А ее брат получил блестящее образование, конечно, благодаря ей — она была старше — сделал карьеру. Потом женился на миллионерше и был очень богат. Очень любил бабушку и, когда она последний год болела мучительно, она не могла лежать, сидела в кресле, окруженная приживалками, он каждый день хоть на минуту заезжал с визитом. „Юлия Михайловна, скажите, может быть вам что-то хочется?“ И если бабушка говорила: „Я бы съела икорки“, то через час был целый бочонок икры.
Вот он и был Володиным крестным, сам попросился. И он дарил Володе необыкновенные подарки. Крестильный крест, я такого больше не видела, куда он делся? — был большой и по специальному заказу, эмалью изображение Христа. А ложка „на зубок“ была большая, как деревянная, но золотая и с эмалью. Он много путешествовал, был в Китае и что-то привозил. Конечно, это он, а никакой не дядя».
Мамина сестра[11], генерал-губернаторша, была очень ловкая женщина. У нее была дочь, которая, чтобы отомстить матери, которая ее не любила, поступила пепиньеркой (воспитательницей). Это был позор.
Она к нам иногда приезжала, брала нас на елку в свой институт. Очень милая была женщина. А сын как раз был неудачный, но тетя его любила.
После революции тетя очень быстро сообразила что к чему, обменяла свой дом на квартиру в Староконюшенном и заселила своими сестрами. Она и маму уговорила отдать папин кабинет, который у нас остался от старой квартиры, и переехать в две комнаты. Это потом была моя комната, только еще не разгороженная, и комната, где жила Муха[12] с Тамарой[13].
А дочка генерал-губернаторши уехала в деревню учительницей, опростилась. Однажды она приехала, не помню по какому поводу, то ли ее мать стала болеть, то ли после смерти нашего папы. Она приехала и привезла с собой козу, ее не с кем было оставить. Козу заперли в ванной, которая не действовала, и приперли дверь колом. А Володя пришел подшофе и захотел попить воды. Он немного удивился, что дверь приперта, но открыл ее, он знал сколько шагов до крана, света ведь тогда ни в коридоре, ни в ванной не было, готовили на керосинках в кухне, там и мылись.
Вдруг он почувствовал чье-то теплое дыхание. И в ту же минуту страшный удар в живот. Он протянул руку и нащупал рога.
Он еле выбрался, подпер дверь и никому ничего не сказал в ужасе. Решил, что перепил. Только утром, проснувшись, начал осторожно расспрашивать.
А коза потом стала слепнуть, и дочка генерал-губернаторши увезла ее обратно в деревню.
В доме на Волхонке в столовой стоял стол раздвижной, на две доски, на 24 человека, венские стулья, буфет высокий с колонками, диван, рядом с буфетом столик под самовар, который сделал плотник Борис, в простенке стояло зеркало, на подзеркальнике старинные подсвечники с волчьими головами, на стенке висели часы. Ломберный столик, легкие занавески.
В кабинете у Александра Федоровича письменный стол, кресла, диван, полки.
И один стул возле печки-голландки — для наказания.
У мамы — широкая кровать, комод, кресла, шкаф с зеркалом.
В умывальной огромный платяной шкаф, где была одежда всей семьи, умывальник. Ванну, если нужно, приносили с чердака. А вообще ездили в бани, посылали дворника заказывать номера. Там же был вход в уборную.
В уборной было очень тепло — туда выходила лежанка от русской печки из кухни и в умывальную тоже. В уборной на лежанку клали грязное белье, она была высоко.
Гостиная была отделана по вкусу Ольги Михайловны. Папа ее не любил, это был не его вкус. Гостиная была модерн. Зеленый ковер на весь пол. Занавески двойные — тюль и зеленый репс. Стол, восьмиугольный столик у стены, нотница, рояль, диван, кресла. Много живописи — французы очень дорогие, их потом продали за гроши, два портрета, много миниатюр, столики под цветы (тумбочки).
В детской было очень просто — кровать Нины и ее столик со шкафчиком, где стояли духи, моя кровать, кровать фрейлейн Аделаиды и сундук с маминым приданым, на котором стояли две кукольные квартиры и жили наши куклы. Еще был стол и коврики.
У Володи была отдельная маленькая комната — диван, стол и кресло, как раковина, очень удобное, его потом выбросили.
На кухне жила прислуга, хотя я помню только одну кровать.
В столовой еще висела лампа, а на ней звоночек с кнопкой, чтобы вызывать горничную — «Принесите еще хлеба» — «Слушаюсь, барыня». Ольга Михайловна была демократична, но умела себя поставить.
На печках, на отдушинах висели толстые шнурки с кистям и золочеными шарами.
Квартира занимала целый этаж.
ПИСЬМА К МАЛЮГИНУ[15](1938–1945)
Леонида Антоновича Малюгина я встречала в доме Татьяны Александровны и Сергея Александровича довольно часто. Моложавый, подтянутый, с насмешливыми глазами, галантный, иногда резкий в суждениях. Он был то, что называется «друг дома», постоянный посетитель. Без него не обходился ни один праздник. Да и будни тоже. К тому времени он перебрался в Москву на постоянное жительство.
Потом он тяжело и безнадежно заболел — рак. Уже ослабевший, истощенный, он сбежал из больницы, чтобы встретить с ними свой последний Новый год. Потом его не стало.
Однажды, уже в последние годы жизни Татьяны Александровны, я пришла к ней и застала ее сидящей на постели, а вокруг нее весь пол был засыпан изрезанной бумагой.
— Что это? — потрясенно спросила я. — Что вы делаете?
— Уничтожаю свои письма к Лёне, — спокойно ответила она.
— Зачем?
— Это мое дело, — сказала она надменно.
Потом рассказала, что они переписывались в течение многих лет, но в 1946-ом или 47-ом году произошла ссора, как тогда казалось, навсегда. И Татьяна Александровна потребовала, чтобы он вернул ей ее письма. Он долго медлил, наконец после неоднократных напоминаний, вернул. И она их уничтожила. А после его смерти ей позвонила сестра Леонида Антоновича и сказала, что они обнаружили в его бумагах перепечатанные копии. Вот эти копии она и кромсала у меня на глазах.
По ее просьбе я подобрала бумаги, сложила их в полиэтиленовый мешок.
— До другого раза, — сказала она.
Но когда после ее смерти я стала разбирать бумаги, то нашла аккуратно свернутые, перевязанные ленточкой листы. Это и были те самые письма. Она их не уничтожила, а «отредактировала» — вырезала какие-то места, которые ее не устраивали.
Мы публикуем их как она их нам оставила — некоторые так, без начала, другие без середины или без конца. Какие-то отрывки можно датировать только приблизительно, по смыслу. А есть и те, которые сохранились целиком. Мы решились на это, потому что, на наш взгляд, они представляют из себя поразительный человеческий документ.
Л. B. Голубкина
Письма Т. Луговской — Л. Малюгину
…Я уже говорила, что люди не любят несчастных, а вы все возражаете, вот дурной характер. Лёня, так случилось, что я хорошо к вам отношусь и поэтому мне хочется вас поругать. Мне кажется, что у вас не хватает какого-то необходимого для жизни качества, назовем его условно живучестью. У вас плохая хватка жизни. Это сказывается во всем. И в личных ваших отношениях с людьми, и в работе, и вообще в вас. Вы ужасно хрупкий человек. Вас легко обидеть, расстроить и вообще изменить ваши желания и решения. По-моему, если у вас что-то не выходит, вы можете махнуть рукой. Дескать, ну и наплевать. (Примеров много.) А когда у человека нет этого твердого стержня, он начинает бояться похожести на корректора, или еще на каких-нибудь дяденек или тетенек. По существу, никогда не бывает все гладко — но ведь вся эта каша, состоящая из приятностей и неприятностей, и называется жизнью, за которую мы так держимся и которую так «нежно обожаем». И потом, пожалуй, очень четко надо знать свои желания и цели. Вот.
Еще вы ужасно вспыльчивый и ничуточку не хотите обуздать себя. И потом эта манера: если ко мне относятся плохо, или, как вы говорите, снисходительно, — ну и наплевать. В этом доме больше не бывать.
Как же можно быть таким не злым и пассивным?
По-моему, нужно все в порошок стереть, но добиться желаемого отношения (если это важно, конечно).
Еще мне кажется, что вам надо начинать писать под шумок пьесу. И не дожидаться проявлений гениальности. Для того чтобы из вас получился тот самый счастливый дедушка под чинарой, надо еще, чтобы вам мало-мало помяли бока. А то ведь ваша профессия очень страшная: все критикуете людей — а тебя кто же отругает? (Так можно оказаться совсем не приспособленным к критике.)
Вот вы читали Ренара, помните, как у него ловко сказано в самом начале о том, что слава это постоянное усилие — и насчет отличия труса от гения (не помню точно, но вы найдете). Не обижайтесь, все эти нравоучения от чистого сердца.
Мне, пожалуй, сейчас очень хотелось бы побеседовать с вами где-нибудь в тишине — но ведь это невозможно?
Сегодня читала «Советское искусство» и обрадовалась вашей фамилии как живому другу.
Меня очень огорчают наши театральные дела. Вот послушайте, я вам пожалуюсь:
1. Сейчас каникулы и страшно много спектаклей (80 за две недели, правда, два состава), и от этого они идут страшно спешно и грязно.
2. Очень трудно сделать что-нибудь удивительное в передвижных условиях, все портится, разбалтывается, сцены бывают ужасные — негде повернуться. Это, по-моему, и есть халтура.
3. Понимаете — как бы я ни билась, но ведь все-таки я не режиссер и не худрук, и могу добиться чистоты только по своему разделу работы.
4. Я хоть и умею «нажимать» на Авербаха[16], но все-таки он бывает очень упрям (как все слабые люди).
5. У него есть поганая черта — он не умеет аккуратно работать (а это в нашем передвижном деле страшно важно), не умеет доделывать начатое до конца, на ходу может переменить что-нибудь, и остаются глупые «аппендициты». А когда ему об этом говоришь, он хватается за голову и начинает долго и нудно в голос кричать, что он устал, 4 или 5 лет (точно не помню сколько) не отдыхал.
