— Дурень. Я давно тебе сказала: за счет меня. Зло распространяется само собой, разливается как вязкая кровь. А добро завязывается узелками после приложения усилия.
— Еще минеральной воды? — отвлекла официантка.
— Мне водки, — пробубнил Балашов.
— Сто? Или две по пятьдесят?
Балашов взглянул на девушку. Она была одета в черное, черные волосы туго перетянуты на затылке черной тесьмой.
— Вы чью кровь предпочитаете? — поинтересовался он.
Официантка понимающе поглядела на Машу и удалилась.
— Из чего завязывается жизнь? Вернемся.
— Если вернемся, то не жизнь, а доброе. Потому что остальное — из обычного порочного зачатия. Желанного мной порочного зачатия.
Маша была хороша. Ее форма женственной худобы, отважно прорезающей сумрак осени, убеждала в безразличии Прекрасного к Великому.
— Что ты так смотришь? Боишься, что и я вамп? Умная самка всегда вамп, ей нужна чужая кровь для воспроизводства. Потому что в ней с акта творения уже зарождено сомнение… Доброе, я думаю, это… Может быть, и верно, что красивое… Не от того, что красота добра, а оттого, что красота — это полнота связи. Поэтому свойство красоты — доступность всяческому пониманию. Которую эстеты часто путают с потребой толпе.
— А ты? Ведь ты так красива…
Балашов произнес такие слова и вдруг увидел в Маше «ту» красоту. И еще он понял, что любит эту женщину навсегда. Не как невесту, не как будущую мать, не как любу ненаглядную, не как музу, в конце концов, а обширнее и безнадежнее…
— Я больна. Я боюсь, Балашочек. Я хочу полной любви. Вот ты о мире болеешь, а мне все равно. Тут я зла. И на тебя зла. И на Логинова зла. На Миронова. Ты из них свою Русь составляешь, а самого тебя вроде и нет. А они тобой играют… А ведь у тебя способная душа. Вот Смертника на себя выманил, а вампиров боишься. Прелесть…
— Чем Логинов играет?
— Про Миронова даже не спрашиваешь?
— Родители детьми тоже играют.
— Вот потому я с мамой давно не живу. А с тобой живу. Ты ведь не играешь мной, Балашочек? А я думаю, у Володи с Утой все…
— Жаль.
— Кого из них?
— Себя. Тебя. Просто «жаль». Как философская категория. Когда есть ожидание полноты, тогда жаль.
— Категория не осуществившейся мечты.
— В том и дело, что осуществившейся. Водки не несут, а мне Логинова все же жаль. Только с Утой бы и мог, наверное. «Немецство» — лучшее средство от желчи. Я так думал.
— Скажи мне, Балашов, а ты ему не завидовал? У тебя же к ней возникал интерес? К ней, как к «немецству»… Вы же без меня встречались… Ну скажи правду…
— К «немецству» нет. А к ней — как к подружке. Эй, ты откуда узнала?
— У подружек от подружек про подружек секретов нет. Тебе как подружке надо было знать. Так как? Ничего лесбийского? Совсем?
— Это тебя вампиры охмуряют. Вся вампирская стилистика — скрываемая форма бисексуальной эротики. Вот что тебе скажу.
— Умничка, Игорек. Тебе призовая игра. Загадывай желание.
— Загадал.
— Так быстро?
— У меня одно…
— Дурень… Тогда поехали.
— Куда?
— Паспорт с собой?
— Кто сейчас по Москве без паспорта.
— Тогда плати скорее, неспешный ты мой. Не был бы ты таким неспешным и неопределенным, я бы за Володькой увязалась. Причем из чистого альтруизма. Загубит он мою подругу. Или уже загубил. Хуже немки нет, чем разочаровавшаяся немка. Но ты без меня еще быстрее пропадешь. Ну, поехали?
— Это почему?
— Я твое русло. Из твердой породы. А то размоешь берег и станешь рабом любви. Или таланта. Вернешься к твоим художницам и будешь заниматься духовным онанизмом. Поехали.
По дороге, — а Балашов так и не понял, при чем тут художницы и куда они двинулись с Арбата, — Маша продолжала в чем-то убеждать Игоря. Что-то о старости. Наконец, они очутились у Грибоедовского ЗАГСа.
— Ты что, меня хоронить приехала? — пошутил он.
— В определенном смысле ты очень прозорлив, Балашов.
У Игоря мелькнула догадка:
— Что, вот так…
— А как? Как надо? Или тебе благословение испросить надо? Ты скажи, я тогда сразу передумаю.
Балашов давно заметил за собой особенность в общении с женщинами. Не всегда, но в определенные моменты он «выходил из себя», покидал тело, оставлял его на произвол судьбы. Тело могло скучать, страдать, взлетать в экстазе, в то самое время как настоящий Балашов уберегался от недостойного ли, сиюминутного ли, грязного ли, чрезмерного ли, или просто чресчур обязательного… Причем, анализируя, препарируя себя впоследствии, он понимал, что это действие не зависело от меры и даже «качества» любви, которую он испытывал к «ней». И это обычно успокаивало «третьего Балашова», того, который наблюдал за обоими. Успокаивало и примиряло с собой, с целым, с единым в трех лицах. Вроде бы раз не в недостаточности любви дело, то и ладно.
Всякое, конечно, бывало. Но то, что началось в ЗАГСе имени Грибоедова, не имело аналогов в его опыте.
