— Ты что? — воскликнула в изумлении Маша, цепко схватив его за руку и пресекая рывок к выходу.
— Я тебе что, игрушка?
Маша сдержалась, чтобы не съязвить, избегая банальности объяснения. Но что-то произошло с Балашовым, что-то изменилось в нем, и это испугало, и обрадовало ее.
— Ты не игрушка, ты спасение, Игорь. Иди сюда скорее.
Она потянула его к себе, но он отстранился.
— Если спасение, то почему не вчера? Ведь он у тебя на сохранении со вчера! Или с позавчера? Все было бы так просто, если бы ты не делала этого таким сложным.
— Ты готов совсем уйти? Понял, что хочешь оставить меня?
Маша вдруг с очевидностью поняла, что Балашов был с другой женщиной. И ей стало очень больно и захотелось страстно овладеть им и вернуть… Она села перед ним на колени.
Гнев начал отпускать его.
— Ты изменил мне? — решалась Маша.
— Когда его вернули? — он присел на тумбочку у стены. Под ним раздавленной стрекозой хрустнула заколка для волос.
— Изменил… Поэтому не звонил? С Галей был?
— Он у матери уже был? Или ты хотела, чтобы я отвез его на дом?
— Ты не только изменил. Ты стал зол. Впрочем, это как раз понятно.
— Природа жестокости кроется в недостатке любви. Вот что тебе скажу. И еще. Не ты сейчас у меня дома. Мой диван пуст.
Балашов поднялся и зашел в комнату, где спал Кеглер. Паша так и пребывал в положении, в котором встретил сон. Казалось, разбудить его не может никакая земная сила, но стоило Игорю наклониться над ним, как он открыл глаза и съежился, прикрыв голову руками. Балашов, вырастив в себе из этого жеста чужую судьбу, стал сам себе противен. Стыдно. Как же стыдно… И уж совсем стыдно от сознания того, что он не рад видеть Пашу Кеглера. Ни здесь, ни вообще. Словно это возвращение может оказаться знаком возврата того самого неправильного хаоса, с которым решил покончить в своей жизни Балашов. Каких бы жертв это ни потребовало от него. Не обращая внимания на приветствие, на объяснения с Кеглером, усугубляя стыд, он и сказал ей это. И про Германию, и про измену. Ее лицо омрачилось. Она так и сидела на полу.
— Вот теперь вижу. Ты теперь зрелый. Для твоей Гали зрелый. Я могу гордиться тобой. Только уезжать с таким нельзя.
— Отчего же? Горечь вечного недосчастья только тебе позволена? Такая роскошь… А я готов уехать. Сейчас понял, как закончится мой роман.
— Конечно, Галей.
— Я о книге, Маша. Я вообще и всегда только о книге. Поскольку иначе детей у нас с тобой, как я вижу, не будет. А будет один Паша Кеглер. Ты, Паша, не обижайся. Это я от счастья тебя лицезреть. И это уйдет сейчас.
Паша не понимал их разговора. Придя в себя, вспомнив, что он на воле, он признал и Балашова. С Балашовым каким-то образом были связаны несчастья, произошедшие с ним. И тут Пашу прорвало. Он стал рассказывать клочками, урывочками вспоминать о своей полужизни и, без перерыва, то и дело отхлебывая крепкий приторный чай, говорил до самого глубокого вечера. Потом откинулся на диване и уснул ночным мерзлячком. Балашов с Машей еще долго сидели молча. Сперва в комнате, потом на кухне. Пили только чай. Наконец, Балашов вернулся к спящему и толкнул его в плечо. Паша снова сразу принял вертикальное положение.
— Я отвезу тебя домой, — не узнав собственного голоса, произнес Балашов и отвернулся. Маша стояла в дверях. У нее были пустые глазницы наркоманки.
— Тебя ждут. Твоя мама волнуется, — добавил Игорь.
— Ты распоряжаешься в моем доме? — скорее с удивлением, чем с упреком, спросила Маша. Балашов не ответил.
— Пойдем, Паша? Тебя на дом или к матери?
— Да, да. Может быть, выпьем еще чаю? Может, водки еще выпьем? — Кеглер поднялся с дивана. Его трясла лихорадка, а в лице появилась собачья заискивающая вогнутость.
— Что с тобой сделали! — вдруг всхлипнула Маша, и тогда Кеглер зло ощерился:
— А что со мной сделали? Пса вонючего сделали. Ты сделал… А теперь добрый, теперь домой отвезешь… А я женщину… Я женщину не видел столько…
Кеглер бесплотным, прозрачным движением бросился на Балашова. Он впился тому пальцами в кадык и затем со страшным пронзительным криком прицелился в глаза. Но Балашов с поразившим его самого хладнокровием (словно и не его намеревался лишить жизни впавший в истерику зэк) отстранился, так что когти процарапали только веко и щеку, и сильно ударил кулаком в плечо. Кеглер рухнул на пол и зарыдал. Вот тут в Балашове исчерпался стыд. И не искупился жалостью. Он сел на стул и стал ждать, когда утихнет истерика. Голова клонилась свинцом и упала бы, оторвавшись от шеи, если бы не подпорка руки. Перед глазами проходили тени. То были люди-клички, люди-угрозы, люди-доносы. Сокамерники Кеглера. Их было много, но лица плохо различимы. Балашов вспомнил, что Паша рассказывал о Колдобине, что «лица» — это ведь живые люди, их видел свидетель Кеглер, а мучительный сон, от удара кулаком вышедший гноем путаных слов, — это ключ к загадке, которую разгадывают они с Мироновым. Среди этих лиц где-то прячется и внимательный старик, и другие, которых смог бы выудить с самого дна Пашиной памяти Андрей Андреич. И Балашова поразила близость границы. Близость несопрягающихся миров, упакованных в плотные перепоночки, как зерна спелого граната. Кеглер не по своей воле сопряг в себе два таких мира — и погиб. А ведь это и есть Свобода! Свобода червячка, по своей воле сопрягающего миры, прогрызающего перепоночки граната. Не в поисках счастья, а по биологическому заданию — предназначению. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Покой — это готовность принимать. Вмещать в себя. Сопрягать миры. Воля — это готовность двигаться и готовность писать. И все. Так просто. Значит, все-таки Германия. Только не как бегство. И не в поиске счастья.