Может быть, он, правда, заработался, но в общем все это кликушество. И он становится уже не человек, а какой-то орущий бурак, и беседовать с ним противно.
6. Наркомпрос вздумал нас передавать в Комитет по делам искусств. Ходят нас смотреть разные люди, — а куда нас денут — неизвестно. Ну да я думаю, что куда-нибудь уж денут. Поверх земли не останемся.
Вот мои или, вернее, часть моих невзгод. Жалейте меня, пожалуйста. Мне очень надоело заниматься всеми не моими театральными делами и разрывать себе сердце на куски из-за чужой работы.
Если бы вы знали, Лёня, как хочется посидеть одной, помечтать о своей работе и порисовать. У меня в голове накопилось много всяких мыслей, все они там копошатся, просятся наружу и требуют осуществления. Словом, я грущу, видимо, оттого, что состою в разводе с красками.
Ну а вы как живете? Почему забыли про меня? Не было же такого уговора.
Лёнечка, я научилась писать «ясные» письма? Да? Я — молодец?
Приехал Н. Тихонов[17] и уже в передней кричит про съезд и про то, как они там упивались — хорошо, что я уже кончаю писать.
Напишите мне скорее что-нибудь, знаете, такое очень хорошее. И любите меня, пожалуйста.
Т. Л.
Москва. 4.1.38.
Лёня, вы на меня не гудите за молчание. После болезни я закрутилась в таком вихре дел, что просто голова идет кругом. Не будете гудеть? Да? Я не буду описывать вам все свои занятия — бытовые, семейные и рабочие. Верьте на слово — их хватило бы на десять человек. Несчастье мое в том, что я все делаю всерьез.
Вы знаете, я перечитала Ренара. Помните, я вам написала «не завидую» и т. д. Так вот почему я не завидую: попалась мне тут одна книжонка «Жизнь Джека Лондона» (казалось бы, что может быть допотопнее?), и я совершенно захлебнулась и пришла в неописуемый восторг от этого образца настоящей, мужественной, человеческой жизни. Это — раз! Эта книжка, действительно, может служить руководством к жизни. Это — два! Я нашла там и, наверное, каждый найдет тысячу своих сомнений, тревог, препятствий, мечтаний, трудностей, радостей. И это меня растрогало и утвердило в каких-то вещах. Это — три!
Эта биография учит всему на свете, что только должен знать человек, смотрящий на жизнь своими глазами и решившийся стоять на земле своими собственными ногами.
Я хожу обнявшись с этой «Жизнью Джека Лондона» и люблю сейчас только ее.
И после всего этого весь ренаровский дневник представился мне чем-то не тем, что нужно. Это вроде стрекозы, умеющей печатать на пишущей машинке, или что-нибудь еще более утонченное и нелепое. И все эти его остроумные штуки — собачий бред рядом с живой человеческой волей и направленностью.
Вы скажете, что я не понимаю жанра? Чепуха, я зато понимаю, что такое человеческий темперамент. Я раздружилась с Ренаром (может, это пройдет — не знаю), это эстет и резонер.
Мне хотелось написать вам еще много всяких вещей, но умираю, так хочу спать. Простите мне мою сонную болезнь, напишу в другой раз.
Спокойной ночи.
Т. Л.
Москва. 16.2.38.
Лёня, я предупреждаю, что письмо опять короткое. Во-первых, я не вошла еще в норму, во-вторых, я просидела сегодня в читалке Ист. музея (мне нужен материал по 12-му веку), и там такой холод, что стынут зубы (прямо как в 19-м году) — до сих пор не могу согреться и очень устала. Ну, а что делается на вашем свете? Каковы последствия вашего вольнодумного выступления в печати, скушали вас ваши редакторы или нет? Что-нибудь вообще осталось от Лёни Малюгина? Все эти ценные сведения я очень хотела бы получить. Я живу в каком-то непонятном и почти трагическом аду. Занята ужасно — нет времени не только подумать о чем-нибудь, но даже вздохнуть в полный вздох.
Все дела и события наметались в одну кучу. Получилась уже не путаница, а перепутанница. А я так просто угорела от всего этого. Вы говорите — грустное письмо я вам написала? Это так и есть. Но ведь невозможно же грустить до бесконечности — особенно на людях. И вот соорудив некий бальзам из народной мудрости (чем хуже, тем лучше) и вычитанной у Манна догмы — «пребывать твердым», я принимаю его, надеясь, что этим снадобьем исцелю свою душу и приучу ее противостоять всем тяготам житейским.
Думаю, что лекарство стоящее. Нет, правда, Лёня, я делаю, если не все, что могу, то, во всяком случае, все, что умею — для того чтобы не раскиснуть. До 1 апреля у меня будет не жизнь, а собачий бред. Хотя мне удалось спихнуть один спектакль (в театре Дома пионеров) Каждану[18] — к нашему обоюдному удовольствию. Но вышла тут маленькая неувязка: я думаю, что подложила ему свинью, а он кричит на всю Москву, что, дескать, Таня очень хороший товарищ. Тут что-то непонятное происходит.
Вот примерно так складывается жизнь.
А ваше письмо, дорогой товарищ, все еще остается без ответа, но это все неважно, важно то, что я не забываю про это. И про это и про вас. И соскучилась.
Т. Л.
Москва. 6.03.38.
Ой, Лёня, такая весна, что просто некуда скрыться. Куда не кинешься — везде уже весна. До черта хочется ничего не делать, одеть несуществующее новое пальто и идти гулять по Москве, и покупать цветы, которыми уже полны улицы. И зайти в книжный магазин — покупать книги. А в писчебумажный — краски. И зайти в кафе, выпить кофе, а может быть, и что-нибудь более зажигательное. Вообще ходить по этому волшебному городу и удивляться на то, какие за зиму выросли дома и какие ложатся от них очень чудные синие тени. Глазеть на небо и останавливаться на мостовой, и плевать на все уличное движение, но «…слава — это постоянное усилие» (подлец этот Ренар), и я сижу, прикованная к Робин Гуду, как каторжник к тачке, и занимаюсь тем, что выдумываю этому милому товарищу скромный, но элегантный костюм для охоты на ноттенгамского шерифа и дремучий лес, приспособленный под общежитие для разбойников. (Все свои гимназические настроения приходится прятать в карман.) Чтоб ей пусто было, этой «доброй старой Англии». А не лучше ли расстаться с этой безумной мечтой: быть современником вечности и наслаждаться жизнью в полной и легкомысленной мере? Что вы на это скажете?
Т. Л.
Москва. 10.3.38.
С мягкими знаками что-то не то, сама чувствую. И не у кого спросить. Простите уж меня, Лёня.
Т.
Лёня, милый мой!
У нас дождь и никаких цветений. Я не жалуюсь. Мне нравится шлепать по лужам и жить под зонтиком, и потом под дождик очень сладко спать, а это, сами понимаете, очень важный момент в моем существовании.
Вы спрашиваете меня, как я живу? Непонятно живу. Только это мы с вами расцеловались, и вы уехали, а я осталась одна — дура дурой — среди обалделых типов, проводивших своих горячо любимых родственников — между прочим, я еще долго переживала эти ваши лихие прыжки в поезд на ходу. Я больше всего боюсь пьяных писателей, собак и когда садятся в поезд на ходу. Ну, словом, как только я очутилась в мире суровой безалкогольной действительности, посыпались на меня разные мелкие сюрпризы и подарки. Это было так неожиданно, что я решила, что это ваш приезд принес — кроме дождя — еще и счастье. Очень волшебно!
Можете ругать меня сумасбродной женщиной, но я никогда не выдавала себя за положительную и благоразумную особу. И не так уж сильно убиваюсь по этому поводу. Помните, еще Маяковский писал — «надеюсь, верую, ко мне вовеки не придет — позорное благоразумие» (Кушайте, пожалуйста). А у меня этого счастья хватит на нескольких (неблагоразумия.) Уже мило? Я, с вашей легкой руки, пристрастилась к спиртным напиткам. Сегодня привелось мне отобедать с поэтом Тихоновым (он опять в Москве), и мы воздали дань этому богу — забыла его названье (нет, не Бахус, а другой какой-то, но тоже покровитель алкоголиков), и я, если не пьяная, то, как говорила моя нянька, «выпимши». Прошу простить и не судить строго.
Мне очень хотелось написать вам в Киев, но вы не дали мне адреса — я же не могу писать в никуда? Сами виноваты. И почему я сумасбродная? Это вы сумасбродный. Мы так четко и гладко договорились об этом дивном сантиментальном путешествии из серии «путешествия на край света». Вы, золотой мой, просто невнимательная шляпа.
План несложен: завтра чуть свет вы летите в ВТО (и я тоже) и покупаете себе путевку — или курсовку (это как вашей милости угодно) в Плес (для разнообразия через одно с) с 15 июля по 1 августа или по 5-е (сама сомневаюсь). А до этого мы едем в легендарный рейс по Волге и Каме или просто по Волге — там решим. Помните, вы мне рисовали — Пермь, Казань и еще какие-то города. Вообще это неважно. Важно одно, пароход, движение вперед, колесо к колесу, палуба, которая осточертеет через пять дней, и ваше милое общество, чего же вы дурите мне голову с Алупкой и д/о Большого театра? Нет, на балетных вам придется в этом году поставить крест. Настанет чудная жизнь! И мы приедем в Плес, вы начнете меня пилить — если не найдете ни одной новой тропинки, а я, под ваше гудение, буду рисовать этюды под названием: природа, как я ее понимаю. Нет, правда, мне ужасно хочется иметь немного солнца, купальный костюм, кусочек места на траве и покой. Все-таки я очень устала. А насчет того, что лирика требует организации и подготовки — это сомнительно еще.
Ой, как я хочу скорее в отпуск! Я посылаю вам тоже самый лучший из всех лучших приветов и письмо на голубой бумаге. Это ведь Васенька? правда?
Т. Л.
Москва. 6.05.38.
