Теперь я стала зарабатывать 60 крейцеров в день, и так как моя мать продолжала шить белье, то мы были почти богаты.
Вскоре после того мы покинули грязный квартал, в котором жили, и взяли маленькую квартирку во дворе одного большого, почти красивого дома, в котором помещались также булочная и бакалейная торговля. Так как шить перчатки невозможно при свете лампы, а мне не хотелось оставаться праздной весь вечер, то я стала подыскивать заказы на вязальные работы среди многочисленных обитателей дома, что мне и удалось вполне при помощи консьержки. Все жильцы этого дома относились ко мне очень доброжелательно и начали давать мне книги и газеты для прочтения; таким образом, так как я могла свободно вязать, почти не глядя на работу, я провела много прекрасных часов за книгой, работая при свете лампы.
Мое новое занятие имело и неприятную сторону: оно заставляло меня выходить из дому раз в неделю, чтобы относить оконченную работу и забирать новую. А это в свою очередь влекло за собой некоторые издержки, так как мне необходимо было сделать себе платье для выхода, и кроме того страшно стесняло меня, так как я совершенно отвыкла от общества людей и боялась проходить по очень шумным улицам – это пугало и расстраивало меня.
Мы жили уже около года в этом доме, когда началась очень ранняя и суровая зима. У меня не было ни башмаков, ни теплого платья. Будучи в такой крайности, я отыскала пару белых атласных башмаков, оставшихся у меня от прежних времен, замазала их чернилами и надевала, когда приходилось выходить из дому. Мне казалось, что я иду босая по мостовой. Вскоре я простудилась и заболела очень тяжелой болезнью желудка. Так как я не могла лечиться, а должна была выходить и работать, мое состояние, конечно, ухудшилось. Мне тем более было трудно беречь себя, что военная администрация перестала давать шитье на дом, и моя мать уже несколько месяцев сидела без работы.
Тяжелые времена наступили для нас. Всякое утро я вставала и принималась за работу, но сильные боли заставляли меня бросать ее. Я могла принимать только жидкую пищу и с каждым днем слабела все больше и больше. Все, что имело хоть какую-нибудь ценность, в том числе и мое единственное платье, было заложено или продано. Соседняя торговка овощами в продолжение нескольких недель отпускала нам в кредит картофель, сперва на два крейцера в день, потом на один и наконец совсем отказалась. Молочница оказалась менее жестокой. Это была бедная крестьянка, которой приходилось каждое утро проходить пешком несколько верст, чтобы добраться до города, неся тяжелые кувшины на голове. Когда мы уже не были в состоянии платить ей, она ничего не сказала нам, но, по-прежнему добрая и ласковая, продолжала доставлять нам молоко. Если бы не доброта этой крестьянки, меня, наверное, не было бы в живых, так как молоко было и то время моей единственной пищей. Доктор и аптекарь оказались тоже очень гуманными.
Моя мать, которая была очень полной, в несколько педель исхудала в высшей степени. Голод мучил ее день и ночь. Чтобы заглушить его, она пела псалмы или читала потрепанный молитвенник. От голода у нее сделалась лихорадка, и иногда ночью, когда мне было лучше, она садилась возле моей кровати, и я видела, как пот прямо лил по ее дрожавшему телу; мы молча смотрели тогда друг на друга и плакали. Когда голод становился невыносимым, она вставала ночью, когда весь дом мирно спал, тихонько пробиралась во двор и рылась в сорном ящике в надежде найти куски черствого хлеба, выброшенные прислугой или пекарями. Она очищала, размачивала в воде и с жадностью глотала их. А когда запах горячего хлеба поднимался по всему дому, она становилась возле дверей нашей комнаты и с наслаждением вдыхала его. В базарные дни она отправлялась в полдень на площадь и собирала там среди отбросов капустные листы и морковь, которые тут же съедала сырыми.
Наступило Рождество. Накануне его я в первый раз услыхала со стороны матери жалобу: мысль провести праздники голодными заставляла ее проливать слезы. Я собрала все свои силы и всю энергию, встала и уселась за работу, чтобы сшить хоть одну пару перчаток и достать ей хлеба. Пока я работала, укутанная в одеяло, с подушками за спиной, она вышла, как часто делала, чтобы насладиться зрелищем магазинных выставок.
Когда она вернулась, то нашла меня лежавшей на полу в обмороке.
Уже несколько месяцев мы были лишены освещения, но никогда мрак не казался мне таким тягостным, как в этот рождественский вечер.
Тишина этих долгах и мрачных часов была внезапно прервана звонком, раздавшимся у наших дверей. Это пришла г-жа Z, жена бакалейного торговца в нашем доме, и принесла с собой большую корзину с провизией. Несколько смущенная, она просила мою мать принять от нее рождественский подарок; она объяснила нам, что уже давно замечала наше несчастье и хотела прийти на помощь, но боялась обидеть нас; наконец в этот день, увидя из окна кухни, как я больная и обессиленная пыталась все-таки работать и как это окончательно разбило меня, она решила не медлить больше и воспользоваться праздником, чтобы прийти нам на помощь. Г-жа Z не ограничилась этим, она принесла нам угля, дров, масла и вина для меня. Рождественские праздники мы провели так, как уже давно не проводили их. И так как я, вероятно, главным образом страдала от недостатка питания, то теперь скоро поправилась и принялась за работу. Мать после праздников тоже нашла работу, и жизнь наша снова пошла своим обычным путем.
