— А кто такой этот «себя»? Твой «здоровый ух» — кто это? Я и сам искал его, искал, да, наверное, девки умыкнули. Или где-то в углу завалялся… В этой квартире должно жить большой семьей, чтобы няня ухаживала, чтобы гувернант приходил. Или коммуналкой сталинской, чтобы тетя Зина сковородником за растяпистость. А меня здесь оставили одного, вот он и потерялся… Талант мой! И ты, Балашов, о войнах и мирах пишешь, а таланта у тебя хватит такие глыбы ворочить? Не тонка кишка? Ты собственного террориста готов без страха принять? Или как его… Талиба!
Игорь промолчал.
— Знаешь… Черт… Я ведь тоже смертник. У меня, как на простор выкатило, талантом этим гребаным на свободу пера, так в душе надломилось… Здоровый ух надломился, и теперь ирония одна. Кашляющий остаток. Ирония — самый надежный способ умерщвления души. Мышьяк. Я смертник, точно. А я тебе говорил, наша свобода тут ни при чем. Это все талант без веры.
Тут-то Балашов и сформулировал с необычной для него резкостью то, чем, вернувшись в свет, Боба Кречинский повергал в долгую преторианскую задумчивость товарищей по цеху и, по его собственным словам, вызывал ускоренный оргазм у будущих филологинь и литературных критикесс.
— Боба, талант — это особый глаз для видения себя в непрерывном времени. Ты, записанный на праязыке, который поймут и Мент, и Женщина. Главное слово, которым ты сам выражен. Одно и только твое единственное.
— Это как имена у индейцев, в детстве? Орел, парящий в свете солнца?
Балашов задумался и странно вгляделся в кокаинистые зрачки Кречинского.
— Да, что-то вроде того. Только индейцам надо было выживать в прериях среди опасных зверей, а нам, племени талантов, в лесу опасных идей. Поэтому мой герой пусть так зовется: Всадник, отставший от Века Смертника…
— Век Смертника… Что это такое? — Кречинский присел на табурет. Лицо его, несмотря на зеленые тени под глазами, приобрело светлое выражение детской заинтересованности.
— А то, что наступило на нас, — это и есть. Новый человек ломится в нашу дверь. Он не евроид, не азиат, не варвар, не гунн. Он — Смертник. Он бежит от нас и догоняет нас со спины.
— Почему он бежит от нас? Что ему нужно? Почему он хочет смерти?
— Не знаю пока. Наверное, потому, что мы с тобой такие, какие мы. Потому что у нас — Черный Орал. Вместо нас тоже, возможно, какой-то новый человек должен появиться, чтобы со Смертником договориться.
— Какой?
— Бог знает. Может, полуробот… Рой полуроботов. Чтобы смерти не боялся… Еще есть вариант роя святых, но это ведь иллюзия, верно?
— Ты об этом пишешь?
— Я об этом думаю. Вернее, меня к этому сносит. Я как в сильной реке по колени. И не верю, что меня случайно столкнуло — как ты их назвал — с оракулами.
— Так ты избранник? Не похож. Логинов твой похож, а ты нет. Ты не напишешь.
— Почему?
— Нельзя быть избранником и Женщины, и Музы. Одно из трех… А потом… Здесь же уже не пишут. Потому что читать некому. Не успев поверить, изверились. Вот моя «Осень педераста» ух как пошла! Скоро на китайский переведут. А у тебя, только не обижайся, еще как у здоровой собаки, нос мокрый. Твой герой написал бы, а тебе «ух» не хватит.
Балашов поднялся с нагретого паркетного пола и пошел искать часы. Кричевский просил не уходить, плакал, что, покинь его Балашов, как вернутся вампирки сло́ва, настаивал на стременных и забугорных. Но Игорь ушел. Он решительно торопился отсюда. Все правильно, здесь не написать. Может быть, верно и другое, но он дерзнет. Потому что талант — это не вспышка догадки, а долгая готовность к риску. И хорошо. И рискнем. Выходя от Бобы, он отвернулся от зеркала. Он отправился не к Маше, не к себе. Он направился к Гале.
Балашов у Гали 7–8 декабря 2001-го
К той, из-за которой все ЭТО началось. К той, с которой не сложилось таинства любви. Из-за избытка сухой честности? Он сказал себе, что решение должен найти тут. Либо в прошлое, либо… Либо в будущее? А что еще есть? В вечное?
Галю он застал не дома, а в мастерской, в Измайлово. Ее лицо мало изменилось. Волосы так же утянуты в пучок, только лоб, как показалось Игорю, прочертили тонким резцом две морщины.
— Приве-ет, — растягивая окончание, встретила его Галя.
— Трезвый? — принюхалась она. — Трезвый. Значит, будешь пить. Я так понимаю, тебе не полотенце, а платок требуется? Утешу. Заходи. У меня тепло. Ты здесь все знаешь. Кроме вот этого мужчины.
— Что за тип? Ты же не любила бородатых?
— Не делай вид, что ревнуешь. Впрочем, все равно… А бородатый — это Бернард Шоу. Я теперь в него влюблена. Это коротко обо мне. А вот еще для завершения биографии: мне позавчера 38 исполнилось. Садись теперь, ты же не из-за меня пришел.
— Я за шампанским спущусь. Нет, за вином. Выпьем вдвоем. Если не за общее, то хоть вместе.
— Сиди. У меня осталось. И вино, и шампанское. Гостей собралось не много.
— А были?
— А были.
— Тогда и водка есть? А то мне сегодня целый день не наливают.
