— Ты брось этот имажинизм. Мы люди крупные. Нам и одной жизни на себя не натянуть. Лопнет, как… Да, слишком большие. Как мишень. Пьем? За то, чтобы от нас зависело как можно меньше! История делается маленькими. Маленькими, как мы. Вожди, герои, войны, революции — чухня все это. Нас возьмем: пропустим ребят Назари, они грохнут германцев, и в Европе начнется бардак и война. А ведь никто не скажет, что Вася Кошкин стоял у кормила новой истории. Или у горнила… Хотя вру, классик Балашов напишет. Маленькие люди, вот такие, как мы с тобой, пропустили ребят, клюнувших небоскреб в Нью-Йорке. Чтоб не скреб общее небо…
— Все от маленького человека, только любовь от Бога. Одна любовь от Бога. Остальное от нас с тобой.
— Значит, все же с женой? Бог ведь дал, Бог и взял… Я оттого и не женюсь!
Раф отвернулся и, не став допивать, потребовал счет. На том и расстались, как обычно, не вполне довольные друг другом.
Кошкин не сразу отправился домой, а вернулся на службу. Следовало поскорее понять, что за птица этот Кеглер.
Раф отказался от шофера. Домой и ему не хотелось. Люба сегодня была в отказе — да и отчего-то тоскливо стало от мысли о встрече с ней. Как будто ждала разлука. Или вечная жизнь. Он спустился в метро. Давно он не был под землей. Одышка. Много лиц, привычных к движению в подземных тоннелях и к долгому сидению в вагонетках. Женщины, читающие романы, мужики, изучающие газеты. Обстановка, исключающая дыхание любви. Бог не случайно на небе, он не проникает под землю. В Анголе для выполнения боевого задания он несколько дней провел под землей в деревянном пенале наподобие гроба. Психика выдержала, глаза он тренировал по специальной системе, но слух обострился настолько, что от подземных шумов, открывшихся его уху, впору было сойти с ума. Тогда ему и явилось видение: девочка, худая, со спичечными ножками, с подающей надежду грудью, с глазами, какие бывают у большой собаки, которой заноза попала под коготь. Вот такая девочка, и больше ничего. С ней он и вылежал жуткие подземные дни. И вот точно такая девочка ехала в вагоне, перед ним. Правда та, из Анголы и из мечты, была не русская, та была похожа на узбечку… Видение читало «Спид-инфо», прислонившись головой к надписи «Не прислоняться».
— Вам под землей не страшно? — спросил у нее Шариф.
Она оторвалась от чтива и подняла глаза, слегка отстранившись и закинув даже голову назад. Длинные светлые волосы пощекотали ухо сидящего пассажира. Ей было лет шестнадцать.
Рафу стало неудобно за пиво.
— Вы опасаетесь, мужчина? А чего опасаться? Я наверху-то не боюсь, — негромко ответила девушка, словно знала, что даже в шуме вагонном он расслышит ее.
— Боюсь. Давно тут не был.
— Ну, понятно. Вышли только?
— Скорее вошел.
— Ну, понятно. Ничего, привыкните. Вам до какой?
— До конца, наверное.
— Ну, понятно. Так это ж Кольцо!
— А тебе куда? Я провожу, хочешь?
— Ну, понятно. Только не говорите, мужчина, что я на вашу дочку похожа.
— Ты на мой глюк похожа. И не говори мне «мужчина». У меня имя есть несложное. Раф. Не сложнее собачьего.
— Странный вы. Опасливы под землей, а до дела — бодряк. Пошли тогда на перевал, моя станция «Пролетарская». В школе, небось, девочкам портфель носили.
— Я в школе не учился, милая. А на перевал пошли.
Девушка-девочка, перед тем как выйти из вагона, прикоснулась ладонью к Рафовой руке:
— А глюк по-немецки — счастье. Вот и глючит вас под землей.
Шариф, сам не понимая зачем, потащился за ней. Длинный московский день, запущенный легким бумажным самолетиком, плавно, но безнадежно приближался к посадке, но Рафу мерещилось, что в фиолетовом бутончике вечера, распускающегося за домами на Пролетарке, вызревает плод, ароматный, нежный, абсолютный в своей простоте и оттого неодолимо желанный, потому что от относительного, оказывается, износилась его героическая душа.
После встречи Миронова, Кошкина и Рафа. Миронов с Балашовым
Попрощавшись с Кошкиным и с Шарифом, Миронов побежал домой, откуда принялся названивать Балашову. Тот попался ему не сразу. Андреич попробовал заполучить писателя к себе, чтобы как следует разобраться с ним, но Балашов, почуяв запах паленого, от встречи уклонился. «Дела, Маша… И к маме надо съездить», — неумело соврал он, от чего градус мироновской крови дошел до точки кипения.
— Ты, Игорь, до матери можешь не доехать, — рявкнул Андреич, — скажи, где ты. И я тебе объясню, где мы сейчас находимся все вместе и по отдельности из-за твоей болтливости.
Игорю пришлось раскрыть место дислокации в городе Москве. Он сидел с Бобой Кречинским[24] в пивной, пил тяжелое разливное пиво «Тинькофф» и слушал басни приятеля, который год назад столь решительно повлиял на его судьбу. Боба не обрюзг, но постарел. Его лицо, ранее склонное к мимическому артистизму, гипсом затвердело в подкожном слое. Он рассказал Балашову, что пиво «Тинькофф» очень больно бьет по печени, но теперь ему все равно, поскольку он утратил интерес к женщинам, хотя роман о мухах-лесбиянках пошел на ура.
— Не с-слыхал о моем успехе? З-завидую. Хотя нет, нет, н-не з-завидую. Мне все равно. Понимаешь, п-пишу, а смысла нет. Нет и нет. А с другой стороны п-посмотреть, в обычной жизни р-разве не так? В вашей то есть реальности? Самое умное, что п-приходится услышать — с-смысл в детях. И что д-д-дети? А еще я недавно понял: у меня первой любви так и не с-состоялось. Сразу вторая.
— Ты поэтому про мух-лесбиянок пишешь? — сухо ответил Балашов. В нем обнаружилось глухое чувство, похожее на ревность. Удивительно, что не раньше, а именно теперь. «За такого гипсового павлина могла выскочить Маша? С таким спать?»
— У вас-то д-дети будут? — Боба перешагнул широким махом через вопрос коллеги по цеху и поскакал дальше: — Ч-что ж, ты мужчина. Как ж-журналист Павел Кеглер с откровениями выступил, я сразу о т-тебе вспомнил. Ты Турищевой верно отказал с фильмом. Она по тебе до сих пор л-локти кусает. Интересуется! Что в тебе т-только тетеньки находят? Ладно… Скажи, как тебе сил хватило упрятать к-книгу в стол? Я бы не смог. Как ты еще в реальности умещаешься?
— Клаустрофобия. А ты мне тогда не поверил.
— Н-не поверил. Хотя… Этому не поверил. Зато п-поверил, что с М-машей у тебя может серьезно. Может, н-навсегда. Только и тут не з-завидую!
— Почему?
Кречинский ответил, но Балашов не расслышал, потому что тут как раз появился Миронов. Он вынырнул из ниоткуда прямо у столика, с нескрываемой неприязнью оглядел Кречинского и, не здороваясь, поставил перед Балашовым на стол вопрос весом с пудовый кулак.
— Павел Кеглер — птица из чьей клетки? Твоя или девушки твоей, распрекрасной и словообильной?
Кречинский же ничуть не смутился нового человека.
— И вы о К-кеглере? Я как раз к-классику объяснял: когда тайное становится явным, важно занять правильную позицию… Я ему и говорю — как ты не б-боишься…
— Это какая еще правильная? — обрезал его Миронов.
— Моя. Я п-подальше от г-глобальности. От вечностей. И от госб-безопасности. Я поближе к ж-женскому. Я уже ему объяснял. Мой к-кавказский прадед считал, что в ходе начавшегося к-крушения мира спасется матриархат и полигамия. Вот я разрабатываю основы будущего п-первобытного б-бытия. Теоретические и в малых формах.
Миронов неожиданно улыбнулся. Балашов перевел дух.
— Это Кречинский, известный писатель-модернист. По совместительству бывший супруг небезызвестной вам Маши.
— А, вот к чему полигамия, — нечто свое вычленил Андреич.
Биографическая подробность о Кречинском его не заинтересовала.
— Пойдем, Игорь, отсядем на 300 секунд, а дальше я оставлю ваш сугубо творческий тройственный союз.
— Я п-пойду. Я вам мешаю. Вот всегда т-так: в нужном месте в ненужное время. Как женская прокладка, — предложил Боба, всем своим видом давая понять, что охотно остался бы за столом.
— Вы нам не можете помешать по самой сути вещей. Но можете помешать самому себе. Времена наступают, как при Иосифе Сталине. Слово обрело вес, выраженный в последствиях оного.
Боба взял пиво и тяжелым, плоским шагом отошел к стойке.
— А почему клаустрофобия? — задумчиво оставил он свой вопрос, проходя мимо Балашова, и сам же ответил: — Реальность узка и вертикальна, как лифт? Так?
Миронов, выяснив, как возник Паша Кеглер в его пенсионной жизни, не стал ругать Балашова, хотя рука так и чесалась дать тому добрую затрещину. Предостеречь он хотел! Чудила… И Логинов хорош!
Но Миронов осознавал, что упреки мало что дадут ему. По получении максимума информации следовало использовать ситуацию с наибольшей выгодой или с минимальным ущербом для себя. В нем включился механизм, который, как ему иногда казалось, и составлял его основную человеческую суть: оценка ситуации и принятие единственно верного, хоть и не всегда логически обоснованного решения. Заработал этот маховик, и на душе полегчало. И не только оттого, что он увидел очертания выхода, но и оттого, что в решении угадывалось магическое соединение нескольких различных линий жизней в одну Судьбу. Судьбину. Он вспомнил, как мать ему, маленькому, нашептывала голодными вечерами: ничего, ничего, судьбина такая татарская. И он представлял себе их судьбину в виде теплого румяного хлеба с сахаром, и эту судьбину давал ему исподтишка, из-под фартука, татарин-дворник Яким. Затем Андрей узнал, что татары едят конину, и Яким из видения пропал, но каравай остался…
Первое, что сделал Андреич, оказавшись дома, — он бросился к телефону. Линия никак не хотела пропускать его в азиатское далеко, и все-таки, когда гнев стал уже подкатывать нетерпеливому хозяину к горлу, оттуда донесся голос афганца Куроя.
Миронов звонит Курою
Полковник Курой[25] не удивился звонку из Москвы и, как Миронову показалось, обрадовался.
— Здравствуй, старый враг! — сказал Миронов и ощутил, что если и не защекотало у него в горле, то заглотнуть коньячка граммов триста захотелось так, как не хотелось давно. С неделю, а то и две.