И с полей мазовецких журавли темноты
непрерывно летят на Варшаву.
(I; 198)
В поэме не найдем посвящения Z.K., но несомненно к той реальной Зофье относятся слова «Немыслимый мой польский адресат» (I; 179). Польский «адрес» скрыт также в языковом ребусе: «Не чудо, но мечта о чудесах, / не праведник, а все ж поторопись / мелькнуть и потеряться в небесах / открыткой в посполитый парадиз» (I; 177–178). «Посполитый парадиз» подсказан, для русских уже историческим, синонимом названия Польского государства «Речь Посполита» (т. е. республика). Нет сомнений, что именно о переписке «этих двоих» речь идет в строфах о молчании небес и тщетности молитв:
Вопросы, устремленные, как лес,
в прекрасное молчание небес,
как греза о заколотых тельцах,
теснятся в неприкаянных сердцах.
Едва ли взбудоражишь пустоту
молитвой, приуроченной к посту,
прекрасным возвращеньем в отчий дом
и маркой на конвертике пустом,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт.
(I; 177)
Символика поэмы говорит о многочисленности источников, творческих импульсов. Возможно, что кроме упомянутых в настоящей статье были еще и другие, как хотя бы «Сонеты к Орфею» Райнера Марии Рильке (1-й и 2-й сонеты первой части), в которых, может быть, скрыта тайна строчки «Душа тебя до девочки взрастит». Это только предположение, но стоит задуматься, почему в одном из последних своих эссе «Девяносто лет спустя» Бродский вернулся к мифу об Орфее и Эвридике, предлогом для своих размышлений избрав стихотворение Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес»[25]. В какой-то мере эссе Бродского — экспликация «Зофьи», в которой утрата Эвридики — страдание и жертва, но и залог обретения равновесия в собственной душе. Потому что, в сущности, это поэма о «Я», о душе поэта, художника, творца. Это позволяет нам предложить еще один вариант достоверного объяснения, почему поэт назвал поэму именем своего «польского адресата».
В письме Зофье Капусцинской от 21 февраля 1962 года Бродский писал: «Дело, Зошка, в том, что у меня в конце января были крупные неприятности с госбезопасностью. <…> Я не хотел писать об этом, но как объяснить было тебе мое странное (страшное ли) молчание. Наверно, я лгал тебе, когда писал о разных высоких штуках, потому что я не всегда с ними — редко, раз в месяц; высокие мысли это какой-то хлеб отчаяния (который оно выращивает, которым оно питается — который ему остается), хлеб-результат и хлеб-пища. Теперь я без него надолго, потому что подряд четыре дня он мне был нужен, и теперь его совсем не осталось. Не сердись на неумное письмо, но я сейчас без всего. И письмо будет неумным и невеселым, даже холодным, потому что мне не только голодно, а еще и холодно — и не только из-за этой дурацкой истории, а из-за самого себя, из-за того, что все забыл, чему научился, что уж больше нет ни одной вещи, которую я мог бы себе сказать сейчас и не знал бы, что это неправда, из-за того, что я ничего не знаю, как будто я в большом городе и идти куда-то надо, но я не знаю куда. У меня не комплексы, не пункты, не заскоки — хотя безумно много сил тратится на разговор, на слова, на то, чтобы куда пойти (войти, открыть дверь, закрыть, ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО ВСЕ ЭТО ЕСТЬ, сесть и говорить, обещать), но с этим всем можно справиться, покончить. Холодно оттого, что я знаю все наперед, как ничего не будет, не того, чего ты хотел, а ничего вовсе, действительно знаю. Менее всего я хотел писать тебе об этом, но еще менее — писать о другом и менее всего — писать вообще, потому что я хочу тебя видеть.
Наградой за все мои превратности и беды было то, что, вернувшись из тюряги, я нашел на столе письмо от тебя. Уже не помню, что в нем было, — прошло двадцать дней, а я его спрятал, не перечитывал, — помню, что оно было прекрасно, хотя хуже первых двух. Ты спрашивала там о какой-то моей неуверенности, не помню, что и не помню как, но суть о неуверенности. Это так просто. Вот уже давно и с каждым днем все нетерпимей и безнадежней я хочу, очень хочу положиться на кого-то, чтобы не думать, не бояться, не волноваться обо всей этой лаже — если уж не недумать, то хоть забывать на время, — чтоб настал покой, подобье покоя, затвориться, лечь, умолкнуть, знать, что тебя не выдадут <…>»[26].