P.S. Прочтите, Лёнечка, Эрнста Вайса «Бедный расточитель», если не читали. Говорят, что путевок в Плес на июль уже нет?
Лёнечка! это ничего не значит это молчание. Просто я не выдержала марки бездельника. Вот и все. И потом очень плохи дела с матушкой Григория[19], на нее страшно и жалко смотреть. Да и на него тоже. И я стараюсь помочь всему этому — как умею.
Все подробности — в будущем. Оказывается, жизнь усложняется не только с годами, но даже с днями. Наверное, где-то будет точка, после которой все сложности пойдут на убыль. Ведь по программе, начертанной Богом, к старости на нас нисходит покой, тишина и премудрость. Пока же ничего похожего нет. Привет вам.
Т. Л.
Москва. 23.05.38.
1. Я решила премировать вас Флобером. 2. «Горе от ума» с Завадским это очень страшный и, главное, тягучий и разнокалиберный спектакль. Да? 3. Как вы живете? Что статья?
Т.
Лёнечка! Я только что отправила вам письмо, а сейчас, вернувшись домой, чуть-чуть передохнувши и почитав Олдингтона «Все люди враги» (а они, в самом деле, все враги, конечно), я подумала — какое это счастье — отдых! И как это чудесно, если вы, действительно, будете меня ждать — Бог с ними, с настурциями, лишь бы с билетами. И какая бы ни была погода — дождь или солнце — все равно… Главное, что можно будет сидеть на одном месте, никуда не спешить, не разрываться на части от желания помочь одновременно всем и можно будет отдохнуть от всего на свете и, конечно, много, много спать. Только бы не сокрушился поезд, не сгорел пароход, не закрылась бы касса и я не сумела бы умереть за эти две недели, а вы сумели бы быть хорошим, добрым другом.
Лёнечка, не гудите на меня, милый, что я не пишу, — я очень, очень замоталась, и у меня очень много горестей и сложностей. Я и сейчас пишу вам от своей мамы (на какой-то доисторической бумаге, которую она мне выдала). Я пришла ее навестить.
Мне пришлось похоронить матушку Григория. Последние недели ее жизни буквально раздирали сердце на части — так она мучалась. Все это и трудно было и горько. Да и вообще любая встреча со смертью не проходит для нас даром.
Ну а кроме этого, тоже хватает всяких мелких неприятностей. Мне очень нужно отдохнуть, оттаять немножко.
Теперь о делах. Я могу выехать третьего числа, даже второго, если нужно, — и это совершенно твердо. Мне очень трудно писать. Вот уж встречу вас, тогда все расскажу своими словами, а от вас я все-таки жду писем — такая уж я эгоистка. В Горький, так в Горький, я готова ехать к черту. Не забывайте меня. Пишите. И верьте мне, что я еще никогда не была такая уставшая.
Т. Л.
Москва. 18.06.38.
Я засыпаю вас письмами, Лёня, а вы еще жалуетесь, что я не пишу. Я безумная растрепа, написала вам два письма, а не условилась точно, когда же мне выехать. А билет надо брать за 10 дней — потому что у московских касс творится что-то сильно напоминающее битву русских с кабардинцами. Значит так: я беру билет на 3-е число, с расчетом быть в Горьком 4-го утром. Да? Если вам это придется по вкусу, немедленно телеграфируйте мне, т. к. 22-го я уже закажу билет.
Кажется, все. Какой-то, говорят, есть поезд до Горького № 8, летит, как птичка, везде звонки, днем и ночью подают горячий чай, имеется автомат для чистки зубов, утренняя зарядка и другие радости жизни. А люди, после всего этого великолепия, не решаются храпеть в этом поезде. И кражи совершаются только мелкие. Вот я и мечу попасть на это чудо. Так дайте же мне весточку, когда мне надо выехать. Жизнь моя без перемен и выглядит она довольно мрачно.
Т. Л.
20.06.38.
Не люблю я эти летние вечера в Москве, тоскливые они какие-то, нехорошие. Не верится, что можно быть спокойной и счастливой летом в Москве. Мне не повезло, милый. (Нина сказала бы — где тонко, там и рвется.) Плюс ко всем вещам — у меня заболела мама. Какое-то непонятное желудочное заболевание, требующее ухода и внимания. И вот я перебралась к брату — дабы окружать свою мать и своего черта-брата уютом и заботами. Не люблю я эту квартиру. Вообще я, как кошка, привыкаю к своему месту, а этот дом как-то особенно мне не подходит. И вот слоняюсь я по пустым комнатам и никак не могу отыскать себе место для работы — слишком уж его много.
Работать очень неохота, а работы много, и вся она срочная.
Когда ночью в пустой квартире поэт Луговской ловит по радио из-за границы тягучие, заунывные, выматывающие душу — до того грустные — фокстроты, с этого дела можно повеситься, а уж выболтать что-то лишнее — наверное. Поэтому сейчас пойду накричу на него для порядку (я сейчас за главную у них) и велю писать стихи.
Каждый раз после отпуска, как когда-то перед началом учебного года, я оглядываю свою жизнь и каждый раз стараюсь не разглядеть ее как следует. Жестокая несправедливость, конечно, что вы живете в другом городе. Вообще все хорошие люди должны жить в одном месте.
Летние вечера в городе — это парк с открытой эстрадой (сад пыток), открытые окна (жизнь на улице), темные бульвары, кабаки с пивом, молчащий телефон и настроение под названием «и скучно и грустно». Милый Лёня, что же мне написать вам кроме этого нытья? Я боюсь писать вам хорошие вещи, вернее, слова. Ведь вам надо работать и ругать Дембо[20], и ездить на футбол, и ходить на «Анну Каренину», а не выслушивать мои стенания.
13-го я уже должна сдать кой-что из эскизов. Хорошенький я буду иметь вид в этот день — я не слишком переутомляюсь на работе. И потом, где, в каких законах написано, что я должна радоваться, когда мне надо делать какие-то пошлые и неясные вещи? Я хочу быть водолазом или пожарным. Это ясная, определенная работа.
Была на просмотре «Дракона». То, что сделал Акимов[21], мне почти совсем не понравилось, а то, что написал Шварц[22], понравилось только наполовину. Лёнечка, вы, когда были в Москве и говорили со мною о Шварце, то обронили такую мысль, что, дескать, вы считаете, что это такой человек (я имею в виду замечательный), что таких людей всего несколько на свете. Мне ужасно хотелось бы знать — серьезно вы это сказали или пошутили? Пожалуйста, напишите мне. Желаю вам дивных премьер, афиш, докладов, лекций, студентов, актрис, квартир и радостей.
Ваша Т. Л.
P.S. А потом я еще поняла, что трудно жить без заступы — заклюют люди.
Июль.
Милый Лёня! (Или, если придерживаться «дружеского» стиля вашего последнего письма, то «здравствуйте, дорогой друг Леонид, крепко жму вашу руку» и т. д.)
Так вот, «милый мой друг Леонид», я только что закончила делать свою оперетту. Ровно неделю я не выходила из дому (благо у меня был больничный лист, т. к. я прихворнула малость) и сидела, не отрываясь от кресла по 12 часов, немытая, нечесаная и все мазала, мазала и мазала.
Вчера пришел Виноградов[23] и приказал мне кончать и больше не переделывать. А сегодня в 19 час. 30 мин. по московскому времени я омыла руки от краски…
На улице ветер, и дети играют в лапту, на всех балконах флагами развевается белье и птички какие-то целой стаей, как оголтелые, носятся перед носом. Я сижу у окна и все это мне очень хорошо видно. И еще мне очень скучно и тоскливо. Словно кто-то клещами зацепил за горло. Я встретилась у Нины Сухотской[24] (после вашего отъезда) с З.И. и с злым гением моей судьбы Дрейденом[25]. И, как всегда, он вывел меня из себя (видно, обета молчания хватило ненадолго), и я наговорила этой чете массу глупостей и дерзостей. Правда, в свое оправдание могу сказать, что Нина, которой была в диковинку манера Дрейдена «осчастливливать своих друзей», нашла, что я была абсолютно права и любезна. Знаете, Лёнечка, все-таки он сукин сын этот ваш друг и, если бы он побольше молчал, много людей чувствовали бы себя счастливее (и вы в том числе). Но сейчас, как это ни странно, мне бы хотелось повидать Симона. (Вот вам пример изменчивости женского сердца…)
Всякие вещи и рассуждения я вам отпишу по получении вашей телеграммы. Пока только волнуюсь за вас.
Желаю всего доброго.
Т. Л.
Москва. 10.09.38.
Веселая жизнь! Мало того, что Малюгин пишет мне уничтожающие письма мелким почерком, он еще считает, что недостаточно выругался и шлет мне через день продолжение ссоры, запечатав его в конверт и прилепив почтовую марку. Кто сказал, что у этого человека мягкий характер? Кто выдумал этот миф о беззащитности малюгинской души? Это все выдумала я — вечная сумасбродка и женщина, лишенная благоразумия. За то и несу тяжелую кару… Отвечать на ваши письма, милый мой Лёня, немыслимо. Отбрехиваться не хочу. Как же быть? Приезжайте, поговорим с вами по душам. А знаете, я все-таки могла бы вам состроить липку с этими вашими последними письмами, но нет желания по двум причинам: 1) я все-таки к вам хорошо отношусь, зачем же мне обижать вас ради обиды, ради самолюбия — без пользы для вас? 2) я, признаться, так рада была узнать, что вы (это перо очень плохое и делает кляксы, простите) живы и здоровы и находитесь в Ленинграде. И это мне кажется самым счастливым и самым важным. Я, милый, очень волновалась за вас и вроде даже ночи не спала. И, наконец, Григорий посоветовал мне послать вам телеграмму, а я, дура, стеснялась…
Письма сложная вещь — это я вам давно говорила, но есть некоторые вещи еще сложнее — это сама жизнь… (Это из серии афоризмов Бурлаченко.) Ваши письменные интонации определить почти невозможно, тем более что и в жизни-то они у вас довольно загадочные и невнятные. Обижаться на футбольное письмо — это собачий бред. Кстати, я была еще на двух матчах — «Спартак» — тбилисское «Динамо» и «Спартак» — «Сталинец». И видела, как, бегая по колено в воде, «Спартак» завоевал кубок, и стала такой безумной болельщицей и так все понимаю, что, право же, вы должны быть довольны. Я уже изучила в тонкостях все правила и методы игры, узнаю всех спартаковцев в лицо, кричу «Коля, нажми!» и знаю, что такое «дубль-ве». Одним словом, я образованная и не понимаю, почему бы вам меня не похвалить. <…>
Как, по-вашему, — мы с вами друзья или нет? Вообще, как это называется — такие отношения? Я очень долго ковырялась в себе и все-таки не нашла ничего предосудительного и ничего такого — чего бы я могла стыдиться. На всякий случай, имейте в виду, что я все-таки стерва. Я должна была бы наговорить вам гадостей и как-нибудь ужасно разочаровать в себе, а я этого не сделала и не сделаю. Не хочется очень. Значит, я хитрая? Ну а хитрые — тоже люди. Все мы не гиганты и все хотим жить, пить, есть, спать и видеть в чужих глазах свое отражение. Я же вам писала тогда, что все, что я в силах сделать — это открыть свои карты, я, по-моему, это и сделала. Очень не хочется быть нечестной, особенно с вами.
