Как работает стихотворение Бродского — страница 9 из 56

проворней уст: ведь небосвод разлук

несокрушимей потолков убежищ!

XII

Чик, чик, чирик. Чик-чик. — Посмотришь вверх.

И в силу грусти, а верней — привычки,

увидишь в тонких прутьях Кенигсберг.

А почему бы не назваться птичке

Кавказом, Римом, Кенигсбергом, а?

Когда вокруг — лишь кирпичи и щебень,

предметов нет, а только есть слова.

Но нету уст. И раздается щебет.

XIII

И ты простишь нескладность слов моих.

Сейчас от них — один скворец в ущербе.

Но он нагонит: чик, ich liebe dich[36].

И, может быть, опередит: ich sterbe[37].

Блокнот и цейсс в большую сумку спрячь.

Сухой спиной поворотись к флюгарке

и зонт сложи, как будто крылья — грач.

И только ручка выдаст хвост пулярки.

XIV

Постромки в клочья… Лошадь где?.. Подков

не слышен стук… Петляя там, в руинах,

коляска катит меж пустых холмов…

Съезжает с них куда-то вниз… Две длинных

шлеи за ней… И вот — в песке следы

больших колес… Шуршат кусты в засаде…

И море, гребни чьи несут черты

того пейзажа, что остался сзади,

бежит навстречу и, как будто весть,

благую весть — сюда, к земной границе, —

влечет валы. И это сходство здесь

уничтожает в них, лаская спины.

1964


Открытка из города К.

Томасу Венцлова

Развалины есть праздник кислорода

и времени. Новейший Архимед

прибавить мог бы к старому закону,

что тело, помещённое в пространство,

пространством вытесняется.

Вода

дробит в зерцале пасмурном руины

Дворца Курфюрста; и, небось, теперь

пророчествам реки он больше внемлет,

чем в те самоуверенные дни,

когда курфюрст его отгрохал.

Кто-то

среди развалин бродит, вороша

листву запрошлогоднюю. То — ветер,

как блудный сын, вернулся в отчий дом

и сразу получил все письма.

1968(?)


A ruin in Europe, therefore, tends to arouse reflections about human injustice and greed and the nemesis that overtakes human pride.

W.H. Auden

Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точней, на пугающем своей опустошенностью месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.

И. Бродский

Вероятно, было бы преувеличением говорить о кенигсбергском тексте русской литературы (по аналогии с петербургским и московским текстами), однако этот прибалтийский город был значимым для многих российских писателей, начиная еще с XVIII века. Пожалуй, наиболее известно описание Кенигсберга у Карамзина. Согласно «Письмам русского путешественника»[38], он приехал туда через Мемель (Клайпеду) и Тильзит 18 июня 1789 года в 7 часов утра, в тот же день посетил Канта, а к вечеру 20 июня выбыл из города на почтовой коляске в сторону Эльбинга. За этот короткий срок Карамзин успел в Кенигсберге многое увидеть. Он говорит о реке Прегеле, о замке прусских королей, «построенном на возвышении», о цейхгаузе и библиотеке, в которой хранится «несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром». Отдельный пассаж посвящен кенигсбергскому собору, напоминающему о былых веках варварства и героизма («Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу»). Упомянуты также «изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться». «Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами».

