Юрий НагибинКак скажешь, Аурелио!
Расположено Конюшково не бог весть в какой глухомани — в тридцати километрах от райцентра, в восьмидесяти от областного города, — но из-за своего островного положения живет наособь, отставая на полшага от соседей. Районные киномеханики сроду не заглядывали в Конюшково: ведь сюда пришлось бы тащить не только проекционную аппаратуру, но и движок, а переправлять всю эту технику на лодке — дело сложное и рискованное. Вот почему многим ребятам школьного возраста и древним старухам предстояло сегодня приобщиться к кинотаинству впервые в жизни. В иных домах, готовясь к знаменательному событию, топили баню по-черному, стирали, гладили.
Опасались дождя. В Конюшкове не было ни клуба, ни другого общественного помещения, способного вместить всех зрителей, но к вечеру небо вызвездилось из края в край, это обещало прочную, сухую погоду. Не подвели и мужики, выехавшие на катере за механиком: доставили все в целости и сохранности.
Зрители заняли места задолго до начала сеанса. Стариков и старух в знак уважения усадили на передние места, почти под самый экран, молодежь теснилась сзади, поближе к аппарату.
Среди тех, кому предстояло впервые увидеть кинофильм, была шестнадцатилетняя Люда, дочка Данилихи. Отец Люды умер от тяжелых ран вскоре после окончания войны, и матери все недосуг было свозить Люду в город: она работала в колхозе, обстирывала охотников и еще заведовала сельпо. Когда Люда отправлялась с ребятами по грибы и ягоды на «большую землю», в ней всегда подымалось терпкое, горестно-счастливое чувство подавляющей огромности неведомого ей мира, предчувствие каких-то тайн и откровений за голубой дымкой дали. И сегодня — она угадывала это томно обмирающим сердцем — должна приоткрыться одна из тех тайн, которыми так беден их островок и так богата «большая земля», что простирается за клюквенным болотом, зеленым окоемом озера.
— Дядя Сень, а про что будет кино? — приставали к бригадиру Тиунову большие девчата.
— Кино будет научное, про Мексику.
— Вона! — подключились старухи. — А где она хоть находится, эта Мексика?
— Вот те раз! Тут тебе Куба, а тут, значит, и Мексика.
— A-а!.. Стало быть, недалеко, — успокоились старухи.
— Дядя Сень, а зачем научную привезли? — опять завели девчата. — Лучше бы про любовь.
Тиунов обиделся.
— Любитесь, любитесь, а все вам любви мало!.. Ладно, в другой раз будет про любовь…
Картина называлась «Мексиканская девушка» и только поначалу оказалась научной, когда показывали виды Мексики: пески, пальмы, домишки из песчаника, пыльные дороги, глиняные сосуды, — дальше, что там ни говори Тиунов, она была все-таки про любовь.
Но что рассказывалось про любовь, Люда толком не понимала. И не потому даже, что порой было черно на экране, а потому, что так прекрасны были рождающиеся во мраке и нежно сближающиеся лица двоих, так безмерно сладостны слова девушки, обращенные к любимому: «Как скажешь, Аурелио!..»
В этом была такая покорность, такое умаление себя перед любимым и такая странная, непонятная гордость, что у Люды мурашки заходили по телу. Она привыкла быть с окружающими в непрестанной борьбе. Она подчинила себе мать, подруг, всех младших деревенских ребят, она яростно враждовала со сверстниками-парнями. В этой жестокой неукротимости виделось ей что-то гордое и достойное. А вот из темноты выплывало светлое, как полный месяц, прекрасное женское лицо, и потуплялись в нежной покорности огромные глаза, и губы медленно роняли: «Как скажешь, Аурелио!..» — и вся прожитая жизнь начинала казаться Люде сплошной ошибкой…
Не просто все складывалось у молодой четы на экране. Недруги покушались на их скромное благополучие, на их близость, на самую жизнь. И как было защититься от могущественных врагов, ведь Аурелио — простой крестьянин, бедняк. Правда, он больше танцевал, играл на гитаре и пел, чем землепашествовал. Чечетка и кастаньеты — бедная оборона. Но женщина говорила своим низким, тихим голосом из глубины преданного сердца: «Как скажешь, Аурелио!..» — и это сообщало молодому мексиканцу необычайное мужество, отвагу и силу. И были скачущие вперегон кони, и выстрелы, и стоны раненых, и женские глаза, нестерпимо блестящие от боли и ожидания, и победа, и возвращение к любимой, под сень ее нежности и покорности, и серебро слов: «Как скажешь, Аурелио!..»
Едва кончился фильм и экран забелел ярким пустым квадратом, Люда вскочила и кинулась бежать. Ей нужно было побыть одной, без людей, без глупых подружек, недорослей-приятелей, наедине с тем странным открытием, что родилось в луче света, брошенном на белую простыню.
Деревня сползала по косогору к узкой заводи, но Люда взяла путь в другой конец острова, смотревший на плес. Люда любила озеро, быть может, не особо большое, если судить о нем по географической карте, но для простого глаза такое же неохватное и полное, как море. Она бежала по тропинке, чуть светлеющей под лопухами и подорожниками, мимо заросшего погоста с края березовой рощицы, мимо густого орешника, мимо трепещущих последними листьями осин. Даже сейчас было тепло тем странным прочным теплом, что установилось в конце сентября после холодов, сменивших бабье лето.