Черкните мне какое-нибудь доброе слово — о том, что вы не маленький и сами знаете, как жить, и что в моем беспокойстве не нуждаетесь, и что вы знаете — чего вы хотите и умеете этого добиться, ну а если нет — тогда плюете и не горюете. Напишите.
Бог мой — какое страшное занятие быть интеллигенткой! Я вот скучаю без вас.
А театр миниатюр меня зовет и манит, а из нашего меня не отпускают. И, конечно, этот старикашка (как его звали — Омар Хайам?) довольно правильно сочинил, помните:
Со всеми нами бог играет драмы,
Сам сочиняет, ставит и глядит.
Только это на фиг, мы и сами еще поглядим. Поживем и увидим, что нас ждет впереди. А сейчас я уже сяду рисовать, а мне (это уже не ново) хочется спать. Ужасно обидно. Многое что обидно.
Т. Л.
19.09.38.
P.S. Я сейчас подумала, что ведь я, между прочим, пожалуй, больше, чем кто-либо другой, нуждаюсь в утешении. Странно, очень странно вдруг понять это в четвертом часу утра, у себя на Староконюшенном переулке в тот момент, когда стоишь перед раскрытым окном и выкуриваешь перед ним папиросу — прежде чем закрыть его на ночь, и слышишь, как где-то далеко завыл паровозный гудок. Завыл и осекся. Он прав, конечно, нечего орать ночью в городе. И не время и не место. Я тоже, пожалуй, сяду поближе к работе, может быть, осенит какая-нибудь роскошная идея?
А жить, знаете, все-таки стоит. Есть в этой жизни какая-то своеобразная прелесть.
Т. Л.
Я дважды перечитала письмо — это сантиментально немного, но, я думаю, — вы не будете хныкать, надо же быть когда-нибудь открытой. А потом это уже конец «душевной муры» — больше мы, как уговорились, не будем возвращаться к изношенной теме «выяснения отношений».
Пройдет время, оно нас подлечит немного и, если мы с вами настоящие люди, — мы еще сможем много и по-настоящему дружить. А если мы просто какие-то пошлые закорючки, а не человеки, то так нам и надо… Итак, будьте умным и молодым — впереди еще жизнь. И не думайте, что я думаю о вас плохо. Я твердо знаю, что вы хороший и вопреки всему на свете верю в вашу жизнь. Не подведите же меня.
Обнимаю вас и желаю вам добра, успехов и милую жену.
Я думаю все-таки, что легкая жизнь получается не от хорошей жизни, а от нашего к ней отношения. Для меня, например, невозможна эта самая волшебная жизнь — потому что я человек беспокойный, нудный, нервный и сомневающийся. Как меня утомляет все это, если бы вы знали! Я ведь и сама знаю, что стоит только посидеть минуточку тихо и подумать, и плюнуть на все, и начать поверхностнее и легче относиться к жизни, и она и в самом деле будет веселей и милей. А все волнуюсь, дергаю себя и выхожу из берегов. Поганая я, правда?
Вот вы, Лёнечка, пишете мне разные ехидные записки и обижаетесь на меня за то, что я вам неаккуратно пишу, а вы бы лучше не надувались, а написали бы мне что-нибудь хорошенькое. Сейчас сижу в театре, страшный шум и гам кругом, а мне вдруг захотелось написать вам письмо.
Вы знаете, я сейчас так много работаю, что не имею ни минуточки времени для себя. (А если есть, то оно уходит на какие-то общественные кутежи.) Прихожу домой и валюсь мертвым телом. Это очень трудно работать в трех местах, это просто даже невозможно. Ну вот, меня уже отрывают. Я скучаю без вас — как же быть? Я побежала. Пишите, целую вас.
Т. Л.
14.10.38.
У нас стоят страшные морозы. Я просто плачу на улице от холода. Очень жаль Чкалова. Мне очень запомнилось — я ехала 16-го в такси, предварительно прождав его 30 минут и обледенев до черта. Ехать надо было далеко — на Мещанскую. Попался мне ЗИС, места много, неуютно, как в пустом вагоне. Поджала под себя ноги, подумала о своей нескладной жизни. Страшный мороз проникал снаружи. В дымном от холода воздухе двигались небольшими пачками люди с траурными знаменами. Ни одной живой души не было в это время, кроме спины шофера. Очень грустно было. И вдруг шофер включил радио и с невероятной определенностью возникла музыка. Играли Бетховена. Вся машина наполнилась чистой определенной мелодией. Ясность какая-то необыкновенная наступила. (Я понимаю, что все это ни к чему пишу.) Только, знаете, я когда возвращалась в машине из дому, в который я завозила сверток, я бегом бежала — все надеялась, что застану еще там эту мелодию, но счастье уже кончилось и нормальный бытовой голос убеждал меня, что Чкалов герой. Я и без него это уже узнала.
Вот вы все говорите мне, что я плохо к вам отношусь, а я тут подумала, что если бы вы куда-нибудь делись — это было бы для меня — ну, мягко выражаясь, очень тяжело. Я очень сбивчиво пишу — отвыкла, да и нервы играют у меня, как целый симфонический оркестр. Не судите меня.
Статью-спор надо почитать, потом говорить. По-моему, может получиться занятно.
Почему вы пишете — «я вас все-таки люблю?» Почему «все-таки?» Нельзя ли мне на это обидеться? Лёня, Лёня, что и говорить, не умею я ковать своего счастья: характер у меня очень плохой. (Это, как нянька говорила, — характерная я очень.) Будьте здоровы, родной, и растите большой. Да пишите.
Т. Л.
Москва. 18.12.38.
Прошло столько дней, а я все лежу и болею и этому, по-моему, нет у же ни начала, ни конца. Сегодня проснулась с ощущением ужасной давности своей болезни, и первый раз за много дней мне захотелось принять ванну, нагуляться вволю, поработать и проглотить страшно много продуктов. (Спать, вы сами понимаете, мне уже надоело.) Пожалуй, это выздоровление. В доме мертвая тишина, я уже привыкла находиться в одиночестве и успела одичать за это время. Мой новый фаворит — котище Яша — развалился у меня в ногах — в позе тициановской красавицы. Его незатейливые котиные мозги, видимо, думают, что я неразлучима с диваном и что ему на всю жизнь уготовано счастье и сон на моих «божественных» ногах. Как вы думаете — коты умеют мечтать?
Я начала понемногу обдумывать свои рабочие задания и пытаюсь рисовать лежа. Сегодня сделала два наброска с Мухи. Она сидит за столом и рисует гусей в подарок отцу, щекой она ложится на стол (так ловчее), рисует она левой рукой и при этом так сопит от усердия, что я, положительно, ощущаю сквозняк. Очень смешная девочка, только детей рисовать очень трудно: все у них как-то закруглено, не четко и хотя и обворожительно, но неопределенно. Характера еще нет.
Лёнечка! Это я пишу просто так. Это, чтобы вы мне тоже поскорее написали, потому что мне грустно становится, когда вы мне не часто пишете. Я все работаю, работаю и работаю — и, пожалуй, это все, чем я сейчас богата.
Я почему-то очень расстроилась прошлым вашим письмом, только не знаю, как нужно на него ответить. Знаю только, что нужно отвечать на него не наспех и очень внимательно и серьезно, а сейчас я на это не способна. Но все-таки я скажу, что статьи писать нужно и писать статьи хорошие. Это не значит, что все в жизни должно быть разложено по полочкам, на этой — то, а на этой — это. Нет, это не нужно. А просто чахнуть себе нельзя позволять, Лёнечка, пожалуйста, не чахните — мне очень хочется, чтобы вы писали разные хорошие сочинения. Вот и все. Потом, состояние растерянности — это больше подходит к нашей женской психике. Все-таки свет так устроен, что мужчина должен быть решительнее и определеннее нас, дамочек.
А я, знаете, живу плохо и растерянно. Мир, хотя и прелестен, но уж очень похож на карусель, обвешанную добром и злом. Крутится, знаете, такая машина и задевает тебя то плохим, то хорошим. Иногда заест на плохом и ты заскучаешь. Но ведь тоже не век?! А в общем — это все мура, а то, что «всяк своего счастья кузнец» — это вот, пожалуй, правильно.
Я соскучилась без вас. Пишите мне почаще, пожалуйста, и пишите мне разные хорошие письма на 15–20 страниц — я в них очень нуждаюсь.
Со мной тут произошла история занятная. Я ехала в трамвае — лопающемся от людей. Стоял стон и ругань. Было душно, как в противогазе. Кондукторша одичалым голосом призывала к порядку; около выхода беременные и новорожденные орали похожими голосами; ущемленная дверью поблекшая блондинка рыдала, краснела и приобретала свой «первоначальный» вид. Подгулявший семьянин дышал на меня перегаром, сзади кто-то упорно принимал мою спину за забытый дома носовой платок. Рыхлая девица (Пуся № 2) трудолюбиво проламывала мне бок своими покупками. Зажатая в этом треугольнике, я теряла сумку, перчатки и присутствие духа. От крика стоял туман. Орали все разом — на соседа, на кондуктора трамвая, на невинных деток, на всех сразу, на жизнь и на все на свете!
