[13]. В этот момент девушка покинула машрабийю и быстро прошла в гостиную, направляясь к угловому окну. Повернула ручку, приоткрыла створки, и встала у окна; сердце её издавало резкие, тяжёлые удары — и из-за любви, и из-за страха одновременно. Когда офицер подошёл к их дому, осторожно поднял глаза, не поднимая при этом головы — в то время никто в Египте не поднимал голову, — и лицо его осветилось светом скрытой улыбки, что отразилась на лице девушки румяным сиянием залившего её стыда, и она вздохнула… Затем закрыла окно и нервно надавила на него, словно бы пряча следы кровавого преступления, отошла от него, закрыв глаза от сильного волнения, бессильно опустилась на стул, подперла голову рукой, и унеслась в свои бесконечные фантазии. Ни счастье её, ни страх не были на все сто процентов подлинными — сердце её обуревало то одно, то другое чувство, которое беспощадно тянуло её на свою сторону — если она предавалась эйфории и её чарам, молот страха бил по сердцу, предостерегая её и грозя. Она и не знала, что для неё лучше — отказаться ли от своей авантюры, либо продолжать идти на поводу у сердца. Но нет, и любовь, и страх были сильны, а она так и оставалась в этой полудрёме, долгой ли, короткой. В ней тлели ощущения страха и укоризны, а она продолжала наслаждаться упоением мечты под сенью покоя, и вспоминала — ей всегда было приятно вспоминать — как однажды она отдёрнула висящую на окне занавеску, чтобы смахнуть пыль, и скользнула взглядом по дороге из открытого наполовину окна. Он бросил на её лицо взгляд изумления, соединённого с восхищением, а она отпрянула чуть ли не в испуге. Однако он не уходил до тех пор, пока не произвёл на неё впечатления — вид его золотой звездочки и красной ленты пленил её и похитил воображение. Его образ долго ещё стоял перед её глазами, и в тот же час на следующий день она встала перед щелью в окне, так чтобы он не заметил её, и с явным восторгом ощутила, как его глаза внимательно и страстно смотрят на её закрытое окно, а потом как он старается рассмотреть её силуэт за щёлкой, и все черты его лица излучают радостный свет, и её пылкое сердце, — которое потягивалось, впервые проснувшись ото сна, — ждало этого мига с нетерпением, испытывая счастье момента, оставлявшего ей чувство, что всё это похоже на сон. Хотя и прошёл месяц, он вернулся в тот день, когда она снова смахивала пыль. Она подошла к занавеске и отряхнула её за умышленно полуоткрытым окном и на этот раз — чтобы увидеть его — как и день за днём, и месяц за месяцем, пока жажда ещё большей любви не одержала верх над притаившимся страхом, и она пошла на безумный шаг — открыла оконные ставни и встала позади с отчаянно бьющимся от любви и страха сердцем, словно заявляя о своих чувствах открыто. Она была подобна тому, кто выбрасывается сверху, с огромной высоты, в страхе перед пылающим огнём, объявшим его.
Чувство страха и угрызения совести улеглось, а она продолжала наслаждаться в упоении своей мечтой под сенью покоя, а затем очнулась от этого сна и решила избегать страха, который так расстраивал её безмятежность, принявшись твердить себе, дабы ещё больше увериться:
— Никакого землетрясения нет, всё мирно и спокойно, меня никто не видел и не увидит, и я не совершила греха! — и поднялась. Чтобы внушить себе беззаботность, она стала напевать нежным голоском, выходя из комнаты. — О тот, у кого красная лента! Пленил ты меня, сжалься над моим унижением!
И она много раз повторяла это, пока не из столовой до неё не долетел голос Хадиджы, её сестры, которая с издёвкой кричала:
— Эй, госпожа Мунира Махдия, будь добра, подойди, твоя служанка накрыла для тебя стол.
Голос сестры был словно удар, который полностью привёл её в себя, и из мира грёз она попала в реальный мир, несколько напуганная по какой-то скрытой причине. Однако всё прошло мирно и спокойно, как она и говорила себе, и лишь нотки возражения в голосе сестры из-за этого пения напугали её — вероятно от того, что Хадиджа играла роль критика, — однако она прогнала от себя внезапное волнение и ответила ей импровизированным смехом, а потом умчалась в столовую и обнаружила, что стол уже и правда накрыт, а мама идёт с подносом. Хадиджа сердито сказала ей:
— Ты совсем не торопишься, пока я сама всё не приготовлю… Хватит уже петь…
И хотя она с ней говорила любезно, остерегаясь быть острой на язык, но упорно продолжала язвить всякий раз, как представлялся удобный случай, иногда дававший ей возможность подразнить сестру, и тогда она говорила с деланной серьёзностью:
— Не согласишься ли на то, чтобы мы разделили работу? Ты должна будешь делать всё по дому, а я — петь…
Хадиджа посмотрела на маму и сказала в насмешку, имея в виду сестру:
— Может, она намерена стать певицей?!
Аиша не рассердилась, напротив, также с деланным интересом сказала:
— А что с того?!..У меня голос как у кулика.