Прошло несколько лет.
Я читала очень много. Чтение заменяло мне теперь мечты, оно уносило меня от обыденной жизни.
Мне было двадцать шесть лет, когда я познакомилась с одной женщиной, которая была первой причиной внезапного переворота в моей жизни.
Г-жа Фришауер – так звали эту женщину – была дочерью одного известного раввина. Я должна сказать, что знаю о ней только то, что она сама рассказывала мне о себе. Она не жила с мужем; сначала он был владельцем фарфоровой фабрики в Брюнне, потом, когда его постигли неудачи, он уехал в Вену в надежде (нова как-нибудь устроиться. По ее словам, богатая родня взяла на себя обязанность содержать ее и детей. У нее было трое сыновей, из которых старший, Бертольд, и младший, Отто, жили с нею, а средний миль, учился в Риме.
Видно было, что когда-то она была очень хороша, по теперь она была совсем бесформенной, держалась уж очень небрежно, и походка ее была лишена всякой грации. Но сама она еще воображала себя красивой, мои было заметно по ее поведению. Она была очень и известна в городе, вероятно, благодаря своим кричащим и очень поношенным туалетам. У нее был очень живой ум, и когда она что-нибудь доказывала, то располагала неистощимым запасом слов. Она была большим скептиком, смеялась надо всем, ничего не уважала и не верила ни во что, кроме себя: в силу своего ума и красоты.
Мне она представлялась женщиной очень умной, но лишенной всякого здравого смысла. Вскоре не проходило и дня, чтобы г-жа Фришауер не посетила нас; я встречала ее всегда с удовольствием, так как она приносила мне множество книг и журналов. С нею вместе врывался в тишину моей комнаты поток шумной и деятельной жизни, так как она все читала, все видела, все слыхала, знала все и всех, говорила обо всем и обо всех, притом всегда в своей обычной насмешливой, но забавной манере.
С самого начала нашего знакомства я заметила, что г-жа Фришауер особенно интересовалась католической религией и постоянно предлагала мне вопросы на эту тему.
В то время я видела в этом только любознательность еврейки относительно чуждой ей религии, и только гораздо позже я узнала, что ее сын Эмиль, которого его «занятия» удерживали в Риме, как раз тогда готовился перейти в католичество. Однажды я рассказала ей историю моей первой исповеди. Она выслушала меня внимательно и снова стала расспрашивать обо всей обрядности этого таинства. Когда я все подробно объяснила, она заявила, что хочет доставить себе тоже удовольствие пойти на исповедь, чтобы рассказать священнику такие вещи, которые тоже вогнали бы его в пот, только несколько иначе, чем моего францисканца. Так как подобного рода шутка могла иметь очень неприятные последствия, в особенности для женщины с таким резко выраженным семитическим типом, я сочла своим долгом предупредить ее, но это только еще больше раззадорило ее. В продолжение целой недели она повторяла молитвы, которые читаются на исповеди, и обегала все церкви, чтобы выбрать себе духовника.
Выбор ее пал на совершенно молодого и очень красивого францисканца, которого только что назначили священником.
Тотчас же после исповеди она пришла прямо к нам, страшно веселая, и подробно рассказала мне, как все произошло. Больше всего ее радовало то, что священник отказал ей в отпущении грехов и предложил вскоре еще раз вернуться на исповедь. Я приложила все усилия, чтобы уговорить ее не идти к причастию к довершению всего. Видя, что она так злоупотребляет моей доверчивостью, я старалась с тех пор избегать с ней разговоров о религии.
Однажды г-жа Фришауер принесла мне книгу, которую особенно рекомендовала прочесть. Это было «Наследие Каина» Захер-Мазоха.
Из газет я уже знала, что с той поры, когда мы так восхищались им в школе, он сделал карьеру и стал знаменитостью. До сих пор я не читала ни одной его книги, и мне доставило громадное удовольствие прочесть его самое замечательное произведение. Г-жа Фришауер, так же как и м-ль ф. Визер, очень много рассказывала мне о частной жизни Захер-Мазоха, и благодаря этому я начала понимать в его романах то, что мне казалось непонятным и отвратительным. Г-жа Фришауер объяснила свое столь подробное знание всего, что касалось Захер-Мазоха, тем, что ее сын Бертольд был близким другом писателя, с которым он почти не расставался, так что в городе их называли: Захер-Мазох и его тень. Зная, что Бертольду Фришауеру было тогда не более девятнадцати лет, а Захер-Мазоху за тридцать, я удивлялась такой близкой дружбе двух людей столь различного возраста, но мне объяснили, что Бертольд готовился посвятить себя журналистике, что он преклонялся перед Захер-Мазохом, который, взамен его восхищения, помогал юному журналисту, знакомя его с различными редакциями и с избранной им карьерой.