И вот среди этого содома я, уже чуть живая, подняла глаза к Богу и… обалдела — прямо на меня двигался волжский пароход. Нос рассекал воду, по бокам шла волна и кружилась пена, на палубе толпились улыбающиеся, спокойные, хорошо упитанные люди, в дверях стоял «у вас лужа-с» и плевал на тарелку, а на носу развевался алый флаг с «Памяти Гурьянова». (Словом, все было, как живое — старательный художник вывел даже сетку на палубных перилах.)
Я обмякла, простила и своих соседей и неласковую жизнь. Подумайте только — какое-то обыкновенное учреждение, рекламирующее линию Москва — Уфа, догадалось, что символ покоя — волжский пароход. (А я-то, дурочка, не могла додуматься до этого сама.)
Вы не угадали, Лёня, никакого у меня блаженного состояния нет и отдыха тоже нет. На носу висит вторая программа, в которой мне, видимо, придется работать более интенсивно, чем «в содружестве с Рыклиным[26] и Тумановым[27]». Кстати, эта работа носила настолько аварийный характер (у нас комитет снял одну миниатюру) и случайный, что я даже сняла свое имя с афиши, но в «Советское искусство» информация все же проникла (ваш брат журналист ведь на ходу подметки режет). Вы, наверное, и знаете об этом из газеты? Да? Типот психует и ругается с дирекцией, и неизвестно, будет ли ставить вторую программу. И вообще ничего неизвестно. Будущее темно и непонятно. Программа (первая), как я вам уже писала, — мура. На трудные условия, как это делает Типот[28], ссылаться нечего. Но ясно, что сразу такие вещи не делаются. Нельзя в два месяца создать новый театр.
Работы, Лёнечка, очень, очень много. Трудно работать в трех местах. Что и говорить, трудно. Если к этому еще прибавить, что в театре миниатюр не люди, а звери, и что я очень мучаюсь от этого — будет, пожалуй, и все о работе. Хватит!
Милый мой, как вы справедливы и вместе с тем несправедливы в своих упреках, обращенных ко мне. Конечно, вы правы, ругая меня за некоторую внешнюю небрежность. Письма я вам пишу не по инерции, это неправда, но уклончивые — это так и есть. И подумайте сами, что я могу еще сделать. Зачем мне смущать ваш душевный покой? Только помните — я вам когда-то писала, что как бы я с вами не обращалась, что бы вам не писала, — вы не забывайте одно, что я отношусь к вам хорошо.
(Без даты)
Я тоже хотела бы придти к вам в гости… В морозный зимний вечер, или летом, когда будут открыты окна и в сумерках можно вести негромкий разговор, или весной, когда, вымокнув до нитки под дождем, — сидеть в ваших ботинках и проклинать жизнь простуженным голосом, и заедать проклятия хорошим антоновским яблоком… Да, каюсь, я тоже хотела бы иметь возможность и право проделать все эти упоительные визиты.
Хотя, знаете, жизнь велика и еще много впереди разных зим и весен — лишь бы мы с вами остались бы хорошими людьми, не изоврались бы и не растеряли бы друг друга в этой игре в жмурки, когда в неразберихе можно поймать совсем другого человека.
Сейчас в Москве опять зима, но тут один день был просто весенний — и солнце, и цветы, и воробьи, как оглашенные, скакали, и я решила, что жить необходимо и стоит жить на этом свете и именно на этой земле.
Письма Чехова я не читала. Дали бы почитать.
Дорогой Лёня, получила я ваше письмо и тоже как-то немного расстроилась. Я подумала — как быстро мы, люди, умеем засорять нашу жизнь и наши отношения. Мы надуваемся с вами — от письма к письму. Вы — за то, что я не пишу оттого, что работаю по 14 часов в сутки, я — за то, что уговариваю вас не чахнуть (тоже дура порядочная), а вы заявляете мне, что и не думаете этим заниматься. Все это очень несуразно.
Мне кажется, что надо взять за основу одно — что мы относимся друг к другу хорошо (не учитывая никаких равновесий). И это главное.
И не так уж часто встречаются в жизни отношения — бескорыстные, не лживые, доверчивые и, если хотите, нежные. Это надо беречь, в это надо верить и не надо сбивать себя — ни письмами, ни разговорами, ни любыми случайными обстоятельствами. Очень обидно будет, если все это засорится, обрастет всякими обидами, недоверием и озлобленностью. Это уже будет конец нашей дружбы, потому что в таком виде в ней ни вы, ни я не будем нуждаться. Это не значит, что нельзя вам или мне обижаться или ругаться — но только надо помнить, что мы относимся друг к другу хорошо, и это должно быть точкой отправления, а не всякие там настроения (я не знаю, понимаете вы или нет — о чем я говорю?).
Теперь дальше. Хорошо вам писать мне разные вещи про платформные разговоры, мою невнимательность и т. п. Вы даже имеете полное моральное право (я вам завидую даже) упрекать меня, в чем хотите. А я не могу этого делать.
Поймите, глупый вы человек, мне бесконечно труднее, чем вам. Поймите простую вещь: я не хочу питать вас надеждами и иллюзиями, я не хочу портить и осложнять вашу жизнь. Я не хочу время от времени подбрасывать вам кусочки нежности только для того, чтобы удерживать вас около себя. Я не хочу играть с вами в жмурки. Потом у меня есть своя жизнь, в которой я тоже (если я ей живу), хочу быть откровенным человеком, хорошим товарищем, не предателем…
(Без даты)
Вы все пишете правильно, со своей точки зрения, к сожалению. Хотя я и не требую от вас какой-то особенной интуиции, чтобы за сотни верст могли влезть мне в душу и понимать меня на расстоянии. Я гораздо мягче вас в этом отношении.
Давайте условимся так: я буду писать вам «естественно», т. е. всякую муру, а вы не будете судить меня строго. Хорошо?
Так вот — Шарль Нодье сказал, что лишь людям заурядным пристало негодовать на судьбу, благородное сердце не боится ее ударов. Я все хочу внушить себе, что у меня благородное сердце, но это что-то плохо получается.
Лёнечка, не ждите от меня ни разумности, ни аккуратности, ни вообще ничего хорошего. Я разваливаюсь на составные части. Ничего я не знаю, ничего я не хочу, словом, у меня убийственное настроение и состояние и, мне кажется, что этот период надо переживать как карантин — как если бы я была больна чумой. Очень жалко, что жизнь складывается так, что невозможно отсидеться где-нибудь в пещере совсем одной месяц-другой.
Я работаю очень много — вот и все, что можно сказать про жизнь. Описывать это не стоит, потому что вы ведь знаете, как я работаю. Сперва увлекаюсь, потом ною, потом прихожу в восторг от собственной гениальности и, наконец, в ужас от сотворенного.
Так вот и сейчас — все, что уже сделано и что нельзя уже переменить — кажется мне дурным, неправильным и робким. Словом, это сказочка про белого бычка… Это просто удивительно — как мне удалось выхолостить себя за этот год. А вы говорите писать. Чего уж тут писать, тут уж лучше скромно помолчать.
Не верю я никому и ничему, и на все мне наплевать. И сама я кажусь себе такой дурной, что вот даже если вы ругаете меня — мне как-то все равно, а если пишете, что любите меня, — я даже не всегда верю. (Не злитесь, мы же уговорились про естественность.)
А у кого, скажите пожалуйста, найдется столько терпения и души, и любви, чтобы возиться со мной и возвращать это «хрупкое растение» к жизни? (Я советую вам подумать об этом крепко, вам сразу станет свободнее и легче жить. Я не кокетничаю.)
Все зависит от меня, конечно… Только вот горе — я сама от себя не завишу. Не получается! Я же вам говорила, что переживаю запоздалое «повзросление». Это очень трудно — формироваться на тридцатом году жизни. Этим надо заниматься в 16 лет.
А сколько поганых людей вокруг, Лёнечка, просто и не пересчитать. Я все вспоминаю Андерсена. Подумайте, как это он мило придумал про мальчика Кая. Вот и со мной случилось что-то в этом роде. (Помните «Снежную королеву»?) Только не смейтесь, ради Бога. И не думайте, пожалуйста, что я совсем спятила с ума. Нет, уж я как-нибудь продержусь, хотя «локтей» вокруг меня не так уж много.
У бедной Ниночки-сестрички второй месяц больна Маринка[29] и очень серьезно. Мне жалко ее очень, она тоже сидит дома с воспалением среднего уха.
В Москве — день весна, день зима. На душе мрак. Театр миниатюр выпустил 2-ю программу. Когда вы приедете? Пишите мне. Я не буду скрывать — ваши письма мне очень нужны. И радуют меня. Пишите.
Т. Л.
Москва. 20.02.39.
Я вам скажу откровенно, милый мой Лёня, что я такого удовольствия, как сегодня, давно не получала. И все, что бы я ни стала писать, — все это будет типичное не то.
Знаете, так бывает, когда узнаешь или увидишь что-нибудь новое — и вроде как с тебя шкурка слезает. В общем, отпадает все наносное, не твое и, наоборот, открываются все твои лучшие чувства. Выползают наружу.
И всего-навсего я была на просмотре «Сказки» в 3-м детском театре. Из всего, что я видела в этом году, это самый лучший спектакль. Этот и «Павел Греков». И Светлов[30] — молодец, и Пыжова[31] — молодец, и актеры — молодцы, и художник — молодец. Все — молодцы. Одна я — дура. Все хочу расти в высоту. Так можно сделаться тоненькой-тоненькой и высохнуть под конец. В высоту не надо стараться расти, в высоту люди вырастают без старания, сами по себе. А надо корни поглубже пускать и в ширину — все кругом окапывать. Вот тогда, может, получится толк.
