Сволочизм власти все тот же, никуда не исчез. В этом-то и вся печаль…
Однажды в «Скороходовский рабочий» приходит по нашему приглашению Виктор Соснора и до позднего вечера читает стихи, разговариваем, должно быть, откровенней, чем следует, потому что уже утром (утром!) меня вызывают в горком партии, заводят в какую-то пустую комнату и велят написать обо всем, что было накануне: что говорил Соснора, что читал. Пишу всякую ерунду: читал стихи, говорили о поэзии… А оказывается, они уже обо всем осведомлены в подробностях. Откуда?! Кто успел настучать? На всю жизнь осталось загадкой.
И еще одна такая же загадка-анонимка долго мучила неразгаданностью: как сейчас помню напечатанное на машинке письмо, где мои «грехи» (в редакции много евреев, антисоветские настроения и т. п.) перечислялись грамотно и подробно. Письмо на имя Романова в те дни, когда решался вопрос, быть ли мне редактором областной газеты; его перехватил Осипов и показал мне. Почему-то больше всего удивило последнее слово: «Привет!» Что-то смутно похожее было в нем, но что?
«Никогда над этим не ломайте голову, в любом человеческом сообществе, а это и двое, и двести, есть место предательству…»
Это позже, гораздо позже, я написала в повести «Живите долго». Она почти документальна, и ее, возможно, следовало бы посвятить памяти Миши Балцвиника.
«Все в душе мы чуть-чуть поэты…» На самом деле все в душе мы были (кто чуть-чуть, кто больше) диссидентами. Миша – более других и четче других. Партийный билет остроумно и точно называл хлебной карточкой. В нашей, да и не только в нашей профессии никакого «хлеба» ты бы без этого билета не получил.
Он и не получил, когда его выгнали из партии и из газеты. До конца дней своих мыкался филолог, книжник, умница в каком-то плановом отделе. А случилось вот что: группа «продвинутых», как сказали бы сейчас, ребят написала некий труд под названием «От диктатуры бюрократии – к диктатуре пролетариата». В труде этом доказывалось (святая наивность!), что ленинские идеи социализма искажены партийной бюрократией.
Всех, кто писал, посадили. Всех, кто читал, выгнали с работы. Миша – читал. Его жену Галю Зяблову тоже отовсюду выгнали за «недоносительство» и сослали из «Смены» к нам, в «Скороходовский рабочий».
Через пятнадцать лет Миша покончил с собой, окончательно запутавшись в дебрях жизни.
Миша Балцвиник… При всем очевидно угадываемом трагизме этой фигуры я почему-то более всего вспоминаю его в атмосфере праздничности, то и дело воцарявшейся в доме. Здесь, на Перовской, 3, в квартире 10, любили гостей и умели их принимать. Ах, эти Галины пироги, этот глинтвейн в высоких тонких стаканах с желтыми и красными ободками, запотевшие бутылки водки и непременные маринованные грибы. Грибы – это уже Миша, его воплощенная страсть. «Грибы – это всего лишь машина плюс уксус», – говорил он моему мужу, когда мы купили первые «жигули».
Любил и умел быть элегантным: белоснежная рубашка, черный галстук-бабочка. Знал толк в остротах, шутках, был на редкость афористичен. Презирал даже намек на сервильность, не скрываясь, ненавидел тупость окружавшей нас номенклатурной действительности.
Все мы тогда в той или иной степени были «внутренней эмиграцией», но он четче других. И непреклонней. Вот почему в этом доме дышалось воздухом свободы, словно стены его не пропускали ничего извне. Здесь зло смеялись над тем, что говорил «лично Леонид Ильич» и доверяли лишь тому, что сообщал Анатолий Максимович, обозреватель Би-би-си.
Здесь раньше других читали Гроссмана и слушали Галича. Здесь любили Окуджаву. Здесь одаривали друзей редкими фотографиями Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Зощенко… из бесценного фотоархива, созданного Мишей, его подвижническим трудом.
Словом, это был дом – оазис, воспитавший у многих, прошедших через него, правильные политические и эстетические вкусы. Притом что собственный вкус Миши был безупречен, он умел буквально одним абзацем кратко и емко охарактеризовать книгу или событие, или человека, или историческую эпоху.
Единой душой дома были Миша и Галя, в этой, казалось, нерушимой связке ведущим был Миша, а ведомой – Галя. Но когда связка разорвалась, Миша умер. Прервалась связь времен, и душа не выдержала смертельных сквозняков, тех самых, от которых защищали былые стены их общего дома, рухнувшие разом.
Что сказать еще? Что сказать о жизни, что оказалась такой недлинной?
Часто думаю, как жаль, что он не дожил до времени, оглушившего нас эйфорией свободы. Но и это время кончилось. Хотя все-таки жаль, что он не хлебнул его вместе с нами. То-то удивился бы, увидев на книжном развале «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана, а по телевизору – «В круге первом».
Свои круги ада он, пройдя их, изведал сполна, оставшись в памяти человеком на редкость неординарным, талантливым, сложным, трагическим и веселым. И я бы сказала – уникальным.
