— Грег, вы сделали карьеру при Рональде и сейчас Ваше время. Но только не лезьте в бутылку с кокой. В большой машине не надо быть слишком умной деталью. Иначе система перетрет вас. Впрочем…
Смоленс подумал, что руководителю «исламского» отдела вообще-то давно пора на пенсию, что из старой «афганской» гвардии этот большеухий господин остался последним на среднем этаже «фирмы». Таких, как он, «афганцев» вымыли «иракцы». Пора… Но говорить этого Смоленс не стал, а сказал напутственным тоном собеседнику, старшему его на добрых 10 лет:
— Вы должны помнить, Грег: Вы ведь затянули Советы в афганское болото… И где они теперь? Спасибо вам. Но надо довести работу до конца, даже если по нам нанесут первый удар.
Юзовицки долго потом раздумывал над словами «товарища Смоленса». Выходит, там, наверху, все знают о Большом Джихаде? Нет, этого быть не может. Хотя… Откуда? Откуда этим новым людям, пришедшим за «поросенком» Бушем, завидующим славе «быка» Рейгана, знать больше Юзовицки? Нет, просто они не хотят знать даже того, что знает он. Или кто-то из них решил, что он — Господь Бог? Вот тогда беда… Лучше сейчас не думать о том, что он решил. Но миллениум тебе, Америка, обещает сюрпризы…
Грег Юзовицки жил одиноко. Жена умерла от рака пять лет назад, дочь преподавала в университете на берегу другого океана, к подруге он утратил интерес по состоянию здоровья, да и с виски отношения его расстроились. С этим господином, пахнущим выжженной солнцем травой, он, по настоянию врачей, встречался куда реже, чем желала душа. Но после разговора со Смоленсом Грег извлек из бара своего приятеля двенадцатилетней выдержки. Что ему еще оставалось и чего не могли у него отнять ни врачи, ни начальство — это встречи с памятью. Ему предстоял знаменательный вечер — вечер встречи со старым, заклятым, ненавистным врагом. «Еврейский хитроплет, Чак Оксман[5], я приглашаю тебя к столу, я готов сказать тебе то, что боялся произнести все последние годы».
Если бы кому-то привелось наблюдать за руководителем «исламского» отдела ЦРУ в этот вечер, у наблюдателя были бы основания изумиться поведению старого разведчика. Юзовицки поставил перед собой два стакана, наполнил их темным напитком, выложил на стол два прибора, две тарелки, собрал нехитрую трапезу — хлеб, ветчина, сыр да орешки также были рассчитаны на двоих. Наконец, мимика хозяина навела бы наблюдателя на мысль, что тот общается с незримым собеседником, говорит охотно, но больше слушает, отпивая часто из стакана и кривясь то ли от горечи, то ли по иной причине.
Юзовицки и Оксман1979–2001 годы. Вашингтон(Глава, которую спешащий путник может пропустить, не боясь утерять из вида цель пути)
— История — это да-авно уже не изменение человеков во времени. Это, любезный мистер Юзовицки, перемещение идей в пространстве. С той поры, как человеки перестали меняться, идеи перестали умирать насовсем… Это значит, что мы живем в мире идей как на болоте, где идея — кочка. Спасительная, но… Наступи ей на макушку, упрись сапогом в хохолок-холмик, вот она и уйдет вглубь. А потом всплывет наружу, только над вашей головой, мой друг.
— А над вашей?
— Вы все время торопились, прямо как наш Госдепартамент. Обождите. Неужели вас моя голова беспокоит больше вашей? Раньше идеи властвовали и гибли, теперь они лишь насмехаются и живут вечно, кочуя от поколения в поколение из сознания в подсознание «масс» — простите уж старика за «левое словечко». Тайная власть идей над вами — это сила, она водит вас по кругу. История повторяется вами и дважды и трижды, и фарсом и водевилем — пока не прогорит торф болота до самого дна. До самой глубинной и единой человечьей сути.
Профессор Оксман отдышался и потянулся за водой, но Грег Юзовицки упредил его и пододвинул стакан. В вежливой ненависти была особая сладость — обычно он об этом думал во время ссор с женой, и старик Оксман вызвал за время их недолгого личного знакомства схожее чувство. Нет, тем, кто не знает радости вежливой ненависти, не работать в разведке…
— И все-таки, профессор, почему «вы», а не «мы»? И сколько лет вы даете «нам»?
Юзовицки смотрел на слабые пальцы Оксмана, охватившие стакан. Разглядывал его руку. На ней проступили сотни розовых и синих прожилок-рек, на тыльной стороне ладони рыжели крупные веснушки-материки. Не рука, а карта планеты. После атомной войны, почему-то пришла в голову мрачная шутка.
— «Вы» — потому что вы одержимы энергией. Назовите ее энергией созидания, борьбы за существование, за создание цивилизации, за мир во всем мире, за демократические идеалы, за нефть и газ, за… — пальцы профессора заметно дрожали, — эта энергия, как ее ни надпиши, объединит вас и массы таких, как вы, в систему и заставит вращаться по циферблату идей. Да я это уже говорил. А я — лишен энергии созидания…
— То есть, профессор, все дерьмо выносить нам? — Юзовицки с удовольствием отметил, что крупные реки на руке собеседника взбухли, словно в паводок.
— Я даю вам лет двадцать-тридцать на то, чтобы убедиться самим: то, что принимаете за дерьмо сегодня, тогда вы назовете черноземом плодоносящим. Таков закон неумелого обращения энергий…
Такой или приблизительно такой разговор с Чаком Оксманом вспомнился Грегу Юзовицки. Этот разговор проходил еще в 1979 году, в Белом доме, в кабинете Паркера, советника Картера. Грег помнил, что вовсе не собирался спорить с закорючистым еврейским профессором, что тайной целью встречи Паркера с учеными-востоковедами была дезинформация для русских, будто Штаты готовят большую бучу в Иране. Но случайное столкновение его с Оксманом задело тогда разведчика за самое его живое. Так перед боем шепни солдату, что война все равно проиграна — и сердце изгложет страх.
Да, с тех пор Юзовицки ненавидит Оксмана. О, как он ненавидел этого умника тогда, когда весь его отдел праздновал поражения русских в Афганистане. Он видел перед собой руки, сжимающие стакан, и в них мерещилось ему отчего-то собственное будущее. Точнее, не в них, а в нем, в стакане, объятом костлявым рыжим материком!
И пораженья от победы
Они не в силах отличать… —
издевался над ним искуситель, пользуясь чьими-то ловкими словами-колючками, застрявшими в коре памяти разведчика. И даже когда империя Зла начала разваливаться на куски и слабеть, чахнуть, а перед Грегом и его коллегами открылись новые, ранее недоступные горизонты, он все равно никак не мог избавиться от этой колючки в коре… Сколько они уже вбухали в исламских фанатиков, чтобы опрокинуть стратегического противника! Не в таких как Масуд, а в таких, как Усама, таких, как Назари. И поражение от победы они уже не в силах отличить…
Балашов ищет себя9 сентября 2001-го. Москва
Балашов[6] искал себя.
— Ты бы искал с веником, по углам, хоть с пользой для хозяйства, — язвила его Маша[7], указывая на комки серой пыли, осевшей под столом, спрятавшейся под кроватью возле плинтусов. Она их прозвала «хы». Она указывала на «хы» Балашову узеньким пальчиком, но сама не убирала. Принципиально. «Хы» полёживали и полнели, изредка лениво переворачиваясь с боку на бок на сквозняке.
Подруга писателя была им недовольна. С весны с ним это началось. Вскоре после отъезда Логинова. И протянулось сквозь всё лето. Застарелый творческий кризис — Игорь сам себе поставил такой диагноз.
— Не то пишу. Не то писал. Не то, не то… — невнятно бурчал он исключительно под нос и этим особенно раздражал Машу.
Игорь, вопреки обещанию, данному Маше, так и не отдал Вите Коровину роман, ссылаясь на необходимость доработать текст. А сам отложил рукопись в стол и предпринял попытку вернуться к «интеллигентским» рассказам. Машиного глаза это бегство не миновало. От прямого выяснения Балашов ускользнул, но она услышала, как Фиме по телефону ее друг объяснил, что утратил связь со значительным.
Но Маше стало досадно. Она, тоже небесталанная, выгребает каштаны из золы, а он считает, будто так и должно быть. Пусть, конечно, ищет, но хоть с веником. По дому. Творец же уборкой пренебрегал.
Вновь из-под его пера стали было выпрыгивать на белый лист растрепанные сорокалетки, желающие прожить две жизни от неумения уместить себя в одну, никак не решающиеся сделать выбор, куда же бежать, в Штаты или все-таки в Бологое. В Штаты навсегда. С женой. В Бологое — на лето, с любовницей. Герои метались в поисках себя по столице, от пьянки к пьянке, и едва успевали спасаться от коммунальной жизни на собственных кухоньках, доставшихся в наследство от диссидентствующих отцов и дедов. В их «успевании возвращения» был свой риск, свой героизм и даже свой изыск… но Балашов поймал себя на злобном чувстве по отношению к ним. Всех их хотелось послать в Афган, в Чечню или хотя бы на хрен. В текстах Игоря появился мат. Он отдавал себе отчет в том, что писать с таким на душе нельзя, и в том, что «поиск себя» в этих обстоятельствах столь же вынужден, как таблетка аспирина при острой головной боли. Ему было жаль, что даже Маша никак не желает смириться с этим аспирином. Хотя, если бы не она, про него вообще бы позабыли — Москва забывает быстро. Маша время от времени применяла насилие и буквально выталкивала его из дома на тусовки, встречи, куда его еще приглашали как эксперта.
— Выпадешь из обоймы, Балашочек — это навсегда. Сам знаешь Москву. Не можешь сейчас работать на душу — работай на имя. Жизнь мудра, она всем паузу дает. Это мы слепы, не видим, зачем, — убеждала Маша. Балашов слушался, но страдал.
Так он встретил осень. Осень для прозаика — время плодотворное. Спасибо Пушкину. Жары нет, но пиво еще можно потреблять на улице. Можно не писать: лень будет списана на творческий поиск. Музы шуршат под ногами. Разрешается их презрительно пинать с Парнаса. Пусть поэты трудятся. Свобода. Все у прозаиков перепутано: лето — это прозаическая зима. А зима — лето. Сидишь дома, за столом, у пышущей яростным жаром батареи и кропаешь, кропаешь, глядя в мерзлое далеко. Весна — это осень творчества. Чувства много, так и прет из природы в нутро ядреным изумрудным соком. Жить хочется. Немедленно жить. Ну, как тут умирать в творческом бессмертии? Ведь письмо — это растворение себя в вечности. Как сахар, что ли. Кубик сахара в море соленой гущи. Но хоть чуть подсластить, отважно жертвуя, или жертвуя бездумно, не важно, но лишь бы жертвуя самим собой. Настоящий творец по сути не понятен живущим — тем, кто живет в «сегодня». Здоровому трудно понять мертвеца. И самое страшное, самое мужественное — это смелость выбора между «смертью в жизни» и «жизнью в смерти» — той стеной, которая отделяет бытие «творца» от существования «не творца» (порой в одном человеке). Оставить весну весной или ждать весны до осени… Вот такими небогатыми мыслями маялся Балашов до того самого дня, в который из его осени, как из седла, выбил «афганец» Миронов