Рука, принадлежащая его телу, подписала заявление о намерении вступить в брак, а второй и третий Балашовы в испуге замерли перед сердитым дрессировщиком. Дрессировщик, этот четвертый Балашов, был собственно Игорю еще не знаком. Он и тому грозил кнутиком: все оставь, отсеки, а образу целого будь подобен! Будто тот, четвертый, нечто знает о целом… Игорь растерялся.
Но Маша понимала Игоря так, как он сам себя не понимал, потому что в отличие от нее опасался упрощений.
— Испугался ответственности? От чего рука писательская дрожит? Бедное мое балованное существо, не бойся. Это всего лишь жизнь, Игоречек. Поживешь со мной, умрешь, и все. Отмучался. Все-го од-на жизнь. А ты разволновался, как море. Как будто на века. Поехали домой, я тебе еще один сюрприз преподнесу.
— Может быть, сразу? Или это была плохая новость, а ждет хорошая?
— Ну, сразу так сразу. Только я волнуюсь.
Они уже вышагивали по Мясницкой.
— Ты что, счастлива? У тебя глаза шальные. Я только на улице заметил.
— Честно?
— Конечно. Мы слишком умны для не честного, — он улыбнулся мягко.
— Мне было так хорошо сегодня. С тобой. Показалось, что жизнь — искорка в ночи. А сейчас еще грустнее. Я глупа. Так что все равно не правда. Я в страхе перед жизнью за тебя вздумала зацепиться. А ты за что-то свое цепляешься, не за меня.
Игорь обнял Машу. Ее волосы еще пахли Ладогой. Глубокой, красивой, опасной. И всегда самой собой. Машина талия воспротивилась его руке. Он присел на корточки и подхватил женщину на руки. Поднялся и пошел. Тяжести не было, он не смотрел на прохожих, а только ей в глаза. Страшно споткнуться, уронить, но еще страшнее отвести взгляд. Господи, что же ты, писатель, не можешь найти слова, которые донесут до твоей женщины послание: не за свое, не за талант уже, а как раз за нее! Только распахивает ветер окно в окончательную жизнь.
Накрапывал дождик, мелкий и упрямый, как мелок и упрям талант без красоты.
— Как ты думаешь, — спросила парящая во влажном воздухе Маша, — деревья думают, что листья иммигрируют и предают их, когда те опадают? Меняют родину на место жительства?
— Природа мудрее нас. В лучших проявлениях.
— Опусти меня. Надорвешься, лучшее проявление. Конечно, счастлива. Как может быть счастлива девственница в моем возрасте… А ты упорный. Как осень. А я лист… Я вчера в очередь в немецкое посольство встала. Вот. Вот тебе сюрприз номер два.
Игорь еще нес и нес Машу, пока его «третий» и «второй» и, наконец, «тельный» Балашов не впитали в себя смысл произнесенного. Так хлеб, опущенный в холодную воду, постепенно, через жесткий рантик корки, пропитывается, пора за порой, безвкусной тяжестью.
Уже дойдя до перекрестка бульвара, он опустил ее с рук. Ее лицо, ее волосы были мокры, ее глаза молчали. Она ждала ответа. Но он сел на скамейку тихо, подбородок подпер кулаком.
— Пойдем, холодно, — позвала его, наконец, Маша и потянула за плечо. Он не откликнулся, он провожал взглядом трамвай маршрута «Б», замыкающий в круг дугу своего пути.
— Хорошо. Сиди тут, — обозлилась она. — Знай, я обо всем подумала. Я решила. Я говорила с Володей. И еще кое с кем. Работа будет. У меня. У тебя. Надо устаканиться в русле. Надо заканчивать книгу. Надо начинать книгу. Володя сказал, что надо, или не поспеть за Веком Смертника. Не спрашивай… И не будет другого… Оглядываюсь вокруг — все уворовано. Даже красота. Даже ей мой Боба Кречинский да твои турищевы заправляют. Здесь даже детей рожать нельзя. А если нормальных родишь, сохранных, то они сами уедут. А тут выживет один Андрей Андреич во всех его подобиях. Орден его — выживет. Дай ему бог, потому как он еще лучший. В свободу не верит, да сам свободный. А после него какие придут? Не надо. А я вывезу нас на сохранение. Переживем, а там поглядим. Если ты со мной… Хочу стать женщиной. Просто женщиной. Решай. А про роспись не думай, она обратима, как я. Я дома буду ждать судьбы. У себя…
Игорь к Маше не поехал. Она обо всем… С Володькой. Кое с кем! Хорошо, хорошо. А мне сюрприз. Невеста. Гадюка, — трясся в бешенстве Балашов, несясь в такси к Фиме. Но Фимы не оказалось дома, и Игорь не нашел ничего лучше, как, коря себя за свое ничтожество, отправиться к Кречинскому.
Миронов готовится к бою с Джуддой Начало декабря 2001-го. Москва
Миронов узнал о Рустаме и о судьбе Ютова почти одновременно с известием о Кеглере. «Мистическая связь явлений», — только и произнес он, удивляясь благосклонности к нему привередливого бога событий. Скорби по Ютову он не испытал. Некогда ему скорбить по чужим. Для этого свои есть. А Соколяка жаль. Соколяк — умница, но чудак. Умница, потому что и о беглеце Рустаме сообщил, и деньгами дело обеспечил. Чудак — тоже ясно почему. Нужен Миронову такой помощник, как Соколяк. Зачем уходить, когда можно остаться…
О том, что нашелся Рустам и погиб Ютов, Миронов сразу сообщил афганцу Курою. А в ответ узнал больше, чем рассказал сам.
— Ты можешь узнать, кто платит за музыку по этому шустрому Рустаму? Необходимо узнать быстро, — воскликнул Миронов.