Кабул – Нью-Йорк — страница 87 из 153

— О чем решился сообщить миру?

— О роли ООН в одолении терроризма. О роли коллективного лучшего.

Логинов в изумлении охнул. И этот туда же?

Балашов воспринял «ох» как поощрение.

— Что, удивлен? Ты сам меня натолкнул. Ты между Мироновым и Назари. Я между Машей и моей бывшей. Личное с точки зрения подобия конфликта равно историческому. Ты разрешаешь свой треугольник. А я свой. Я знаю, что нужно Смертнику. Он, как и я, против незавершенного гештальта! И он не хочет смерти как таковой, как я не хочу свободы, как таковой. Нам только кажется, что его цель — смерть. Ему легче смерть, чем жизнь, лишенная таинства и завета. Любовь — это таинство. Жизнь — это тоже таинство. Свобода тоже должна быть таинством. Таинство — это формула, выражающая кривизну поверхности личного пространства. А мы — если в широком смысле — выпрямляем пространство Смертника. Мы побуждаем его к принятию нашей формулы, и лишаем таинства. Мы впихиваем его в формулу, и жизнь его, его любовь, его свобода теряют заветное. Жизнь высыхает, как стебель без влаги. Но он против. И он становится Смертником.

Логинов помолчал, а потом спросил мрачно:

— Что, сочувствуешь мне? Или и тебя к стенке приперла Россия? Грудь у нее теплая, как раз для тебя, а потом коленом в пах…

И Балашов в ответ рассмеялся. Так нелепо Логинов ткнул пальцем в небо! Игорю дела нет теперь до России. Это ведь так просто — стоит лишь перестать в нее верить… Произносить этого он не стал.

— Зря смеешься, Игорь. Вся эта твоя новая ООН — иллюзия и ложное интеллигентство. Вот ты надумал себе, что Смертник вычистит ваши и наши авгиевы конюшни, а потом придешь ты, такой тонкий, такой писатель, придешь, поймешь его, и мир засияет новыми счастливыми красками… Черта с два. Никто не вычистит за вас ваших чинуш, воров, челядь, которая становится вором, стоит ей пробиться в чинуши. А Смертник — он ведь убивает, а не вычищает. Убивает, убивает, и убивает, пока ты рождаешь слова. Ты, Игорь, сделай что-нибудь сам. Убей врага своей рукой. А потом поговорим про Смертника.

Он положил трубку.

Вот так резко закончив разговор, Логинов испытал странное переживание — одновременно ему стало и жутко, какой он недостойный, высокомерный человек, и радость. Он обнаружил в себе изумление, что, оказывается, до сих пор глядел на Балашова как на пигмея, и ему, Логинову, на самом деле нет ровни, — ан нет, Балашов не просто ровня, он способен ох на какое осознание, ох в какую высь способен загянуть, — и это обрадовало. Это и раздразило, и освежило! Значит, он способен назвать этого другого ближним, что труднее для горддеца, чем порадоваться возвышению другого.

Джудда, медведь, смерть Ларионова Декабрь 2001-го. Москва, 1955 год. Пешавар

Москва уже начала готовиться к Новому году, когда до нее добрался Одноглазый Джудда. Он двигался не прямым путем, поспешал не торопясь. Петлял, избегая пользоваться связями, обретенными в последние годы. Он был в Иране, в Таджикистане, снова уходил в Иран, оттуда перелетел в Баку, потом в Таллин, а уже из Эстонии, на автобусе, приехал в Питер. Паспортов у него было в достатке, и все крепкие.

Джудда следил равнодушным глазом за изменениями погоды, ландшафтов и цветов пограничных фуражек. Эти перемены не касались единственного сюжета, который увлекал его, — приближения к русскому полковнику. При этом афганец не терял связи с миром. Тайно-явная почта действовала по-прежнему исправно, и в газетах в разных странах, в разделах объявлений продолжали появляться строчки, многое говорящие посвященному. Агенты по всему миру, получая сведения об истинном ходе событий на фронтах войны с неверными, шифровали их и отправляли в газеты, газеты, газеты. Шелест папиросных страничек достигал и чуткого уха Джудды.

И чем ближе Джудда подходил к Москве, тем ощутимей он улавливал запах затаившегося там зверя-врага. Запах он помнил из далекой молодости. Отец послал его в наказание за непослушание в Пешавар, изучать торговое дело. (Джудда в юности мечтал учиться в Европе.) В Пешаваре, на базарной площади, на него набросился медведь. Цыгане привели зверя на цепи, тот казался смирным, хотя они злили его факелом, слепящим его красные глаза. Медведь старался закрываться лапой от назойливых искр. Мальчишки визжали от восторга, завидуя сероногим цыганятам, мужчины в чалмах кивали головами, кто с одобрением, кто со страхом. Они переговаривались громко, перекрикивали цыган, указывали пальцами на звенящие цепи, которые то натягивали, то, пугая народ, приспускали хозяева. Цепи были продернуты через кольцо в носу и сквозь широкий ошейник из красной кожи.