— А есть. Мой гость теперь такой пошел, что до конца не допивает.
— Печень берегут? Или иностранцы?
— Возраст… Свитер снимай. Да, и майку. Вот, хоть халат мой надень. Мужского нет. У меня после тебя пусто, Игорь.
— А я тут женюсь, — как-то буднично, легко вышли из Балашова слова.
— Сегодня решился? Или сегодня вспомнил?
— Почему? То есть откуда ты…
Галя подошла к нему, обошла со спины и положила ладони на лоб и затылок.
— Одинокие женщины становятся проницательны. А я еще и знаю тебя. Ты ведь арбуз. Сверху можешь казаться жестким, а в нутре розовый. Не рано тебе под венец?
— Просто проницательные одиноки, Галя.
— Только женщины? Раньше и ты бывал проницателен. Или ты влюблен? Да, ты влюблен. Влюбленные не проницательны. К их счастью. Бог мудрее, чем мы себе представляем, когда ропщем на деяния его.
— Опять права. Опять. И опять меня это раздражает.
— Вот видишь… Все правильно. Будущего у нас все равно не было, а так хоть прошлое сохранили. Ты мне рассказывай о своей, не бойся. Я уже поняла про нас с тобой, и боль прошла. Я ее вырисовала.
Балашов вскочил и порывисто обнял Галину. Она не отстранилась.
— Что? Хочешь сообщить мне, что истинная близость возможна только на выгоревшей траве любви? Так я это уже знаю. Иди сюда. Только обещай, что не будешь совестью изъедаться. Твоим подростковым органом. Ты ничем не предаешь. Ни ее, ни себя. Надеюсь, и меня. Ну, какая она у тебя?
— Она хочет увезти меня.
— И что? Дальше, чем ты есть, тебя не увезти. Хуже, если она поманила верой в твой талант!
— Она считает, что я способен распознать красоту. Красоту грядущего века.
Галя погладила его по волосам. Игорь уже снимал с нее ковбойку и одновременно освобождался от халата. В его движениях не было поспешности. Ему открылся смысл того, что сказала Галина. Он мог не бояться обидеть ее словами о Маше во время близости их тел, и это освобождало грудь и душу. О Родине он говорить с Галей не стал. Знал, что родина, разлука — эти слова значат для нее меньше, чем мазок аквамарина на рубашке Бернарда Шоу. «Талант — вот родина», — и раньше резала она такие эмоции острым ножом слова. Поэтому они все уедут, а она останется здесь. С этим небом. И говорить о своем таланте, о предназначении тем более не стал — оказалось, доказательство собственной значимости уже было ему выдано Машей. И доказательство достаточное — взамен родине как раз. Он хотел Галю, но не любил Галю, и Галя не любила его, и боль то разгоралась, то затухала углем в спине, но то была не совесть, нет. То отмирал прошлый, маленький, подростковый Балашов. И ему было чисто и хорошо. Счастье — это отсутствие необходимости выбора между ответственностью и предчувствием любви. Если это счастье с женщиной.
Ночью Балашову снилась осень. Осень пахла маслом. Осень желтыми, красными, зелеными, голубыми мазками ложилась на холст. Холст был гибок, как густая паутина. Паутина исчезала под слоем листьев, но ее нити не цветом, а остовом теней прочерчивали голое будущее леса. А один лист все не опускался на ковер и улетал, избегал его взгляда.
На рассвете он проснулся, и женщина сказала слова о том, что раньше, при ней, он спал беспокойней. Так что ему предстоит путь далек. Сон душе послушен. Это был миг, когда он возжелал, чтобы она призвала вернуться, остановить мгновенье. Но уста ее остались сомкнуты. И он странно легко ушел, так легко, как ящерка отбрасывает хвостик, зажатый хищным зверем. Зверем прошлого. Ушел и сказал одно только: «Спасибо тебе. Теперь я готов…» И она поцеловала его в губы, неспешно и легко, и когда он унес на плечах запахи ее осени и масла, она выдохнула громко: «Теперь мой. Вот теперь ты мой. Навсегда». И заплакала бесшумно и горько.
Покинув мастерскую Гали, Балашов приземлился в ее дворе, на скамейке, знакомой по прошлым зимам и веснам. Ничто, ничто не изменилось тут, это и подчеркивало самое большое, неотвратимое изменение, которое здесь случилось.
Последний оплот его Москвы, этот дворик, уплыл в прошлое, уменьшился, и непокоренный, и непреданный. Просто время его не прошло, а осталось. Осталось.
Балашов присмотрелся к милым сердцу наскальным надписям и зазубринам, но воспоминания шептали ему: «Уходи. Ты уже сам чужой, ты будущий».
Балашов заставил себя подумать о том, что произошло в мастерской меж ним и Машей. Вместо того чтобы рухнуть под молотом измены, его отношение к Маше укрепилось, кинуло якорь словом «любовь».
Или это отношение к себе окрепло вместе с тем, как прежнее вот так рассталось с ним, искупив прежнюю любовь сполна и отпустив с миром? А любовь к Маше тогда получается проекцией отношения к себе, вера в будущего себя. Или — Балашова пронзила догадка — спасение от полного одиночества. Спасение, которое теперь сулит ему новый его век-зверь, который поджидает за стенами Галиного московского двора.
Как все просто и сложно одновременно… Сложно, если мерять шаги метром абстрактной морали… Не прелюбодействуй! Просто, если масштаб и кривизну происходящего вымерять колесиком курвиметра по линии на свое