И вот оно, озеро, черное, с острым долгим проблеском от новорожденного месяца. Люда подбежала ближе. Оказывается, вода приютила куда больше света, чем казалось издали. Маленькие волны, нагоняемые ветром на низкий берег, отсвечивали пенной оторочкой, звезды покрупнее кинули свой следок на воду. Люда чувствовала озеро, как собственную кожу. Для конюшковцев озеро было обиталищем промысловой рыбы и ценного водяного зверя. Но и другие сокровища хранило в себе Могучее. Сюда ударяли майскими грозами слепящие молнии, июльские полные радуги опускали семицветье своих опор, без счета осыпались звезды августовскими ночами. А разве солнце в ежевечернем погружении не оставляло озеру немного розового света, разве исчезало бесследно все изливающееся в него лунное и звездное сияние? Озеро приняло в себя столько радужного, звездного, лунного и солнечного вещества, что вода его обрела целебную силу. Стоило Люде погрузиться в озеро, как ее охватывали успокоение и нега, в теле что-то отпускало, оно становилось свободным, легким, почти невесомым.
Ухватив крест-накрест узкое платье, Люда сняла его через голову, резким движением спустила трусики, перешагнула через них, скинула разношенные тапочки и почувствовала под горячими ступнями приятную прохладу и влажность песка. Прижимая ладонями маленькие острые груди, причинявшие ей всегда какое-то беспокойство, Люда медленно, радуясь всем телом, вошла в воду по пояс. Она поглядела в темный лик озера, как глядела мексиканская девушка в лицо своего избранника, и сказала покорно, будто услышав его повеление:
— Как скажешь, Аурелио!..
Люда поплыла по светлому зигзагу далеко-далеко от берега, потом легла на спину и лежала очень долго, то закрывая глаза, то подставляя их месяцу и звездам. Потом она вернулась на берег, непривычно усталая и умиротворенная. Люда с радостью поняла, что равнодушна к Аурелио, его усатое, широкоскулое, черноглазое лицо под шапкой жгуче-черных волос ей совсем не нравилось, — она не ощущала себя соперницей мексиканской девушки. Нет, не Аурелио волновал ее, а обращенные к нему слова, ставшие ее словами. Она освободилась от фильма, от суматошного мелькания черно-белых картинок, теперь собственностью ее души стал выдох счастливой плоти: «Как скажешь, Аурелио!..» Но она не знала своего повелителя.
Люда оделась, сунула ноги в тапочки и побрела прочь. Живая вода впервые не дала ей легкости, но укрепила, наставила на новом, нежном смирении. Она брела по тропинке, и ее, слабую от нежности, шатало, сбивало с шага. Люду не пугала эта слабость, она смутно чувствовала, что организм ее меняется, взрослеет и она должна покорно терпеть его причуды, хоть это всегда отзывается смертной печалью в сердце.
Она поравнялась с кладбищем, бедным, заросшим, где среди могил древних стариков и старух — конюшковцы умирали только от старости — находилась могила ее отца, единственного молодого на этом погосте. Люда не испытывала страха перед живыми и того менее — перед мертвыми. Она свернула с тропинки и, намокнув в росной влажности орешника и таволги, пробралась на кладбище. В темноте, слабо просквоженной месяцем, были почти невидимы маленькие, расползшиеся, заглушенные травой могильные холмики. Конюшковцы не были бережны к своим усопшим. Быть может, оттого, что умирали они, изжив свой век да и чужой прихватив, смерть не ощущалась тут трагически, а как естественная и в общем-то желанная неизбежность… Пожилые дети хоронили своих дряхлых родителей просто, деловито и возвращались к заботам о текущей жизни.
Но Людин отец умер, не изжив себя; он оставил молодую вдову и дочь-малолетку, и могила его была другой: ухоженной, хранимой, как память о нем. Люда легко отыскала ее в темноте, перекраивающей на свой лад знакомый мир, населяющей его всякой неожиданностью. Отродья тьмы любят подставить пришельцу ножку, ухватиться за одежду, сунуть в глаза сухие, как сучья, пальцы, вцепиться в волосы. Уплатив ночи положенную дань в виде царапин, ссадин, клочка подола, Люда добралась до низенькой деревянной ограды вокруг могилы отца. Холмик был обложен дерном, сверху набросано несколько полузасохших астр. В изголовье высился деревянный крест, проточенный в трещинах бархатистым мохом. Конечно, могила отца содержалась опрятнее других, но все же какой бедной, жалкой была она! Там спал ее отец, а дочь не помнила его даже той ложной памятью, какую порождают рассказы людей. Он был совсем молодым, когда умер, — ему едва исполнилось двадцать пять, он был Аурелио ее молодой матери!.. Люде стало горячо, нежно и стыдно…
Оставшийся путь к дому она проделала словно в полусне: клонилась на грудь отяжелевшая голова, свинцом натекли ноги, она то и дело зевала, слезы заволакивали ей глаза, все вокруг расплывалось, качалось, теряло очертания, будто отраженное в ночной непокойной воде. На площади, где недавно показывали кино, горела праздничная гирлянда, звучал баян и двигались танцующие пары. Но Люда туда не пошла. Проковыляв к своему дому, она поднялась на крыльцо, ушиблась в сенях о корыто, задела рукомойник в кухне, споткнулась о порог горницы, не раздеваясь, бросилась на кровать и тут же заснула без памяти и сновидений.