Я без всякого опасения протягивал руку к змеям, которые гнездились в щелях нашего птичника, и те следили за мной, с любопытством поворачивая длинные шеи, но не шипели и не кусали меня. Я не раз поднимался на крышу коровника и, зажмурив глаза, бежал по крутому черепичному скату. Я смело приближался к деревенским собакам, которых всегда держали на привязи, отчего они становились жадными до крови и мести, и эти псы лизали мне ладонь, дружелюбно помахивая хвостами.
А однажды на меня, восьмилетнего старичка, напала пара ворон, к гнезду которых я подбирался. Тяжелый и темный удар обрушился на мой лоб, все вокруг стало медленно кружиться, и я отпустил ветку, за которую держался рукой. В обморочном наслаждении летел я все ниже и ниже, но мягкие объятья молодых побегов замедлили мое падение, а моей беззащитной спине были заботливо подостланы плотный ковер листьев, рыхлая земля и мамино суеверие.
Я вскочил и помчался домой, и мать смазала мои царапины иодом.
— Ангел Смерти все делает по правилам. У него есть карандаш и тетрадка, и он все-все записывает, — смеялась она, как смеялась каждый раз, когда меня обходила стороной очередная верная погибель. — А вот на «Малах-фун-Шлаф», на того ангела, что распоряжается нашими снами, — на него никогда нельзя полагаться. Этот ничего не записывает и ничего не помнит. Бывает, что он приходит вовремя, а бывает, что сам засыпает и забывает прийти совсем.
Ангел Смерти всегда обходил меня стороной, и лишь лицо мое то и дело овевали в невидимом взмахе полы его плаща. Впрочем, как-то раз, осенью сорок девятого года, за несколько месяцев до смерти матери, я увидел его лицом к лицу.
Мне было тогда лет десять. У огромной кобылы Деревенского Папиша началась течка, наш жеребец услышал ее возбужденное ржание и принялся крушить ограду. То был добродушный, покладистый конь каштанового цвета. Моше Рабинович, который делал все «как положено» и посему не братался со своими животными больше, чем было принято и необходимо, этого своего коня баловал поглаживаниями и сладкими рожками[3], и однажды я даже подглядел, как он заплетал ему хвост в толстую золотистую косу, вплетая в нее для красоты синие ленты.
Он даже отказался его кастрировать, несмотря на все доводы и советы. «Это жестоко, — сказал он. — Это издевательство над животным».
Иногда жеребец выпрямлял свой член и с размаху бил им по животу. Он мог делать так часами, с тяжелой и отчаянной настойчивостью. «Мучается, несчастный, — говорил тогда Сойхер. — Яйца ему оставили, бабу не дают, и рук у него нет, — что ему остается?»
В ту ночь жеребец перескочил через ограду и присоединился к кобыле, а наутро Моше дал мне уздечку и велел привести его обратно.
— Ты просто посмотри ему прямо в глаза, — наставлял меня Моше, — и скажи: «Поди-поди-поди-поди». Но если он глянет таким особенным взглядом, так ты не заводись с ним, Зейде, слышишь? Тут же оставь его и позови меня.
Стояло ранее утро. Нетерпеливое мычание голодных телят наполняло воздух. Крестьяне сердито выговаривали своим размечтавшимся коровам. Деревенский Папиш уже бегал вокруг загона с криками и бранью, но влюбленная пара не обращала на него никакого внимания. Их глаза были мутны от желания, с их чресел капали пот и семя, к их обычному лошадиному запаху прибавились новые, незнакомые оттенки.
— Ты что — пришел забрать жеребца?! — воскликнул Деревенский Папиш. — Этот Рабинович просто сдурел — посылать мальчишку по такому делу!
— Он доит, — сказал я.
— Он доит? Я бы тоже мог сейчас доить! — Он нарочно кричал так громко, в надежде, что Моше услышит.
Я вошел за ограду.
— А ну, выходи сейчас же! — крикнул Деревенский Папиш. — Это очень опасно, когда они вместе!
Но я уже занес уздечку и пропел волшебное заклинание:
— Поди-поди-поди-поди… — И жеребец подошел ко мне и даже позволил набросить на него уздечку.
— Он сейчас взбесится, Зейде! — крикнул Папиш. — Немедленно оставь его!
Мы с жеребцом уже выходили за ограду, когда кобыла заржала. Жеребец остановился и толкнул меня на землю. Его глаза взбухли и налились кровью.
— Брось веревку, Зейде! — закричал Деревенский Папиш. — Брось и быстрее откатись в сторону!
Но я не бросил.
Жеребец поднялся на задние ноги, веревка натянулась, и меня подбросило и швырнуло навзничь. Его передние копыта ударили по воздуху и взметнули грязь. Меня окружила стена пыли, за которой я увидел Ангела Смерти с тетрадью в руке. Он смотрел на меня в упор.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Зейде, — ответил я, но веревку не бросил.
Ангел Смерти отпрянул, словно оглушенный невидимой пощечиной. Он послюнил палец и принялся листать свою тетрадь.
— Зейде? — раздраженно переспросил он. — Как это может быть, чтобы маленького мальчика звали Зейде?
