Как трубе стало стыдно — страница 3 из 6

ыпал ее ругательствами и проклятиями, скрежетал зубами, бил кулаком по морде, вымещая на скотине свой гнев. Потеря эта была, правда, вскоре возмещена. Отец променял оставшуюся лошадь, тоже хорошую, на пару похуже, что очень огорчило Степу, но спокойствие и уверенность к нам уже не вернулись. Не зная, что готовит грядущий день, отец прекратил постройку смоляного завода, и здание осталось неоконченным. Папа говорил, что штабеля кирпичей, брошенные в чаще среди деревьев и ставшие укрытием свиньям и телятам, являются к нему каждую ночь во сне и плачут…

Тем временем строгости по отношению к деревенским евреям усугублялись. Поначалу еще давали малый срок на выселение, потом начали выселять без предупреждения. Откупиться нельзя было никак. Домашние очаги, создававшиеся годами, рушились в одно мгновенье по неожиданному приказу. По дорогам, из деревень в местечки, во всякий день ползли крестьянские телеги, перевозя еврейский скарб. Назавтра эти же крестьяне возвращались с телегами в свои деревни и радовались несчастью оставшихся евреев, которых приказ еще не настиг. Страх затаился в нашей семье — все ожидали самого худшего.

Однажды, в православный праздник, когда папа был дома, Степа в смущении вбежал в дом и рассказал, что крестьяне собрались в кабаке и, пьяные, пишут какую-то бумагу против отца. Главные подстрекатели — Сашка Волк, вороватый мужик, и его родственник-грамотей, а голоса защитников заглушаются водкой, которой жалобщики щедро потчуют сход. Бумага, по слухам, содержит ходатайство схода перед присутственным местом об «удалении жида Йоси из деревни», во-первых, потому что он живет здесь вопреки закону, а во-вторых, потому что он вреден. Говорили, что в деле был замешан и еврей. Около того времени один еврей купил участок леса по соседству с отцом, это привело к конкуренции, которая, как водится, перешла в ссору.

Папа немедленно отправился в кабак. Он думал, что при нем они не будут такими смелыми. Так и случилось. Внезапное появление в кабаке отца смутило подстрекателей. Двое-трое из них стушевались и ушли, остальные уставились в пол. Один из них испугался и протянул руку к оставленной бумаге, чтобы поскорее спрятать, но его опередил другой крестьянин, старый и набожный, из почитателей отца: он схватил бумагу, перекрестился и изорвал ее в куски, приговаривая: «Благодари Бога, Йося, ты избавился от беды, а мы от греха. Вели подать людям водки». Папа велел — и тотчас настроение общества переменилось. Справедливость восторжествовала, и защитники отца одержали верх. После двух-трех рюмок некоторые из раскаявшихся до того расчувствовались, что клялись Господом, что они собаки, сукины дети и внуки. А один, прося у отца прощения, плакал навзрыд, ползал по полу и причитал: «Топчи, Йося, топчи!» Другой бил себя кулаком в грудь и кричал, что он будет защищать Йосю до последней капли крови, а Волка убьет, непременно убьет. По дороге домой, отец услышал доносившиеся из кабака крики — видно, в разгар покаяния вернулись подстрекатели, столкнулись с нашими защитниками, и обе стороны начали, как водится, тузить друг друга.

Бумагу на сей раз порвали, но опасность не вовсе миновала. Крестьяне разделились на два враждующие лагеря. Спорам и ссорам не было конца, и в присутственные места поступали доносы от обеих сторон. Становой, вызывая поочередно то одних, то других, топал на всех ногами и рычал: «В Сибирь! В кандалы!»

В один из дней праздника Маккавеев[11] становой позвал отца к себе. Папа положил на санки пару жирных гусей — подарок жене станового — и поспешил на зов. Хозяйка приняла подарок очень любезно, а становой тотчас увел папу во внутреннюю комнату и сказал:

— Прости, Йося, больше тебя прятать не могу. Твои враги подкопались под тебя. По губернии пошли строгости. Предостережения да предупреждения. Еврей в деревне — сохрани Бог, чтоб не видно и не слышно было! Они теперь говорят об этом открыто, не таясь.

— Да может ли быть, — попробовал возразить отец, — из-за одного дня?

— Из-за одного дня…

— Что же делать? — спросил отец. — Может быть, есть какое-нибудь средство?

Становой развел руками, вытянул губы, словно говоря: делай, что можешь, а я ничего не могу.

Отец, не возвращаясь домой, отправился в уездный город, из уездного — в губернский. Так он метался, кидался и только через несколько дней вернулся домой, разбитый и расстроенный, не добившись почти ничего. Нашлись, правда, у него советчики, но советы их были разноречивы. Нашлись и ходатаи, которые обнадеживали, но надежды были слабы. Один из них, у которого, по его словам, была «рука» в управлении, взял на себя, разумеется, за хорошее вознаграждение, сговориться с этой «рукой», чтоб дать отцу право жительства, то есть перенести запись о поселении его в деревне на день раньше. Но все говорили, что ничего из этого не выйдет, он, мол, отъявленный мошенник. Все-таки папа дал ему задаток: кто знает, а вдруг?..