Спасибо тебе, Миша!
Пролетела эта жизнь,
Телефонами звеня…
Спасибо всем, кто был со мной в те годы. Мы помогли друг другу сохранить «душу живу». Она и осталась живой, душа. Не очерствела. А как ее ломали внешние и внутренние беды! И не только беды, но и соблазны: чуть-чуть отступиться – и прожить полегче. Стало ли кому-то легче? Пожалуй, никому. Зато осталось, смею надеяться, навсегда, родство душ. И когда звонят из Москвы Недошивины (какую удивительную стезю избрал для себя Слава – делает телефильмы о Серебряном веке!) или когда я слышу в трубке голос Миши Отрадина (он теперь профессор филфака), голоса Левинского, Зябловой, Наташи Жуковой, Тани Дурасовой, Юры Николаева… в такие минуты ощущаю, что жизнь – прекрасна, что на земле, как бы ни была она иногда холодна и враждебна, существует наше братство, противостоящее, как и раньше, этому холоду и враждебности.
С недавнего времени в газетах появилось маловразумительное «соб. инф.» – собственная информация. Так вот эпиграф к этой главке – соб. стих.
За что-нибудь любят,
За что-нибудь помнят —
За милые руки
В сумерках комнат,
За грустные слезы
На горьких вокзалах,
За все, что сказала
И не сказала.
И здесь начинается давняя повесть —
От дома до площади —
Десять минут,
И десять еще, чтобы тронулся поезд,
И час, пока люди в вагоне уснут.
И можно тогда тосковать, тосковать
На верхней полке лицом к стене.
Полка, как узенькая кровать,
Качается от бегущих теней.
Слушай, это – про тебя,
Про тебя и про меня.
Пролетела эта жизнь,
Телефонами звеня.
Как там дождь по тротуарам
В переулке старом-старом
По булыжникам скользил…
Здравствуй! Я опять с тобою
Через столько лет и зим.
Это небо – голубое,
Если в воду поглядим,
Этот город бесконечен,
Если в нем идти, идти…
Это – встречи, встречи, встречи,
А разлуки – впереди.
За что-нибудь помнят…
Ты помнишь, за что?
За синее вымокшее пальто,
За мокрые волосы от дождей,
Косо летящих каждый день
На двух таких бездомных людей.
Ах, что было делать?
Шли дожди,
Московский ноябрь, плохая погода.
«Замерзла?» – «Не очень». – «Не уходи».
Такое проклятое время года!
Сумерки – горькое время дня.
Помни меня,
Не забудь меня.
В том ноябре мы с Борисом под дождем у газетной витрины на том самом доме, которого теперь нет и где была почта, прочли ошеломившую нас строчку:
«В Париже скончался русский писатель Иван Бунин». Ошеломило даже не то, что – умер, а то, что был жив только что, сейчас, при нашей жизни. А мы и не знали за своим железным занавесом. Казалось, всё так далеко – Чехов, Бунин… А он умер позавчера.
Чего только не происходит «при нашей жизни»! Вот Пушкин. Он тоже в составе крови. Как Москва. Сколько себя помню, это со мной.
В Яропольце, где после Сталинабада Илонка устраивается преподавать в школе и где над речкой Ламой (отсюда и Волоколамск – волоком по Ламе) стоит дом, в котором мы снимаем комнату и куда привозим из Москвы только что родившуюся в декабре 1954 года Марину, – в Яропольце бывал Пушкин. Это обстоятельство прямо-таки кружит голову. Вот в этом парке гулял Пушкин. В этом доме жил. Это – именье Гончаровых. Барский дом почти разрушен войной, и все же в нем ютится школа, в которой работает Илонка.
А я по ночам, когда тихо-тихо, пишу стихи.
Как льется дождь с чугунного плаща,
Над пушкинской крылаткой свищет ветер…
Из Яропольца даже Тверской бульвар (впрочем, Пушкина в это время уже передвинули с бульвара) кажется недостижимо далеким, что уж говорить о Ленинграде, с которым у меня в тот год совсем прервана связь, и все – «за тридевять земель от счастья, / от этих солнечных снегов…» В самом деле, зимний солнечный день в Яропольце воспринимается как счастье при всей скудости и сложности быта. Это от красоты вокруг и молодости в себе.
Но как это потом безвозвратно проходит! Когда множество раз наступает другая жизнь. Слой за слоем, слоями: другая жизнь.
Как на моментальном снимке (есть такой снимок) мы идем через двор мимо поленницы дров (еще в квартирах – печки) – Васильевский остров, 1-я линия, дом 48, квартира 7, – несем домой капусту, я в белой куртке, помню, как ее покупали, всё помню – каждый счастливый день, и все же…
Приходи скорей, пожалуйста,
Дни растянуты, как годы,
Можно, я тебе пожалуюсь
На дождливую погоду?
Можно, буду плакать громко,
Слез с лица не вытирая?
Жизнь кончается у кромки,
Показавшаяся раем.
Как же это? Где же это?
Звон трамваев, шелест веток…
Что ж ты рвешь меня на части,