И кто это сказал, что я художник? Велите этому товарищу заткнуть глотку. Я сапожник, а не художник. Заниматься украшательством еще не значит быть художником. Для глаз чтобы было приятно — это будет потруднее. Ну, хватит о себе.
Все я да я. На все голоса и при каждом удобном случае ору о себе.
Лёнечка, это очень хороший спектакль. Я пишу лежа, уже легла спать и очень устала, потому что в течение 2-х часов — в лицах — рассказывала всю пьесу Григорию.
Ваше длинное письмо читала очень долго. Это уже — шедевр вашего почерка. Я так до сих пор не разобрала, например, почему Коварский[32] счастлив, а вам нельзя мешать его блаженству. Точно, это таю «глупо мне мешать его минутному блаженству», «хотелось… было… ибо это человек не ограниченный, с известной долей скепсиса. Я поглядел потом на Лид. Петров. и подумал…» и т. д. Вот и разберись тут, что к чему. Я уж и щурюсь и разные варианты выдумываю — ничего не выходит. А интересно — в чем там закавыка в этом минутном блаженстве…
Мои новости таковы: 1. Скоро я умру от переутомления. (Есть такая заразная болезнь.) 2. У меня ремонт (грязь на 2 недели, целый день стучат мастера, живу на потолке, работать негде, не надеюсь дожить до чистой отдельной комнаты). 3. Я расплевалась с театром миниатюр, безумный восторг и, как мне кажется, с обеих сторон. 4. Я заваливаюсь с «Лгуном» Гольдони (везет мне в этом сезоне на лгунов) — мне мала сцена. Не хватает нескольких метров для воплощения моих гениальных идей. Как тут быть? Что вы думаете на этот счет?
Я сегодня получила ваше письмо и пришла в панику — что это за бред? «Приглашаем вас на разговор» — ну это еще куда ни шло, (хотя я бы ни в жизнь не пошла на собрание, загримированное под разговор), а вот, что разговор начнет Л. Малюгин — это меня сразило. Умоляю вас — начинайте, что хотите: доклады, статьи, лекции, «слова», речи — только не «разговор начнет Малюгин». Или, если уж начнете, во-первых, скорее его кончайте, а во-вторых, подробно мне опишите, как вы его начали. Умираю от любопытства.
А у нас в Москве — весна! А в Ленинград я опять не знаю — попаду ли, и «Лгун» мешает, а потом этот ремонт оказался такая прорва, и я ухлопала в него все свои деньги, и нужно опять трудиться. А мне надоело трудиться. Мне бы хотелось мало-мало, но хорошо, хорошо работать, а чтобы денег платили много-много.
А у вас, барин, тоже описочка в письме была «так себе» (между прочим, у меня то была, действительно, орфографическая ошибка, я написала ни, а потом другой ручкой, не самопишущей, переправила, так что можете не ехидничать), успокоив меня, что я не похожа на матушку Нины Эфрос[33] — вы написали, что это вас перепугало, а потом вставили не. Вот видите? А если еще Фрейда вспомнить — совсем вам конец придет.
Небо очень синее и весеннее, а дни холодные — отчего это? Ведь уже должно быть тепло. У меня отваливается рука, 5 часов, а завтра работать. И потом очень хочется спать — я все равно не выдумаю ничего умного.
Лёнечка, будьте здоровы.
Т. Л.
2.03.39.
P.S. Добрым словом я вас буду вспоминать не только во время вашего «разговора», а вообще я вас вспоминаю добрыми словами и мыслями.
Вы понимаете — я сегодня, воспользовавшись, что я больная и что мне не надо идти в театр, целый день возилась и убиралась (сегодня кончили работать штукатуры — это первая часть поэмы о ремонте — и грязь вывозили на тачке), и все думала: вот кончу, достану чернильницу, бумагу и в тишине и покое сяду писать Лёне письмо. И написать вам хотелось много и обстоятельно и, главное, было что написать.
Но вот настал этот желанный час, я сижу за столом, а мысли мои разбежались (как это все-таки обидно — переписка) и меня одолела страшная усталость. Надо простить меня — ведь все-таки я больная. Вчера я заснула очень рано и проснулась в пятом часу утра. Горел свет. Я оглянула знакомый мне пейзаж — бочка с известкой, лестницы, доски и т. д. и вдруг рядом с подушкой возникло ваше письмо. Это было как с того света. В общем, это было очень приятно. И вот я стала его читать — еще очумелая от сна. И очень быстро мне стало стыдно. Стыдно, Лёнечка, ужасно.
Я, конечно, могла бы и не писать вам об этом, но, по-моему, лучше уж признаться во всем откровенно. Это о статье. Вы знаете, Лёня, я ведь ее не читала. Это очень обидно, конечно. И вы напрасно ехидничаете со статьей о театре миниатюр, т. к. я не читала и ее. (Стоит ли мне говорить, что меня ваша фамилия на страницах газеты (Л. Малюгин) гораздо больше радует и волнует, чем театр миниатюр.) Это вы и так, по-моему, знаете. Случайность или небрежность это? Пожалуй, случайность, видимо, этот номер от меня ускользнул, но не в этом дело.
Дело в том, что я вот сейчас думаю, что я мало волнуюсь за вас. Много думаю, а волнуюсь мало. Вот что плохо, по-моему. Много думаю о вас, но как-то в связи с собой, а не то, чтобы только о вас, вашем деле, ваших «разговорах». Я подумала об этом, и мне стало как-то безнадежно стыдно. (Не знаю, к чему я все это пишу и растягиваю так длинно, но, я надеюсь, что выудите из этой муры хоть крупинку огорчения…) Нет, у меня, явно, не получается письмо.
Теперь относительно «Сказки». Лёнечка, я не очень знаю, какая это пьеса в читке, скорее всего плохая, но спектакль очаровательный. И еще я хотела сказать, что вы не правы, когда судите об искусстве с профессиональной, а, следовательно, всегда зауженной точки зрения. Повторяю, я не читала вашей статьи и не знаю ваших доводов, но, мне кажется, что искусство заключается не в том, чтобы создать идеальную вещь, к которой «не подкопаешься». Иногда сталкиваешься с вещами далеко не совершенными, но они волнуют тебя и тревожат. А главное — тревожат, это очень важно шевелить человека. (Это, наверное, и есть искусство, а?) Совершенство, конечно, вещь прелестная, но редко встречающаяся. А вот очень важно, когда вещь революционная (это в смысле смелости, прогрессивности). Важно, когда художник смело и ответственно, не боясь риска — открывает всем свои мысли и мечты. Это я люблю. Это пленило меня и в «Сказке» и в «Грекове». А что «Павел Греков» безнадежно слабая пьеса — неужели вы думаете я это не заметила? просто даже ни к чему это объяснять ни вам, ни мне — и незачем тратить на это такую красивую бумагу. Просто обидно даже стало, что вы мне это объясняете. И, конечно, эта пьеса сугубо злободневная (на 3–4 месяца), но тема поднята ответственно, смело, мужественно (это вам не Карасев) и доходит не своим формальным совершенством.
Скажете — это не искусство? Ну, милый мой, когда куча людей после этого зрелища становится лучше, когда каждый человек, уходя домой, волнуется, вспоминает свою жизнь и переоценивает свой характер и мировоззрение — это все-таки искусство. Пускай примитивное, но агитирующее за большое дело.
Вообще нельзя быть белоручкой. Вот и Светлов — он не побоялся, что его обвинят в слащавости (и, заметьте, не стал писать традиционные пьесы в стихах), не побоялся считать действительность романтичной — и я ему в этом верю. И потом, что меня особенно пленило — это то, что романтизм этот наивный, детский. И когда смотришь спектакль — все детство (все-таки самая лучшая пора) встает перед вами во весь рост. Просто удивительно. И надо быть большой чистоты человеком, чтобы так возобновить свое детство, как это сделал Светлов. И потом, как естественно (и нахально) люди начинают говорить стихами. Нет, он молодец.
Пускай все детские книги собрались и столкнулись у него в этой сказке, пускай Андерсен лучше, но все-таки все детские театры ставят разные там Лукоморья да Томов Кэнти, да разную классику или слюнявые сказки, а тут какое-то правильное зрелище было показано.
Любой ребенок, конечно, любит всякие зрелища, но в глубине души он мечтает о детективном, полном необыкновенных приключений, страшном, наполненном большими, опасными и необыкновенными чувствами спектакле. И потом — он мечтает о мужестве. Вспомните Тома Сойера, почему мы все — и мальчишки, и девчонки, и взрослые — так любили эту книжку? Потому что, по-моему, там есть эта вечная и необходимая нам (в особенности в юношестве) тема. Тема мужества и нежности.
Вот вы написали хорошую статью о Казико[34] и назвали ее очень хорошо. И вот «Сказку» можно, по-моему, назвать «Мужество и нежность». А написана она, может быть, и не очень хорошо — не заметила.
Между прочим, театр, главным образом, Пыжова — очень сильно сократили пьесу (так мне передавали) и здорово ее вытянули…
Я очень плохо себя чувствую, Лёня, у меня жар и поэтому я так глупо и длинно пишу. Простите меня. И постарайтесь понять что-нибудь. Мне все кажется, что жизнь такая большая, мы в нашей сутолоке видим всегда ее не всю, и я так бываю благодарна людям, которые, если и не открывают новое (мир, конечно, давно открыт), то хоть возобновляют забытое и утерянное. Как-то свежеешь от этого. Вы понимаете меня?
Такой ужас эти письма, кричишь вам, как глухому, а вы уже давно скучаете от моей монотонности.
А на газету вам нечего обижаться — это все чепуха. Вы ругали пьесу, а Паустовский[35] хвалил спектакль. Это все разные вещи. Глупый вы какой-то — не расстраивайтесь. Право же, надо проще смотреть на вещи.
А «Сказку» я прочту — может быть, тогда я с вами соглашусь. Что же касается 30-ти лет (только, ради бога, не подумайте, что это утешение), я вам давно хотела сказать, что один из ваших основных недостатков — это ваша молодость. И, чем старше вы будете — тем станете лучше. (Для меня, по крайней мере.) Но должна вас разочаровать, что 30 лет — это еще непростительно мало.