Джудда был заворожен зрелищем. В пленнике не было покорности, и не было тоски, и не было порыва к освобождению, но крохотные медвежьи глазки косили ожиданием долгой и когтистой мести. «Найди в себе самое чистое. Самое сильное, самое последнее чувство. Найди и пойми, что ты живешь им и ради него. И тогда, только тогда, спроси Аллаха, для какой цели он создал тебя. Такого», — вспомнил Джудда слова отца, оказавшись прямо перед зверем. Понял, зачем Аллах сперва создал землю, потом зверя, а уже потом — человека. Вот в этот момент зверь и сорвался с цепи. Хлопок и рык слились в один звук, и ему вторил вопль толпы. А затем брызнула чья-то кровь и полетели клочья материи и волос. Зверь черной горой поднялся перед Джуддой. Гнилью дохнула пасть. Но Джудда не побежал как другие, не пал наземь, в надежде сойти за покорную жертву, недостойную мести. Он приподнялся на цыпочки и что есть силы заорал. Не из горла, а из самого низа живота — нет, от самых пяток высверлился пронзительный вопль. И медведь, глухой цыганский медведь замер, занеся уже смертоносную лапу. Джудде удалось увидеть зрачки. Туда и всадил зверю мести свои пальцы, собранные в бамбуковый клин. И медвежий рык всколыхнул базарное марево. Обезумевший хищник нанес ответный удар и кинулся от Джудды назад, подминая цыганят, цыганок и их мужчин, пока чей-то ловкий нож, засаженный в ухо по самую рукоять, не успокоил его. И тогда толпа обступила Джудду, так и стоящего в круге смерти. Коготь зверя мести вырвал афганцу один глаз, но второй глаз видел черты людей с поразительной, запоминающейся ясностью. Тогда он решил, что родился по-настоящему. Тогда и появился на свет тот Одноглазый Джудда, который умеет видеть судьбу земли в отражении зеркала ночного неба. Теперь этот человек двигался в Москву, на соединение со своим зверем. Впервые в жизни он в полной степени воспринимал смерть не как необходимость, а как освобождение от необходимости. Искать своего зверя.

* * *

А Ларионов умер по-деревенски тихо. С вечера они еще выпили с Мироновым чаю с коньяком.

— Злоупотреблять не буду, а лимон порежь, — обозначил свой берег Ларионов.

Коньяк ему Андреич только добавил в чай. Телевизор сообщал об афганских краях. Ларионов рассказывал о внучке. Миронова раздражало это. Что внучка? Она сумеет оценить? Она сможет взять с собой в жизнь нажитое дедом?

— Что ей брать у нас? Зачем брать? Куда?

— Я прожил хорошо, Андрей. Почти честно. Не по партийным спискам шел, ты знаешь.

— Знаю. Для резидента ты уникальный экземпляр. Избежал раздвоения личности. Я нашему писателю дал оценку, он тебя увековечит. Тебе бы за мемуары сесть, а ты в детских соплях! Ведь не намного старше меня.

— Ты водку пьешь, а мне стало тяжело. Я свою норму выбрал. Вот хорошая жизнь, а на душе тошно. Почему?

— А мне хорошо. Пагман показывают, а там не я. Многие знания — многие печали, но я от печалей рецепт нашел. А ты нет.

— Разнообразие напитков плюс молодые секретарши, Андрей?

— Нет, Иван. Живу наоборот. Для меня прошлое как будущее. Завтра мне ясно как божий день. В отличие от вчера. Значит, следуя законам формальной логики.

— Я таким логикам не учился, Андрей. Я, прости, не соучастник, мне этого не надо. Я винтик Истории. Узкий специалист. Мне теперь не потому не хорошо, что я тогда не так сделал, не оттого, что потом все пошло вкривь и бордель возник из казармы. Бог с ним. Но была сила, да? — Ларионов выложил на стол руки, ладонями вверх и приблизил к ним белые глаза. — А что теперь? Я не понимаю старости. Мне молодость нужна, а я ей не нужен. Вот что ты в экран все смотришь? Что ты там понимаешь? Ты думаешь, мы твоему писателю нужны? Нет, Андрей. Он интеллигент. Он твои рассказы все равно под современность переиначит. Будут там девочки-нимфетки, теперь без них не пишут. Не на потребу даже, а чтобы его любили. Интеллигент без любви чахнет. А мы нет. Мы можем. Поэтому категорически прошу тебя: запрети ему писать обо мне. О моем. Вот что меня мучает. Запрети. Не нужно это и не для того мы…

— Ты как индеец, что ли? Боишься, что из тебя душа уйдет, если тебя белый колдун нарисует?

— А из тебя ли не уйдет? Вот ведь вбивали нам в головы: «русская классическая», реализм, реализм, и ведь не сглазили, а заболтали. Ты им больше не человек, ты им символ, ты им игрушка! Их игры, их правила непонятные. Как будто не было силы!

— Да что ты раскричался? Правила их, пока карман полон. Пока нефть и газ не иссякли. А как наступит период техногенных катастроф, так враз о реализме вспомнят. И о нас с тобой. Скоро. Вот потому Балашов. Он среди них для этого лучший.

— Все равно. Запрети ему. И ты ведь станешь старым.

Ларионов после этого совсем насупился, и разговор зачах, хотя Миронов, вопреки охватившему его раздражению, старался расшевелить хозяина. Не столько из интереса, сколько из сочувствия. Всерьез требование Ларионова он, конечно, не воспринял. А поутру того не стало.

Бывший резидент советской разведки в Афганистане умер не в постели, а в кресле. В больших роговых очках отражался утренний слабый свет.

Миронов, зайдя в комнату к товарищу и обнаружив его мертвым, обратил внимание на старые, совсем старые газеты, которые лежали и на полу у кресла, и на журнальном столике. Одну Ларионов еще держал в руке. Эта газета, как понял Миронов, была пакистанской. Прежде чем вызвать скорую и позвонить дочери, Андреич аккуратно сложил газеты, включая ту, что последней чит