Мое тело дергалось и моталось по земле, страшные копыта свистели рядом, как те ножи, которые в цирке швыряют в девушек с завязанными глазами. Руки, вцепившиеся в веревку, выворачивались из плечевых суставов, комья земли сдирали кожу с ладоней, но я ощущал лишь спокойствие и уверенность.
— Зейде! — повторил я, глядя на Ангела Смерти. — Меня зовут Зейде.
В столбе сверкающего белого пламени я видел, как он облизывает карандаш, снова перелистывает тетрадь и понимает, что произошла ошибка.
Потом он гневно лязгнул челюстями и исчез, угрожающе и злобно фыркнув, — видно, направился в другое место.
Громкие вопли Деревенского Папиша заставили Моше Рабиновича броситься мне на помощь. Тяжелым бегом он одолел те десять метров, что разделяли оба двора, и то, что я увидел потом, запомнилось мне навеки.
Левой рукой Рабинович схватил жеребца за уздечку и потянул его вниз, так что их головы оказались на одном уровне, а кулаком правой ударил прямо в белую звездочку в центре конского лба — ударил всего один раз, и на этом все было кончено.
Жеребец дернулся назад, пораженный и изумленный, и все его мужское великолепие разом опало, как будто его подрубили под корень. Он опустил голову, глаза его затянулись мутной пеленой, и он медленным пристыженным шагом вернулся в наш двор и вошел прямо в свой загон.
Все это заняло каких-нибудь полминуты. Но когда я поднялся на ноги, целый и невредимый, оба моих других отца были уже тут как тут: Яков Шейнфельд прибежал бегом из своего дома, а Сойхер Глоберман примчался в своем зеленом пикапе, по пути врезавшись, как обычно, в ствол эвкалипта, и торопливо выпрыгнул из машины, крича и размахивая утыканной гвоздями палкой.
Но мать пришла спокойным шагом, сняла с меня рубашку, отряхнула пыль, промыла и смазала иодом царапины на спине и все это время смеялась:
— Если маленького мальчика зовут Зейде, с ним ничего не случится!
Так удивляться ли, что за многие годы я уверовал в правоту матери и в силу имени, которое она мне дала? Вот и стараюсь теперь соблюдать те меры предосторожности, к которым оно обязывает. Помню, я жил какое-то время с женщиной, которая в конце концов сбежала от меня, оскорбленная и отчаявшаяся, после нескольких месяцев моего воздержания.
— Сын родит внука, а внук приведет Ангела Смерти, — объяснил я ей.
Сначала она смеялась, потом сердилась, а затем ушла. Я слышал, что она вышла замуж и оказалась бесплодной, но к тому времени я уже постиг весь словарь гримас и насмешек судьбы и ничему больше не удивлялся.
Вот так мое имя спасло меня в тот раз и от смерти, и от любви одновременно. Однако эта история не имеет отношения к рассказу о жизни и смерти моей матери, а рассказы, в отличие от действительности, следует защищать от любых прибавлений и излишеств.
Я не исключаю, что моя манера рассказывать может показаться несколько мрачноватой, но в жизни я совсем не таков. Я как все — и у меня порой бывают грустные минуты, — но мне совсем не чужды маленькие житейские радости, я сам себе хозяин, и к тому же, как я уже говорил, трое отцов щедро одарили меня от доброты своей.
От Сойхера Глобермана я получил в наследство «а книпеле мит гельд», кошелек с деньгами, и его старый зеленый пикап.
Канареечник Яков Шейнфельд завещал мне великолепный дом на Лесной улице в Тивоне.
А в деревне у меня есть свое хозяйство — хозяйство Моше Рабиновича. Сам Моше еще живет в нем, но уже переписал все на мое имя. Он живет в своем старом доме, глядящем на улицу, а я — в маленьком красивом домике, что во дворе, том самом, что раньше был коровником, где бугенвиллии разноцветными бакенбардами вьются по беленым щекам, крылья ласточек трепещут тоской под окнами и неприметные трещины в стенах все еще выдыхают мягкий запах молока.
В давние времена здесь ворковали голуби и доились коровы. Роса собиралась в крышках бидонов, пыль танцевала в золотистых хороводах. В ту пору жила здесь женщина, смеялась и мечтала, работала и плакала и здесь привела меня в мир.
Вот, в сущности, и весь рассказ. Или, как любят говорить омерзительным басовитым голосом практичные люди: вот что мы имеем в итоге. А если что прокрадется сверх того, отныне и далее, — так это всего лишь детали, не имеющие иной цели, кроме как насытить пару маленьких и прожорливых бестий, живущих в каждой душе, — жгучее любопытство и жадный интерес к чужой жизни.
4
В 1952 году, года через полтора после ее смерти, Яков Шейнфельд пригласил меня на первую трапезу.
Он пришел в наш коровник — вислые плечи, сверкающий шрам на лбу, мшистые, серые тени одиночества в морщинах.
— С днем рождения, Зейде. — Его рука легла на мое плечо. — Сделай одолжение, загляни ко мне завтра на ужин.
Вымолвил, повернулся и ушел.
Мне исполнилось тогда двенадцать лет, и Моше Рабинович устроил по этому поводу мой очередной день рождения.
— Кабы ты был девочкой, Зейде, мы бы сегодня устроили тебе бат-мицву[4], — улыбнулся он, и я удивился, потому что Рабинович не имел привычки говорить «если бы» да «кабы».