А Цымбал[36] ваш все-таки порядком опустошенный человек (это между прочим). А Гурвича[37] я так и не прочитала. Вот и Григорий все очень хвалит этого самого Гурвича. А где же я возьму эту самую книжку? Лёня, как мне найти вашу статью о «Сказке», когда, в каком месяце она была напечатана и где? В Сов. иск.? Напишите мне, пожалуйста.
Нет, все-таки позор — мужчина и горюет, что ему стукнуло 30 лет — наверное, все подытоживаете пройденный путь? Глупости все это. Что нам, бабам, тогда делать? Умирать?
Теперь в порядке самого подлого оправдания — о «разговоре». После того как я отправила вам письмо (а у меня, знаете, есть ведь эта самонадеянная поспешность), до меня дошел этот «разговор». Лёнечка, вот честное слово — не вру. Только я подумала, что такие вещи доходят «на словах», а не в напечатанном виде. Правда? Задушевность теряется и превращается в смешное. Есть ведь такие слова, которые надо слышать, а не читать. Да? Насчет денег благодарю, но ведь вы знаете — я долгов терпеть не могу. И хоть вы смеетесь с этого, но так ведь и есть.
У нас тоже, к сожалению, зима и 10 градусов мороза.
Лёнечка, почему она не сохнет? (перегородка). И, говорят, она высохнет только к первому числу, а красить и белить ее можно только, когда она станет совсем сухая. Правда, очень обидно. Все-таки мне очень хочется поехать в Ленинград. И, может быть, я это сделаю.
Вы как-то написали мне, что ленинградские (и вы вместе с ними) собираются с ответным визитом в Москву. Напишите мне, пожалуйста, состоится ли — и если состоится, то когда — этот приезд. Мне, по некоторым соображениям, очень важно это знать. Я вам потом объясню, в чем дело. И потом еще одно дело. Лёня, спросите при случае у кого-нибудь, что это правда, что в Ленинграде можно легко и спокойно купить электрический счетчик или все это утки. Хорошо? Ну и сами понимаете — ежели это правда и вы таковой увидите — хватайте его немедленно и сразу попадете в мои благодарные объятия. Деньги и слезы благодарности тоже будут немедленно представлены. Узнайте, пожалуйста. Только прошу вас — не рыскайте по городу в поисках мифа, я тогда просто обижусь на вас. Слышите?
Мне не очень нравится, как у меня получается Гольдони (хотя режиссер в восторге, но она — дура), по-моему, все это робко и малоинтересно. И я очень огорчаюсь.
А жизнь идет как-то страшно быстро, и мне даже страшно становится — вот, когда я все переделаю, что же у меня останется? Пора спать.
Что же касается моей жизни, то фотография моя в силе и по сегодняшний день.
Пишите почаще, честное слово, весь мизинец ободрала: по 5 раз в день все просовываю его в почтовый ящик. Почему вы небрежничаете так?
Т. Л.
Москва. 11.03.39.
Я поправилась и выхожу, но толку от этого немного. 30-го у меня премьера «Робин Гуда», а 25 апреля «Лгуна» Гольдони и еще всякие мелкие делишки. Хотя работы сейчас относительно немного. Вся первая половина апреля тоже будет довольно свободная. Только я уж очень дохлая. Сейчас сижу у брата, выдрала из его записной книжки листики и пишу вам кусочек письма. Я не могу похвастаться особенно бодрым настроением духа, но, я надеюсь, что все это не вечно. Ремонт мой из-за болезни еще не окончился. Надоело ужасно.
Лёнечка, вы читали «Пятую колонну»[38] в первом номере «Иностранной литературы»? Если нет, то поспешите прочитать — это любопытно. И про Генриха 4-го тоже.
У нас началась довольно бурная весна. Я смертельно хочу хотя бы немножко отдохнуть. Так, чтобы ни о чем не думать. Только о небе, земле, деревьях и вообще только об этих вещах, которые называются природой.
Слишком много было удач, неудач, тревог и забот, и всяких штук за эту зиму. И людей тоже было слишком много — и все они какие-то проходные. Какие-то шумные и лишние. А время бежит — и утраченное время это, пожалуй, еще грустнее, чем иллюзии. А по-вашему? Хотя не жалко!
Пишите мне большие, длинные, хорошие письма.
Т. Л.
Москва. 27.03.39.
Дорогой Лёня! Пожалуйста, не думайте, что я хоть на минутку забыла о вашем существовании. Этого не было, просто мне очень солоно пришлось это время. (На бедного Макара все шишки валятся. Н.Ш.) Почему у вас мрачное настроение? Вы все еще расстраиваетесь по поводу этой литературной кутерьмы? Полно, не первый и не последний раз все это случается. Я уже вам говорила когда-то, что за битого двух небитых дают.
И потом в некоторых случаях жизни нужно быть похожим на черепаху. Важно только главное, основное — и если в этом главном вы чувствуете себя правым — все остальное — чепуха. Плюйте на все и приезжайте скорее в Москву, я очень жду вас.
Я хотела послать вам фототелеграмму (накануне получения вашей) и даже написала ее и встала в очередь, чтобы сдать, но потом передумала. Тоже очень мрачно была настроена. Да потом я решила, что это ведь тоже не утешение: не огорчайтесь, да не обращайте внимания и все такое прочее. Утешение должно быть действенным. У меня были трудные времена. Сейчас все более или менее образовалось.
Приезжайте, обо всем на свете поговорим. Ремонт мой тоже уже подходит к концу, и я сижу уже в «своей» комнате и пишу вам письмо за «своим» столом. Шлю вам привет, милый.
Т. Л.
Москва. 14.04.39.
Вы стали требовательны, нетерпеливы, заносчивы и небережливы. С колоссальным трудом я отмахиваюсь от ваших недостатков и берегу достоинства. Мне иногда кажется, что вы любите не меня, а свою любовь… Есть у меня любимое письмо от вас, прошлогоднее. Я его люблю не только потому, что оно хорошее, а еще и потому, что после этого письма вы уже перестали относиться ко мне бескорыстно. Вы стали требовательны и забыли про меня… Мне безумно больно, что вы там где-то страдаете, и мне кажется жестокой несправедливостью — если вы так ждете моих писем — огорчать вас рассказами о моем состоянии и упрекать вас в чем-то. Только я это делаю от доброго отношения к вам и к нашей дружбе.
Так уж случилось, что я строю свои отношения с людьми на доверии. Я, доверяя вам, доверяю все как есть целиком — и горечи свои, и обиды, и свои недовольства вами, и разочарования, и трудности. Ничуть я не хочу забежать со спины и уколоть вас, унизить. Что мне таиться перед вами? (Ведь я ни на шутку считала вас своим другом.)
Вы же знаете, как я себя стыжу за многое и не считаю себя хорошей. И если я выговариваю вам, то это не по праву лучшего, а по праву любящего и, что уж совсем ответственно, по праву друга. Мне все-таки очень грустно и, знаете, милый, мне как-то нет никакой охоты жить…
Я подумала сейчас, что это ужасно противоестественно — во всех случаях жизни — что вы живете не в Москве. Даже, если бы мы не виделись неделями — все равно противоестественно. Даже если бы раздружились, хотя в это мне как-то не хочется верить. Неохота. Дружба это все-таки большое счастье.
Я предлагаю вам беречь всякие отношения, хотя бы мало-мальски похожие на дружбу. Это прочные и радостные отношения, и потом это отношения, которые кладутся в основу всем другим. Это база…
Я получила вашу фототелеграмму и все думала о ней. Дело в том, что мне показалось, что там проскользнула тень, знаете, такого тонкого юмора. А по-нашему — насмешка. Это правда? Или она была составлена простодушно, и все мои подозрения ни что иное, как плод больной фантазии? Меня, во всяком случае, это очень обескуражило, так как я очень привыкла доверять вам, а если вы не можете принять моей внимательности так, как надо, то, пожалуй, и слепому моему доверию — конец.
Разъясните мне все это, Лёнечка. Я все пишу и пишу и, кажется, скоро сойду с ума от этих страниц и чернил, и мягких знаков. Остановите меня. Очень хочу вас увидеть, хотя это письмо все же в какой-то мере заменило мне разговор с вами. Больше не буду писать такие письма. Не буду вас мучить… Что же вы находитесь так далеко?
Пойду лягу, а то душа расстается с телом. Очень уж я умучилась этим письмом. Пишите. Если от меня не будет писем — не огорчайтесь, и не корите меня — это не небрежность, я болею.
Т. Л.
05.08.39.
<…> И это не ересь, как вы пишите, а сущая правда. Это я не в том плане написала, кто из нас лучше или интереснее, а просто я хотела сказать, что вы заносчиво, небережливо относитесь к моим с вами отношениям и что вы поспешно и нетерпеливо требовательны. Вот и все. Разве это непонятно? С вашей встречей в Плесе — это тоже мура. Хотя гордячка, как вы изволили заметить, я, действительно, порядочная, но это не имеет никакого отношения к вашему приезду. И вообще, вы меня, как мне кажется, не поняли по всем основным пунктам, так что и бессонная ночь, и разные роскошные идеи пропали, временно, даром. Но это все дело поправимое. Приезжайте скорее, я гарантирую вам более спокойную жизнь.
Я много, очень много о вас думаю и искренне хочу помочь вам и позаботиться о вас. Какой бы вы не были нескладный — все-таки я ведь выбрала вас в друзья из многих других людей…
Я по-прежнему ни черта не делаю, но лежать на животе и кричать «караул» на всю вселенную мне тоже уже осточертело и я подыскиваю себе занятие более действенное и более достойное. С работой у меня на редкость безрадостные перспективы. Просто давно уже не было такого захолустного и убогого сезона. И это меня тоже очень расстраивает. Мне никто ничего не предлагает, а проявлять инициативу самой — как-то нет ни желания, ни сил.
Газеты и «Последние известия» приводят меня в трепет. А, в общем, жизнь — копейка… И я надеюсь еще когда-нибудь увидеть небо в алмазах. Но это уже по привычке и из озорства, а не от желания и уверенности.
