, состоял и даже пользовался уважением коллег, ибо от работы не отлынивал, появился Эйтор Вилла-Лобос.

Великий композитор, один из тех немногих, кто прославил Бразилию во всем мире, в то время самозабвенно и упоенно создавал во всех муниципальных гимназиях Рио детские хоры — прекрасное начинание, не всегда, к прискорбию, находившее поддержку у властей. Спросите лучше, какое начинание находило кого-либо, что-либо у кого-либо? В поисках сторонников Вилла-Лобос и пришел в наш комитет.

Автор «Бразильской бахианы» был широко известен не только как замечательный музыкант — все знали его пристрастие к сигарам, к бильярду и его необыкновенную, патологическую лживость. Помнится, Эрико Вериссимо сильно развеселил меня одной историей, связанной с маэстро.

Дело было, если не путаю, в Вашингтоне, где Вилла-Лобосу предстояло читать лекцию — на родном языке, естественно. Тут выяснилось, что переводчика нет, а время идет, и публика волнуется. Устроители воззвали к Эрико, и тот оказался на трибуне рядом с великим соотечественником, покорно переводя все, что тот говорил…

— А говорил он нечто совершенно несусветное — причем с самым непринужденным видом, — уверял меня Вериссимо. — Боже, что это было! Такого чудовищного вранья мне в жизни еще слышать не приходилось. Для затравки он оповестил всех, что родился в сельве, в племени диких и воинственных индейцев, а дальше уже понес не останавливаясь…

А в тот день, когда Вилла-Лобос посетил наш комитет и обрел в моем лице горячего своего сторонника, он, зная мои политические убеждения, решил сделать мне приятное.

— В Москву приглашают, — сказал он, попыхивая сигарой. — Буду дирижировать, дам несколько концертов с тамошними оркестрами.

Об этом, впрочем, было в газетах. Я его поздравил, заверил, что произведения его знают и любят в Cоюзе, часто транслируют по радио и что мировое признание его творчества идет на пользу нашей отчизне. Маэстро выпустил еще один клуб дыма.

— А знаете, кто подписал приглашение?

— Да откуда ж мне знать?! Наверно, руководитель симфонического оркестра Москвы или России.

— Ну-ка, угадайте.

— Шостакович? — брякнул я.

Вилла-Лобос снова попыхтел сигарой, улыбнулся и сообщил: