Балашов понял, что сейчас напьется по-настоящему. Женщина вытягивала из него густой мед мужской спелой сути, которую он еще толком и не осознал в себе. Женщина, в довершение ко всему, звалась Аллой.
— А вы верите, что красота спасет мир? Вот он до сих пор верит, — Игорь указал на Фиму, — в том и разница.
— А что есть красота? — втиснулся режиссер. — Кто-то из немцев сказал, что атака на небоскребы — самое гениальное творение современного искусства. Вы можете спорить, но красиво. Гранд Зироу — это красиво. Красота ужаса. Значит, красота лишена морали! Верно? Хотя, я думаю, америкосы получили по справедливости. Вы как думаете? Спасет такая красота?
— Я думаю, водки и креветок, — заявил Коровин, освоившийся в обществе.
— Почему вы так смотрите на меня, Алла?
— Осторожнее с ним, Алла. Он опасный меланхолик. Самый опасный сорт. Себя считает реалистом, а душа только и требует красоты. Такого можно любить, но не дай вам бог в такого влюбиться. Он понимает в красоте, которая спасет, но и птичку жалко… Не отвечайте ему.
— Какую еще птичку? — спросил режиссер. Вечер, по его представлению, вошел в фазу, привычную для московских тусовок, когда предмет разговора терял свое первоначальное значение, но зато, наконец, обретал смысл.
— Маленькую. Я акварель написал. Окно с видом на небо. Неделю мучался, все не то. Небо, свет, не то. Под свечку ставил… И увидел: небо в порядке, светится небо, только птички не хватает. Вот как выпустил птичку, все получилось, пространство нашло время. Идеальный ряд красоты — это связь между вот такими нашими птичками. Единственная связь, делающая из них стаю.
Игорь отчего-то озлился на Фиму за эту заумь. Фимина заумь частенько производила впечатление на красивых женщин…
— А я тебе скажу, что красота — это способ передачи информации. Хорошо найденный способ.
— Простите…
— Обождите.
— Творчество — это форма размещения всего в малом. Вычленение главных связей бытия. Живопись — умещение пространства и света в клеточке полотна. Перо — синхронизация времени истории с частотой пульса, форма носа и взгляд женщины — анатомия скелетов души, болевших любовью.
— Недолюбовью, — ясным голосом добавила Алла.
— Или недолюбовью. Знаете, чем красота спасет мир? Она просто переживет его, она останется после мира. Как совершенная форма передачи информации о нем. О нас. Я согласен с тем немцем, который сказал о рушащихся небоскребах Нью-Йорка. Хотел бы я услышать его по-немецки, в особой безжалостной точности их языка.
— А вы, как и Фима, влюблены в одну?
— Фима? Я не знал. Он ведь близорук! Одна расплывается в ряд. Понимаете меня?
— В вашей книге вы напишете обо мне?
— Я нарисую. Хотите?
— Умеете?
— А важно?
— Да. Хочу остаться в виде совершенного сигнала.
— Не говорите о совершенстве. Слово пахнет смертью.
— Иногда оно пахнет духами. Иногда — телом.
— Вы помните себя юной?
— Вы наглый, Балашов. Костя будет бить вас в вашу интеллигентную морду.
— У меня издатель. Он задавит вашего Костю массой. Книг. А обиделись зря. Обида нарушает идеал рта и носа. С ней трудно в печатную вечность.
— Согласна. Но зачем вообще все? Не ради ли моего идеала рта и носа?
— Тогда я точно вас нарисую, не напишу. Или Фима. Он мастер. Вам пора в его ряд. А я пока не опасаюсь старости.
— Это предпубертатное…
— Нет, это профессиональное. Кто боится старости, тому не стоит браться за перо.
— Почему же боитесь тогда собственной книги?
— Не книги я боюсь. А жизни. Сами слышали Вашего Костю: произведение совершенного ужаса, американцам поделом. Вам не страшно от этого? Не слышите, Алла, как «боден» хрустит? Корка по-немецки «крустэ».
— Эра ненависти?
— Напротив. Полноты и любви. Но сперва она вернет нас на наше дикое место и заставит родиться людьми еще раз. Вот! Сам не понимал, а сейчас понял!
— Мы выживем?
— Все?
— Нет. Мы с вами?
— Сегодня? Или всегда?
«Лотречка» приблизила губы к его лицу так, будто все ее лицо из одних губ и состояло. Ему захотелось, чтобы тем же гладким, бархатным шепотом она ответила: «Сегодня».
Но вместо этого она шепнула другое:
— Вы не москвич? Здесь давно таких вопросов не задают. Здесь вообще вопросов не задают.
Балашов осознал, что чем больше он пьет, тем прозрачней трезвеет. И в трезвости видит свою жизнь. В ней многое, почти все, занимает позорно мало внутреннего времени. И кажется необязательным, как вчерашняя водка. Зато остаток… Если бы он нарисовал эту свою жизнь, занимающую все внутреннее время, вышла бы женщина. Тело было бы будто едва скрыто водой, по воде шла рябь, нанесенная ретушью ветра. А лицо — белое лицо. Оно смотрело из-под слюды так, как смотрит на заходящее медное солнце дня рыбак на холодном северном море. Чертами она походила на Машу, но только верхним слоем, а из следующей глубины, дробясь волной, выглядывала Галя. Будто она была та же Маша, только сам Балашов забыл, как совместить их в одном лице. Но и Галя была не последней, ее оценивающий взгляд был еще чьим-то взглядом на него и ставил его самого в ряд экзистенциальных неудач. Только на воздухе возникла у Балашова ясность. Алла, которую они отправились провожать гуртом, потрясла его за руку и произнесла:
— Вы будете стареть быстрее меня, писатель Балашов. Встретимся с вами через год. Или через пять. Или в следующей книге, если для вас это мера времени. Вы тогда будете старше меня. Не страдайте сейчас. Я верю в позднее счастье. Ведь позднее счастье не обязательно перезрелое. Правда?
Балашов заглянул женщине в глаза. В свете уличных фонарей и киосков они заблестели желтыми иголочками. Его стукнуло в сердце: он стал совсем взрослым. Он мог отказываться. Он распознал в себе силу отказываться. Вот ведь, казалось, не пережить эту ночь без лотрековской женской зрелости, иначе ему, маленькому Гауссу любви, не восстановить всего ряда, не провести индукции, не обрести Всей Его Женщины. Но, оказывается, можно восстановить иначе, строже и яснее. Яснее и строже. Почему эра ненависти? Да как раз поэтому!
Он не стал отвечать, а, вдруг склонившись над ней, поцеловал ее коротко в губы, развернулся на каблуках и пошел прочь.
— Э, вернись, интеллигент хренов! Я тебе в морду давать буду, — режиссер Костя устремился за Балашовым.
— Оставь его, — без особой надежды крикнула Алла, но кавалер не обратил внимания на ее призыв.
Он быстро нагнал Балашова, а схватить не успел: Витя Коровин возник за спиной и толкнул режиссера так, что тот не удержался на ногах. Балашов не обернулся. Фима шагом печального иноходца поспешил за ним.
— Ну вот. Фима, вы-то куда? Опять мне одной битого Костю везти? Фима, вы хоть разнимите их! Фима!
Но Фима ушел в ночь, пройдя мимо Коровина, который без фантазии, но искренне мутузил режиссера.
В вагоне метро Балашов обнаружил, что сидит напротив своего друга юности. Они так и смотрели друг на друга под мягкое постукивание колес, спотыкающихся о стыки рельс. На «Курской» Фима поднялся, подошел к Игорю, наступил ему в нетрезвой неловкости на башмак и, не сходя, сказал:
— Искусство живет постоянной смертью. Как любовь. Оттого и сказал немец. А ты жесток стал. Ты одно с другим путаешь.
Балашов отмахнулся. Он устал. Он был готов только на самое существенное, формообразующее. На то, что образует из настоящего будущее. Фима же представился жучком, засевшим в кухонной щели прошлого. Он утомил писателя.
Фима сплюнул, не дождавшись ответа. Балашов тоже раздразнил его до белой ярости. Так у них бывало уже.
— Что тут в общественном месте плюешься! — возмутился ветеран ВОВ.
— Я в общественном. А он — в личном. Вам что предпочтительнее? — огрызнулся Фима и вышел. В окошко уходящего поезда он увидел, как Балашова, бледного, трезвого, уносит в черный желудок тоннеля. И Фиме стало так спокойно за будущее красоты, что он сел на холодный пол и заплакал. За сим его и забрала бдительная милиция.
Странно устроена структура случайности. Иногда случайность по прихоти своей нанизывает события на одну ниточку, словно заботливая хозяйка, припасающая на сушку грибы. У запасливой случайности тоже есть лета, осени и зимы.
Режиссера били на Полянке. Сперва это делал Коровин, потом их, уже на пару с издателем, метелили какие-то местные алкаши, пока призванная Аллой милиция не принялась за всех вместе.
Фиму приблизительно в этот же отнюдь не поздний час били в отделении милиции прямо на «Курской». Не то, чтобы избивали, а ткнули пару раз тонфой под ребра, да по почкам дубиночкой — чтобы порядок знал. А то ходит по Москве без денег. Тут бы и трезвому не грех объяснить, а этот еще и подгулямши.
Фиму прекратили ущемлять и отпустили до странности легко после того, как он, и не протестуя и не прикрываясь от тычков, спросил у молоденького усердного сержанта:
— Вы фашист?
А в партию Балашова судьба все же внесла некие коррективы. Он доехал до дома без происшествий. И уже возле родного подъезда к Балашову подошел парень. С детства Игорь не любил таких парней. Такие приходили к их школе, которую звали в народе «еврейкой», убежденно, как дань отбирали «десть копеек», ухмылялись криво, сплевывали и уходили в свои дворы. Они побеждали всегда, и только Фима не хотел этого признавать и раз за разом получал от них по лицу. Игорь боялся их глаз, выдающих про их жизнь нечто очень простое, важное и белесое. Как водка. Им было просто, ему — тяжело, и это пугало больше костистых кулаков и бесчувственных рыбьих глаз.
Вот такой парень стоял перед ним, и сворачивать Игорю было некуда.
— А закурить у тебя есть хоть, брателло?
— Не курю, — ответил писатель. Он заставил себя встретиться с парнем взглядом и вдруг поймал себя на том, что полон не страха, слабого, как размякший сахар, а горькой, как чеснок, ненависти.
— Ты грубишь, брателло. Не ты ментам моего кореша сдал? Ты, сто пудов, по роже вижу.