И хоть предыдущие слова Аиши не вызвали у неё гнева, ибо это было нечто вроде шутки, однако последнее, сказанной ей, разозлило её, ибо то была очевидная правда, а также потому, что она завидовала красоте её голоса, как и другим её достоинствам, и в отместку она сказала:
— Послушай-ка, знатная дама…, это дом благородного человека, и он не порицает своих дочерей за то, что голос у них как у ишака; он порицает их за то, что они словно картинка, от которой ни пользы, ни блага.
— Если бы у тебя был такой же красивый голос, как у меня, ты бы этого не говорила!
— Естественно!.. Я бы тогда распевала и вторила тебе: «О тот, у кого красная лента, пленил ты меня, сжалься над моим унижением», госпожа, мы оставим тебе, — она указала на мать, — домашний труд: подметать, мыть и готовить.
А мать, которая уже привыкла к этой ссоре, заняла своё место и сказала, прося их:
— Прекратите, ради Бога, сядьте и поедим лепёшек спокойно.
Они подошли к столу и сели. Хадиджа сказала:
— Ты, мамочка, не годишься для воспитания кого бы то ни было…
Мать спокойно пробормотала:
— Да простит тебя Аллах. Я отдам свою задачу по воспитанию тебе, чтоб только ты о себе не позабыла… — затем протянула руку к тарелкам. — Во имя Аллаха, Милостивого и Милосердного…
Хадидже было двадцать лет, и она была старше братьев, за исключением Ясина — своего брата по отцу — которому был двадцать один год, и была она сильной, полной — благодаря заслугам Умм Ханафи, — и слегка низковатой. Что до лица её, то она заимствовала из черт своих родителей гармонию, что в расчёт не шла: от матери унаследовала маленькие красивые глазки, а от отца — его большой нос, или скорее, его лицо в миниатюре, но не настолько, чтобы это было простительно, и как бы этот нос ни шёл её отцу, сколько бы заметного величия ни придавал ему, на лице дочери он играл совсем другую роль.
Аише же было шестнадцать: изумительно красивое лицо, изящная фигура, и хоть это и считалось в их семейном окружении недостатком, исправление которого ложилось на Умм Ханафи, лицо — круглое, как полная луна, кожа — белая, с насыщенным румянцем, а голубые глаза отца прекрасно сочетались с маленьким носиком матери и золотистыми волосами, — это доказывало закон наследования и выделяло одну её среди всех потомков бабки по отцу. Естественно, что Хадиджа понимала, насколько она отличается от своей сестры. Ни её превосходное искусство ведения домашнего хозяйства и вышивания, ни её постоянная активность, неутомимая и не знавшая устали, не приносили ей никакой пользы, и часто она обнаруживала в себе зависть к красоте сестры, которую и не пыталась скрывать. Однако к счастью, эта естественная зависть не доставляла глубоких переживаний её душе, и ей было достаточно остудить свою горячность какой-нибудь колкостью или остротой. Более того, несмотря на свою проблему от природы, эта девушка по натуре была очень доброй и нежной к членам семьи, что, однако, не освобождало их от её горького сарказма. Зависть находила на неё временами — то надолго, то нет, но она не отступала от своего врождённого свойства ни в сторону презрения, ни ненависти, и хоть и продолжала острить, для её семьи это сводилось к шутке. Ей было свойственно, помимо того, в первую очередь, порицать соседей и знакомых; глаза её видели в людях лишь их недостатки, словно стрелка компаса, извечно направленная к полюсу. Если же недостатки исчезали, то она пускалась на все ухищрения, чтобы обнаружить их и преувеличить, а затем начинала давать своим жертвам описания, соответствующие их недостаткам, и в семейной обстановке чуть ли не одерживала над ними верх. Эта вот — вдова покойного Шауката, одна из старейших подруг её матери, которую она называла «Пулемётом» за то, что та брызгала слюной во время разговора. А та — госпожа Умм Мариам, их соседка из смежного дома; она звала её «Ради Бога, милостивые господа», за то, что она иногда занимала у них какую-нибудь домашнюю утварь. А безобразного шейха-учителя начальной школы с улицы Байн аль-Касрайн — «злом, что Он сотворил»[14], из-за того, что он часто повторял этот айат, когда читал всю суру в силу своих обязанностей. Торговца варёными бобами звала «Плешивым» из-за его плеши, а молочника — «Одноглазым» из-за его слабого зрения. Уменьшительные имена присвоила она и собственным домочадцам; так, мать была «Муэдзином» за то, что та рано поднималась[15], Фахми — «Прикроватным шестом» за его худобу, Аишу — «Тростинкой» по той же самой причине, а Ясина — «Бомбой» за его тучность и изысканность.
Её острый язычок работал не только ради издевательства, но по правде говоря, слова её не были лишены жестокости к людям, за исключением членов её семьи, и таким образом, критичность её в отношении других отличалась суровостью и отказом от снисхождения и прощения. В характере её преобладало безразличие к страданиям, что охватывали людей день за днём. В семье и доме эта её жестокость проявлялась по отношению к Умм Ханафи — ни к кому она так не относилась, как к ней, даже к домашним животным, вроде кошек, которые получали от Аиши неописуемую ласку. Её отношение к Умм Ханафи было предметом конфликта между ней и матерью: мать относилась к служанке как к члену собственной семьи, как к равному, ибо она считала других людей ангелами, и даже не понимала, как можно плохо думать о других. Хадиджа же настойчиво продолжала дурно отзываться