— Ты знаешь, — Игорь обратился к Маше и поднялся со стула, — я сейчас уйду. Я с тобой поеду в Кельн. Работать. Если ты еще хочешь. Но только ты сама это эхо войны сейчас отправишь домой. И не говори мне ни-ког-да, что я был жесток с ним. И ни-ког-да не произноси слов о том, что я изменил тебе. Это твое решение. Выбор. Женская свобода. Помнишь, я спрашивал?
— Ты жесток, Балашов. И я тебя больше не назову Балашочком. Но знаешь, я в тебя, может быть, первый раз по-настоящему влюблена. Я от тебя выдумаю ребенка.
Когда Игорь усадил в машину, на заднее сиденье, выплаканного, утихшего Кеглера, тот, ехав и ехав молча, возьми да спроси:
— Зачем детей рожать в таком мире? Я на мать в обиде большой. А ты что, ты и водки не нальешь!
Во дворе маминого дома он вышел из машины быстро, не попрощавшись и не глянув на Балашова.
Приезд Уты к Логинову 7–8 декабря 2001-го. Кельн
Логинов не сказал Балашову в ходе их ночного разговора, что, откликнувшись на зов, к нему прилетела из Прибалтики фрауляйн Гайст. Она появилась в его жилище поздним вечером, внезапно. Больше всего Логинова поразила ее новая шляпка, глубоко, почти до самых бровей надетая на голову. Шляпка напоминала о Берлине тридцатых годов прошлого столетия.
— Прибалтийский модерн? — спросил Володя и осторожно наклонился, чтобы поцеловать Уту в щеку, не задев, не сбив с неустойчивой оси изящный предмет. Ута в шляпке ему не понравилась, шляпка отчеркивала в лице укрепленную линию обороны холодного возраста, которую мужчине предстоит штурмовать, как линию Маннергейма. Рассчитывая на кровавые потери. Ута позволила совершить ритуал приветствия и, мягко отстранив Логинова, проследовала в комнату.
— Ищу новый стиль, — с опозданием ответила она.
— Да, конечно. Конечно. Растешь вместе с задачей?
— Уже выросла.
— Слово проскочило не немецкое — «ищу». Обозначает незавершенный процесс. Редкость в стране готовых изделий. Отсюда и возник мой вопрос.
— Это пережитки прошлого, Володя. Как у вас говорят, болезнь прошлого… Чем занят? Зачем звал меня спешно? Вот я.
Логинову ком подкатил к горлу. Быстрым, длинным шагом он настиг ее, обнял сзади и стал раздевать, старательно минуя шляпку. Она не сопротивлялась. Он так и овладел ею, в шляпке, и она ответила желанием и даже, что бывало нечасто между ними, вспуганной крупной птицей забился в ее лоне долгий экстаз. Но когда жар тел остыл, когда ночь остудила обтянутый кожей мрамор, она села на табурет напротив кровати и сообщила Логинову, что уходит от него. Так, словно не было близости и прошедший час с ним провела другая женщина.
— У тебя есть мужчина? — задал вопрос Логинов. Он разглядывал ее крупное тело скрупулезно, впрок.
— Какое это имеет значение? Просто ты был прав.
— Я не хочу, чтобы ты уходила. Тем более так.
— Не вынуждай меня жалеть тебя. Ты первый возненавидишь меня за это. И не думай, что я чувствую свою вину. Наоборот, я горда, что вывезла тебя. Тебе не в чем меня упрекнуть.
— А как же «это»? — все же спросил он, хотя и понимал, что нельзя. Но Ута не стала бить наотмашь, а, может быть, просто не поняла вопрос.
— Что?
— Покажи мне, где находится душа, — спросил Логинов и улыбнулся. Ута с удовлетворением отметила, что он красив и мужественен и что секс с ним никак не унизил ее достоинства. Но на разговоры о душе она твердо решила не поддаваться.
— У тебя есть чистое полотенце?
— Я навестил фрехенских иудеев. Они ревнуют тебя ко мне. Скажи им, что я больше им не опасен. У нас с тобой души разместились в разных отсеках спинного мозга…
— Чистое полотенце дай, пожалуйста! А то я простыну. У тебя сыро.
Приняв душ, Ута без спешки смыла эпителий тактильного чувства к Логинову. Пребывая в разлуке с Логиновым, Гайст разобралась в этом чувстве. Оно было следствием жизнерадостной девичьей устремленности. Устремленности от отцовского порядка Креста, задающего векторы сторон света, к птичьей свободе души от духа; устремленности сознания от материи, сердца от воли. Взлетела с разбега, взамен крыльев обладая крепкими икрами. Хорошо, что пропасть России на деле оказалась не столь широка-глубока. Влюбленная немка — что может быть глупее? «Оттуда» только два немецких пути — либо обратить любовь в неприязнь и холить этого когтистого зверя всю оставшуюся женскую жизнь. Либо — благотворительность. От мозга к сердцу. Через спинной мозг. Благотворительность и, теплое, как кровь умертвленного теленка, тоскливое чувство, раньше принимаемое ей за долг любви.