Этим «а вдруг» ходатай доил папу около трех месяцев, но толку никакого не вышло. Каждую неделю обнаруживалась новая «рука», которая требовала мзды, и рука отца устала давать. В один прекрасный день ходатай дал знать отцу, что уничтожить распоряжение о выселении невозможно, оно уже написано и подписано и лежит в должном месте. Но что же делать? Задержать — это обойдется во столько-то и столько-то. Папа дал столько-то и столько-то и задержал. Прошло несколько дней, и снова пришло известие, что бумага, несмотря на задержки, движется, и надо снова придержать ее. Папа снова дал столько-то и столько-то и снова задержал ее. Так дело и шло: ходатай стоял на страже и держал бумагу обеими руками, а бумага тем временем двигалась. Она двигалась медленно, шаг за шагом, незаметно для глаза, крадучись, как вор, но все же двигалась, и каждая задержка и остановка стоила отцу денег и, главное, ранила его самолюбие и изматывала силы: обивание порогов начальствующих лиц, бесплодная ходьба по инстанциям, тайные подарки, просьбы, лицемерие, унижение перед важными и бессердечными сановниками, отъявленными пьяницами, и перед наглыми щелкоперами, всякой мелкой сошкой, тайные встречи в грязных кабаках и бесконечные переговоры… Подобные поездки испортили отцу немало крови, и возвращаясь домой, он по два-три дня не вставал с постели. А поднявшись, затворялся один в своей комнате и часами шагал взад-вперед. Однажды в сумерках я увидел, как он стоит в углу перед маленьким кивотом и тихо плачет…

Немало седых волос на голове, немало морщин на лбу добавили ему эти дни.

Отец видел, что естественным путем спасение не придет, и стал уповать на милость Небес. Хлопотать он не перестал, ибо сказано: «И благословлю тебя во всем, что ни будешь делать»,[12] но в настоящее спасение больше не верил. Он тайно молился только о том, чтоб несчастье не торопилось прийти, а там, кто знает, может быть… Может быть, случится какое-нибудь чудо, манифест какой-нибудь, война или какое другое бедствие, которое заставит забыть про Йосю из Козеевки.

Между тем наступил месяц нисан.[13] От моего старшего брата Шмуэля, который служил трубачом в военном оркестре, пришло письмо, а в нем две новости: во-первых, он, Шмуэль, за свои отличные музыкальные способности удостоился нашивки, во-вторых, он получил от начальства отпуск на две недели и накануне Песаха приедет домой вместе со своей трубой. Папа прочел это письмо вслух, и весь дом радовался. Дети кричали: «Шмуэль приедет! Шмуэль привезет трубу!» Лицо матери на миг просияло, и в глазах блеснули слезы.

— Ай, жена, что ты плачешь? — говорит папа и тоже смахивает навернувшуюся слезу. — Вот тебе добрый признак. Вот увидишь, что Бог нас не оставит.

— Дай-то Бог. Хотя бы ради детей, — отвечает мама, с трудом удерживаясь от слез, чтоб не огорчать отца.

Увы, молитвы отца и матери не были услышаны. Несчастье пришло очень скоро и в такой день, когда мы меньше всего ожидали его: в канун Песаха.

III

Гость передохнул и продолжал дальше:

На этот раз канун Песаха выпал на пятницу, и у меня в памяти он сохранился во всех подробностях. С утра солнце светило не переставая, и оба дома, вверху горы и внизу, сверкали и улыбались друг другу обновленной белизной и кичились один перед другим своими поясами — синей лентой, проведенной под окнами в честь праздника. За домом раздавались песни баб, сегодня впервые вышедших на огород, и каждый час появлялась новая свежевскопанная грядка, черная и сырая. После дождя гора Зелига покрылась за ночь нежным покровоом зеленого шелка. Тропинка, сбегавшая сверху вниз, по-новому зажелтела на этой зелени, вся сверху донизу посыпанная сырым золотистым песком. Никто не видел, кто посыпал ее, но все понимали, что рано утром это сделала тайком невеста в честь жениха, который должен был сегодня приехать. Мне жалко было топтать эту дорожку, не хотелось испортить ее прежде, чем ступит на нее нога жениха. В обоих дворах шли приготовления:[14] чистили посуду, терли, скребли, так что слышно было издалека. Столы и стулья были осуждены на кипяток и на раскаленные камни, их терзала сухая рука сморщенной старушки Явдухи, этой объевреившейся бабы, которая следила за кошерностью лучше любой еврейки, и грубая толстая рука девки Параши с изрытым оспой лицом. Хозяйки весь день работали сами и заставляли работать других с тем же рвением, не покладая рук, словно состязались в усердии. Не шутка ведь: сегодня приедет Шмуэль, жених, и это после двух лет воинской службы.

А надо вам сказать, что с тех пор, как от брата пришло письмо, между хозяйками возник спор. Моя мать утверждала, что Шмуэль — ее гость. «Сначала свои родители, — говорила она, — а потом уж невестины». А та возмущалась: «Вот и нет! Шмуэль жених, и где это слыхано, чтоб жених не провел хоть один Песах в доме невесты?» В дело вмешались мужчины и порешили так: пусть будет поровну. Первый седер — у своих родителей, второй — у невестиных.