Кенигсберг Карамзина, некогда бывший «в числе славных Ганзейских городов», предстает как большой европейский центр. Он «выстроен едва ли не лучше Москвы». Говорится о его коммерции, многолюдстве, нарядных толпах, пьющих кофе и чай, о многочисленном гарнизоне, даже об офицерских шутках и немецком супе, впечатление от которого автору смягчают льющиеся из сада «ароматические испарения свежей зелени». Эту первую встречу любопытного путешественника с западной цивилизацией венчает трехчасовая беседа с властителем ее умов — Кантом, которого Карамзин называет «славным», «глубокомысленным» и «тонким Метафизиком». «Меня встретил маленькой, худенькой старичок, отменно белый и нежный». Русский и человек Запада обмениваются мнениями о разных предметах: об истории и географии, путешествиях и открытиях, даже о Китае, но прежде всего о природе и нравственности человека. «Кант говорит скоро, весьма тихо и не вразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха». Речь идет, как того и следовало ожидать, о противоположности мира опыта трансцендентному миру. Согласно Канту, здесь, то есть в мире опыта, «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием»; человек не может быть удовлетворен обладаемым и полагает цель свою в будущей жизни, «где узлу надобно развязаться». С радостью вспоминаются не услаждения, а только поступки, сообразные с неким законом, начертанным в сердце. «Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла — но он есть». Мысля о будущей жизни и нравственном законе, следует предполагать бытие всевечного творческого начала; но здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

Это кратчайшее, но внятное изложение некоторых постулатов этической философии Канта, за год до карамзинского визита изложенной в «Критике практического разума», дает как бы тон всем «Письмам русского путешественника» и даже всему творчеству Карамзина. При этом кенигсбергский эпизод «Писем» откликается эхом в русской литературе — вплоть до его «антитекста», который сто восемьдесят лет спустя в своих кенигсбергских — или калининградских — стихах построил Иосиф Бродский.

Перед тем как перейти к этим стихам, следует упомянуть о других русских текстах, имеющих к ним некоторое отношение. Еще до визита Карамзина в Кенигсберге четыре года (1758–1762) прожил Андрей Болотов, который описал город несравненно подробнее, хотя и с меньшим литературным блеском. Кант в сочинении Болотова не упоминается, но любопытно, что именно Болотов, по предположению Арсения Гулыги, мог помешать Канту занять вакансию профессора в Кенигсбергском университете, ибо был противником вольфианства (Кант считался последователем Вольфа, а Болотову вольфианство казалось едва ли не антихристианским учением)[39]. К общим местам «кенигсбергского текста» у Болотова можно отнести практически те же элементы, что и у Карамзина: это Прегель, замок с библиотекой, собор, крепостные бастионы, сады, а также торговая жизнь, пышность и благополучие города — впрочем, умеряемые теснотой и темнотой улиц, скукой бюргерского быта и нелюдимостью прилежных немцев, с которыми автору трудно завязать общение. Характерны замечания о миазмах западной жизни, дурному воздействию которых подвержены все русские, попадающие в Кенигсберг, — впрочем, за исключением самого Болотова: речь идет о трактирах, бильярдах и других увеселительных местах, а также о превеликом множестве «молодых женщин, упражняющихся в бесчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги»[40]. Однако злачные места отнюдь не исчерпывают болотовскую картину Кенигсберга. Для него это город, где он приобрел «бесчисленные выгоды и пользы»[41], познал самого себя, мир и Творца, провел множество «драгоценных и радостных минут»[42] и откуда выбыл «с сердцем, не отягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами»[43]. Слова Болотова при выезде из Кенигсберга для современного читателя полны непроизвольной иронии: «Прости, милый и любезный град, и прости на веки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты»[44].

Небо не выслушало молитву Болотова. Все же вплоть до XX века Кенигсберг был процветающим западным городом, который посещали российские студенты, ученые, писатели, да и просто путешественники — кроме упомянутых, Фонвизин, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов, Есенин, Маяковский и другие. Значащим моментом «кенигсбергского текста» стала память о Канте — самом знаменитом гражданине города. Другой кенигсбергский топос — топос инициации: именно здесь русский путешественник сталкивается с Европой, иным, западным образом жизни, который может оцениваться сатирически либо серьезно. В момент этого столкновения — и особенно во втором случае — он обретает возможность лучше познать себя и мир, размышлять о нравственности и о самом бытии, будь то наивные суждения Болотова или тонкие замечания Карамзина. Здесь, по карамзинскому слову, впервые вызываются «из бездны минувшего» европейские тени, здесь присутствует «память чудесного изменения народов»