Кажется, что письмо это более убедительно, чем все попытки дешифровки образного строя поэмы, говорит о той колоссальной работе, которую пришлось проделать автору, чтобы освободиться от невроза, преодолеть ситуацию, принять к сведению существование крайностей («от Лазаря к смоковнице и вспять» [I; 182]) и обрести, пусть только на некоторое время, духовное равновесие. «Зофья» — автотерапевтическое произведение, подведение итогов одного из этапов жизненного пути, начало нового. Финальный КРИК — это ответ на телефонные угрозы, своеобразное «не пугайте меня, я сам знаю, что меня ждет»:
Самих себя увидеть в нищете,
самих себя увидеть на щите,
заметить в завсегдатаях больниц —
божественная участь единиц.
(I; 183)
Реальная Зофья — человек, которому поэт мог довериться, рассказать о своих переживаниях, сомнениях и откровениях. В письме от 21 февраля 1962 года Бродский между прочим сообщил, что начал поэму «Зофья». Название уже тогда было частью замысла. Кстати, в поэзии Бродского всего лишь четыре крупных произведения, где личные имена являются заглавием: «Зофья», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и «Вертумн». И все заглавные герои — маски или собеседники автора в его диалоге с самим собой. Бродский, так же как его герой Вертумн, римский бог метаморфоз, мог сказать и о себе: «На кого я взгляну — становятся тотчас мною» (III; 199). А Зофья — польский вариант греческого имени София (т. е. Мудрость), приобретшего еще несколько значений. Sophia — Anima Mundi, мистическая Душа Мира, гностическая Душа, которая является Прачеловеком, самого себя приносящим в жертву.
И, может быть, не будет ошибкой поверить Бродскому, когда он утверждает, что это язык диктует поэту следующую строчку. В эссе «Altra ego» (1990) поэт писал: «Поэтому Муза — не альтернатива возлюбленной, но ее предшественница. Вообще, как «старшая женщина», Муза, в девичестве — язык, играет решающую роль в душевном развитии поэта. Она определяет не только его эмоциональный склад, но нередко и выбор самого предмета страсти». В том же эссе Бродский, цитируя какого-то неназванного «русского поэта», а может быть, строчку из своего стихотворения «Прощайте, мадемуазель Вероника», пишет: «Облик девы, конечно, облик души для мужчины. <…> Другими словами, любовь — дело метафизическое, цель которого — осуществление или освобождение души: выветривание из нее шелухи бытия»[27].
Джеральд Янечек (США). «СТИХИ НА СМЕРТЬ T.C. ЭЛИОТА» (1965)
На смерть Т. С. Элиота
I
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Наследство дней не упрекнет в банкротстве
семейство Муз. При всем своем сиротстве,
поэзия основана на сходстве
бегущих вдаль однообразных дней.
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе,
она сродни лишь эолийской нимфе,
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме
она другим наверняка видней.
Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.
Ей не нужны поля и перелески,
моря во всем великолепном блеске;
она щедра, на небольшом отрезке
себе позволив накоплять сердца.
На пустырях уже пылали елки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны, торопливо
от своего ушел он торжества.
Уже не Бог, а только Время, Время
зовет его. И молодое племя
огромных волн его движенья бремя
на самый край цветущей бахромы
легко возносит и, простившись, бьется
о край земли, в избытке сил смеется.
И январем его залив вдается
в ту сушу дней, где остаемся мы.
II
Читающие в лицах, маги, где вы?
Сюда! И поддержите ореол:
Две скорбные фигуры смотрят в пол.
Они поют. Как схожи их напевы!
Две девы — и нельзя сказать, что девы.
Не страсть, а боль определяет пол.
Одна похожа на Адама вполоборота,
но прическа — Евы.
Склоняя лица сонные свои,
Америка, где он родился, и —
и Англия, где умер он, унылы,
стоят по сторонам его могилы.
И туч плывут по небу корабли.
Но каждая могила — край земли.
III
Аполлон, сними венок,
положи его у ног
Элиота, как предел
для бессмертья в мире тел.
Шум шагов и лиры звук
будет помнить лес вокруг.
Будет памяти служить
только то, что будет жить.
Будет помнить лес и дол.
Будет помнить сам Эол.
Будет помнить каждый злак,
как хотел Гораций Флакк.
Томас Стерн,