Как подчинить мужа. Исповедь моей жизни — страница 5 из 75

Страшно бурная сцена произошла между матерью и сыном. Г-жа Фришауер отрицала все, до самой очевидности. Но Бертольд не поверил и запретил ей написать хотя бы строчку Захер-Мазоху под угрозой вызвать скандал в семействе.

Для г-жи Фришауер это, само собой разумеется означало конец интриги, но ей хотелось во что бы то ни стало вернуть свои письма. Но как это сделать? Это ее очень расстроило. Только я одна, знавшая всю историю, могла помочь ей. Она просила меня написать Захер-Мазоху, что благодаря чьей-то нескромности она ради семьи поставлена в невозможность продолжать переписку и просит меня, своего друга, передать ему просьбу считать дело поконченным и вернуть ей ее письма в обмен на его. Я составила письмо в этом духе, и г-жа Фришауер отправила его. Она подписывала свои письма «Ванда Дунаева» – именем героини «Венеры в мехах», и Захер-Мазох должен был отвечать на это имя.

На другой день г-жа Фришауер принесла ответ Захер-Мазох согласился вернуть письма, но только лично ее «другу». Новое затруднение.

Г-жа Фришауер попросила тогда меня назначить Захер-Мазоху свидание с целью обменяться письмами.

С тех пор, как я убедилась, что г-жа Фришауер судила о Захер-Мазохе вернее меня, я уже гораздо меньше интересовалась им. К тому же вся эта история не касалась меня. Я старалась дать ей это понять, а также и то, чтобы она не ждала моего личного вмешательства в эту историю. Она стала только еще настойчивей и старалась обильною речью убедить не оставлять ее в этом положении, так как Захер-Мазох отличался искренностью и у нее могли быть серьезные недоразумения с семьей, от которой она зависела, если та узнает, и наконец у нее не было никогда другого, кому она могла довериться; с другой стороны, я не рискую ничем, так как Захер-Мазоху я совсем неизвестна, и никто не узнает об этом свидании.

Все эти доводы не имели для меня никакой убедительности. Зачем, будучи несвободной и ответственной за последствия, она так легкомысленно впуталась в переписку, которая неизбежно должна была иметь какое-нибудь продолжение, а если и нет, то во всяком случае могла скомпрометировать ее? Но я, однако, не могла сказать ей, что если свидание с Захер-Мазохом и не угрожало мне ничем, так как ни «свет» не существовал ни меня, ни я для «света», то такого рода шаг был противен моим взглядам и чувствам и унизил бы меня и собственных глазах, что вся эта история была для меня не только безразличной, но и надоедливой, и что жертва, которой она от меня требовала, не соответствовала нашей взаимной дружбе. Так как я молчала, она подумала, что я согласилась, и стала еще настойчивей. В конце концов она сказала, что ее отец, восьмидесятилетний старик, отличается такой строгой нравственностью, что в случае скандала мог бы умереть от горя.

Все это, а также и желание покончить с этим вопросом, заставило меня исполнить ее просьбу.

То ли нетерпение получить свои письма обратно, то ли недоверие ко мне заставило г-жу Фришауер проводить меня до места свидания и все время его прождать неподалеку.

Я нашла Захер-Мазоха в определенное время в назначенном месте, ожидавшим меня под резким освещением газового рожка. Я тотчас же узнала его, но он мне показался несколько постаревшим и пополневшим с тех пор, как я видела его с невестой. Не успела я подойти к нему, как он протянул мне пачку писем. Он выразил сожаление, что доставил мне беспокойство, но так как одно место в моем письме поразило, но взволновало его, а между тем он не мог больше рассчитывать на письменный ответ, то ему оставалось только поставить условием личное свидание с ним.

Фраза из моего письма, на которую он ссылался, содержала неясный, но очень удачный намек на то далеко не благородное чувство, которое вызвало обмен писем с незнакомкой. То, что эта фраза не прошла незамеченной, доставило мне удовольствие. Объяснение, которого он добивался, я дала ему, сказав правду, не называя, конечно, имен, то есть я рассказала ему о несходстве наших мнений с г-жей Фришауер относительно его повести, в которой он излагал свой личный взгляд на любовь. Я объяснила ему, что моя подруга была того мнения, что любовь, описанная им в рассказе «Венера в мехах», более соответствовала его природе, между тем как я думала, что есть основания предполагать, судя по описанию другой подруги в более ранний период, что свои личные взгляды и мечта на любовь и брак он высказал в «Счастливой сказке».

Казалось, Захер-Мазох был живо заинтересован моими словами и старался разглядеть меня сквозь густую вуаль, покрывавшую мое лицо.

Когда я замолчала, он сначала не сказал ничего, а потом медленно и осторожно, почти с робость произнес:

– Мне невозможно откровенно и искренно ответить вам, не зная, девушка вы или женщина.

Не задумавшись ни на секунду, я ответила ему, что замужем. Мне пришла в голову мысль, что лучше выдать себя за замужнюю женщину, так как я будто чувствовать себя более свободно с ним.

В необыкновенно чистых выражениях, что мен тотчас же очаровало, и дрожащим от убедительной искренности и глубокого, сдержанного чувства голе сом он сказал мне приблизительно следующее: в его воображении колебались два женских идеальных образа – один добрый, другой злой. Сначала он склонялся в сторону первого, в особенности, пока находится под личным влиянием своей матери, которая представляла в его глазах тип благородной и возвышенной женщины, но очень скоро убедился, что никогда не найдет подобной женщины. Современное воспитание, среда, общественные условия делали женщин лживыми и злыми; лучшая из них была лишь карикатурой того, чем она могла быть, если бы не насиловали ее нормального развития. Их нравственность и доброта были или расчетом или недостатком темперамента; в них-то было ни капли правды; самое грустное – это то, что они сами не сознавали своей лживости и умственного уродства. Ничто не было ему так противно, как искусственность и ложь. Злая женщина, наоборот, была, по крайней мере, искренна в своей грубости, эгоизме и дурных инстинктах. Найти сильную и благородную женщину было его самым горячим желанием; он тщетно искал ее и, утомленный постоянным разочарованием, обратился к другому идеалу. На свете достаточно глубоко испорченных женщин, и он предпочел погибнуть с красивым демоном, чем отупеть так называемой добродетельной женщиной. Жизнь имеет лишь ту ценность, которую мы ей приписываем. Лично он ценил гораздо больше час страстного опьянения, чем целую вечность пустого существования.

Таков был смысл сказанного. Речь его была, конечно, более пространная и глубокая. Это не были отдельные, случайные слова, напротив, и мысли, и выражения были настолько закончены и совершенны, что во мне осталось впечатление прослушанной лекции. Без остановок или заминок, без неуверенности и подыскивания подходящего слова, его речь была сильная, уверенная и ясная, как и его мысль.

Для меня это было ново и захватывающе. Когда он кончил, он повернул ко мне свое бледное, острое лицо, проникнутое, почти искаженное, страстью и ждал мост ответа. Что я могла сказать ему?

Все те вопросы, о которых он говорил, были мне чужды, как вообще была мне чужда вся реальная, внешняя жизнь. Мое нравственное чутье отказывалось верить правдивости его слов, и вместе с тем я чувствовала, что все это сказано искренне. Затем еще одно мне понравилось в нем: я не заметила в его тоне ничего докторального, ничего навязчивого; напротив, он был так скромен, почти робок, как будто хотел сказать: прости, если твои взгляды не соответствуют моим, и выслушай меня с добротой. Это привлекало, трогало и волновало меня, и отнимало у меня всю мою находчивость.

– Неужели я оскорбил вас? – спросил он, так как я продолжала молчать, и в его тоне слышалась искренняя боязнь.

– Нет, вы не оскорбили меня. Но то, что вы говорили, слишком ново для меня, чтобы я могла тотчас же ответить вам. Я не умею думать гак быстро…

Он снова устремил на меня свои темные, глубокие и горящие глаза, черты его лица еще более обострились, а губы дрожали.

Ваше письмо удивительным образом взволновало меня, и я не могу устоять против желания узнал ту, которая писала его… А теперь меня расстраивает мысль, что если мы сейчас расстанемся, то я уж больше не увижу вас… Неужели это так и будет?

– Я думаю, что да.

– Но если я скажу вам, что вы причините мне невыразимое страдание… что я чувствую себя как человек, борющийся с волнами, которые тотчас поглотят его, потому что единственная рука, которая может еще спасти его, не поможет ему… Неужели вы дадите ему погибнуть?

Что это значило? Было ли это объяснение в любви ни дурная шутка? Конечно, ни то, ни другое. Лицо, обращенное ко мне и освещенное резким светом газа, конечно, не принадлежало ни влюбленному, шутнику, это было, как он сам говорил, лицо человека, предвидящего смертельную опасность и с отчаянием ищущего спасения.

К счастью, я вовремя вспомнила и страстный тон его писем к г-же Фришауер, и ее рассказы о его сумасбродствах, что и помешало мне сделать какую-нибудь глупость. Я решительным и спокойным тоном объявила ему, что не может быть и речи о новой встрече между нами. Тогда он просил позволения писать мне, а также предлагал послать мне те из его книг, которые я еще не читала.

От этого я была не в силах отказаться: переписка с Захер-Мазохом, конечно, не могла быть лишенной интереса. А книги! Как я жаждала прочесть их!

Я согласилась, но с условием, что он обещает никогда и никоим образом не разузнавать, кто я; он обещал. Он сказал, что лучше всего мне сохранить имя Ванды Дунаевой для писем и просил завтра же послать на почту.

На этом мы расстались. Прощаясь, я протянула ему руку, которую он поцеловал почти с робостью.

Когда я вернулась к г-же Фришауер, то нашла ее расстроенной моим долгим разговором с Захер-Мазохом, который, впрочем, длился не более четверти часа. Она просила меня передать ей слово в слово все то, что он говорил о ней, и когда я сказала ей, что мы совсем не касались ее, она, по-видимому, оскорбилась. О чем же мы могли разговаривать столько времени?