Словом, Таня стала старая, мудрая, грустная и полоумная… В комнатах — холодно, на улице — тоже. А на сельскохозяйственной выставке и на стадионе уже настоящая осенняя осень. Солнце не греет, холод холодит, дождь мочит, ветер продувает и листья летят. Но, к счастью, мир устроен так, что имеет четыре времени года, которые в угоду нам — старым истерикам — меняются четыре раза в году (а не в жизни). И это очень мило. Пишите и приезжайте. Буду ждать вашего приезда.
Т. Л.
13.09.39.
P.S. Какие такие дела вы задумали? Меня разрывает на части от любопытства. Напишите уж поскорее. Статью посылать вам не буду — вручу самолично. Сегодня уезжает брат. Сейчас пришел прощаться в военной форме и не дает мне писать.
Милый Лёня! Здесь все на месте, все по-прежнему, вот только вас нет, но… вы сами виноваты в этом. Я обежала всю округу — немного пустынно, запущено, домики стоят холодные, и желтая листва без конца летит по ветру. В доме, где вы снимали комнату в первый год, из вашего окна выглядывала бледненькая девочка и звала козу Мурку. Дом же, как и был, — половина белая, половина желтая — только лавочки уже нет.
Мы очень долго ехали сюда на пароходе и приехали только 27-го числа. Все время было солнце, и Волга и небо были очень синие. Сегодня серенький денек, и мы с Леной[39] обрадовались ему, как лучшему другу, т. к. писать при мягком свете интереснее.
Я много работаю и стараюсь ни о чем не думать. А живу я в комнате над столовой и сплю на той самой кровати, на которой лежала в то лето с больной ногой, и могу смотреть в окно на дорогу, по которой вы вышагивали после мертвого часа с книжкой и газеткой под мышкой.
Иногда мне кажется, что жизнь остановилась, иногда — что кончилась, но чаще всего я испытываю животную радость оттого, что меня никто не мучает и оттого, что я ни о чем не думаю. Я оставила в Москве ваш домашний адрес, очень неприятно писать на театр. Шлю вам нежный привет.
Т. Л.
Москва.
P.S. Не забудьте послать зубной докторше билет. В Отрадном я еще не была, но пойду туда обязательно.
Вы знаете — я пришла к выводу, что с годами люди становятся зрячими, а то молодость застилает им глаза. Напишите мне — как ваши успехи в жизни.
P.S. А насчет того, что Т. А. Луговская — это сложный организм, я думаю, что чем сложнее организм, тем более простые страсти им владеют.
21.11.39.
Милый Лёня! Все ругаетесь на меня, все ворчите. Нет того, чтобы простить великодушно. Право же, мне нечего написать вам нового — жизнь моя скупа приятными событиями. Работаю по-прежнему с большим усилием, самочувствие отвратительное, о настроении, пожалуй, благоразумнее будет просто умолчать. Новостей особенных нет, вот разве только что начала работать с натурщицей, регулярно, два раза в пятидневку.
Работаем втроем — я и еще 2 художника, хорошие и талантливые парни. Рисуем по три часа подряд, злостно завидуем друг другу.
За окнами рано темнеет и все время наискось несется первый снег, удивительно легкий, какой-то совершенно невещественный и растворяющийся в воздухе. Такой, знаете, заунывный пейзаж…
Звонил Дрейден и кудахтал в телефон что-то нечленораздельное. Как с того света. Звал куда-то в клуб, но я не такая дурочка, чтобы идти.
Голова моя набита до отказа разными новыми идеями, пока еще довольно туманными и заумными. А в общем, все это мура. Очень бы хотелось поговорить с вами об «Учителе»[40]. Я осталась при особом мнении. Итак, жизнь продолжается.
Т.Л.
27.11.39.
P.S. Не дежурьте, пожалуйста, по ночам в редакции, а то мне становится очень грустно.
…Неправильно вы живете, и любовь ваша неправильная, где-то не подошла она к жизни. Мы не можем сейчас понимать друг друга. Мне пришлось этой осенью пережить большое горе — мало кто знал об этом, и сейчас мне особенно ясно (как это всегда бывает после того, когда человек особенно себя пережил), что тот бульон, в котором вы кипите, состоит из чувствований, переживаний и иллюзий, но никак из страстей, желаний и решений.
Жестокая ваша ошибка… Вы пишете, что хотите помочь мне, вы не помогли мне своим письмом. Да и не надо мне уже помощи (и это не от гордости, поверьте, пожалуйста), потому что я уже помогла себе сама. Я живу так, как мне хочется — иначе бы я так не жила. Вы знаете меня — хоть немножко — полегче я жить не могу, так уж, видно, на роду мне написано, но компромиссов (а это для меня самая большая тяжесть) я в душе сейчас не держу и беседы за чайным столом мне приятны и радостны. Мне стыдиться нечего (пережито уже все и письмо было, действительно, исповедью), потому что я самостоятельно и независимо, без вранья и самообманов делаю свою жизнь. Могут быть ошибки — с кем не бывает, — но вранья не потерплю.
А жизнь бежит, бежит вперед, и сомнения мои уже другие, чем были еще недавно, и трудности уже не те. И жалеть мне не о чем, и укорять некого, потому что все, что сейчас есть в моей жизни, — все сделано моими руками (моя нянька говорила: что потопаешь, то и полопаешь — вульгарно, но очень правильно).
А люблю я вас вовсе не за вашу любовь ко мне — кстати, ваша любовь мне как раз вовсе не очень нравится, а за то, что мне приносят много радости мои отношения с вами, не в смысле безумного веселья и легкости, а радости оттого, что я становлюсь лучше, глубже и больше. Я расту и берегу (и всячески оберегаю от вас) поэтому дружбу мою с вами, тем более что и вы, по-моему, не стали за это трудное время хуже и мельче. Конечно, если бы я смотрела на нашу дружбу так заунывно, как вы, — я бы ее давным-давно не имела. Да, я укоряю вас за то, что вы со мной не поговорили, потому что вы же сами сказали, что вам необходим этот разговор, а потом описываете мне, что мы заговорили да записали наши отношения. Что это за непоследовательность и невзрослость? Спросите меня, о чем хотите, обо всем, что вас мучает, — можете даже составить анкету — вы же знаете — я отвечу прямо, и вам ясней и легче будет жить, потому что так, как вы живете — жить нельзя. Нельзя жить на приливах и отливах своих надежд и разочарований. Если вы не понимаете меня достаточно, — переспросите или хотя бы намекните, потому что я всегда вам помогу.
Письмо ваше нехорошее. Меня-то вы, может быть, не хотели в нем обидеть, но мою жизнь хотели. Поймите же, что я и моя жизнь — это одно и то же…
Я живу очень трудно, работаю не по силам и заматываюсь предельно, но обо всем этом напишу потом, в другом письме.
Спасибо за телеграмму и за память. Обнимаю вас.
Т. Л.
Москва. 2.02.40.
Лёнечка! Какая страшная вещь жизнь. Сегодня наконец вырвалось два часа свободного времени, я села писать вам письмо и с ужасом увидела, что ваше письмо датировано 12-м числом (!) И, что самое горькое, когда я его перечитала, оно мне вдруг показалось гораздо человечнее и важнее, чем раньше. А самое неприличное, это то, что у человека (я осмеливаюсь называть себя человеком) нет буквально ни одной минуты, чтобы осуществить свое самое скромное и минимальное желание. Получается так, что я вам пишу письма в метро, в трамвае, на световых репетициях и, наконец, засыпая в постели. Это обидно, обидно и неприлично так жить.
Моя жизнь опять стала похожа на страшный сон, наполненный препятствиями, которые надо преодолеть. Встаю в 8, ложусь в 3 и весь день кручусь, как мясо в мясорубке. 20-го у меня генеральная «Золотого ключика». Спектакль этот оказался нагружен непредвиденными трудностями и осложнениями. Приходится буквально вытягивать его за уши из провала. Я бы написала вам подробнее про все свое горе, но надеюсь — рассказать на словах. Какая страшная вещь жизнь. Какими огромными трудностями приходится расплачиваться за пустяковую радость. Даже за радость творчества.<…>
Был у меня на днях Фадеев[41]. Я люблю его за то, что он жестоко и смело относится к жизни, и за то, что он такой широкий, большой человек. И вот он приходит ко мне искать — если не утешения, то какой-то уверенности и возобновления (я, отнюдь, не имею в виду романтические чувства) своих временно растерянных сил и чистоты.
Он говорит: я пришел к тебе, как к своей молодости, пришел посмотреть ей в глаза. Все это хорошо, я подумала, что мне, наверное, всю мою жизнь придется купаться в горе. Своем и чужом. Трудно смотреть правде, трудно смотреть горю, трудно смотреть жизни в глаза. Много для этого нужно душевных сил. И я счастлива, когда нахожу их. И я подумала, что я всегда после несчастий и трудностей испытываю какую-то грустную радость. Это оттого, что человек растет на горе.
И все-таки, хватит ли души для того, чтобы вплотную познакомиться с жизнью. Эх, Лёнечка, Лёнечка, не гудите вы на меня и не вколачивайте вы мне укоры-гвозди в голову — я ни в чем не хочу вас обвинять. И меньше всего, что вы мне не помогли в том, в чем вы и не могли мне помочь. Я себе сама самая главная гуделка, а если и бросаю в вашу сторону упреки — так это либо по справедливости, либо в минуту горечи.
Бестолково я вам пишу письмо, все это можно бы написать в двух словах так: Лёнечка, я живу черт знает как, но жилы у меня пока еще не лопнули, а голова — на одну копейку, на один медный грош поумнела. Но глупа еще эта самая моя голова, глупа и слаба. Вот и все.
Я, как пьяная, от усталости.
Прочтите год 22-ой, альманах пятнадцатый — Паустовского о Грине. Просто до крика скорбная история. Вы совсем пропали и заглохли. Просто не представляю, что у вас творится в голове и в сердце. Одно скажу — не вешайте, милый, нос.
Я написала вам тут весеннее письмо, а потом повалил снег и неприятности, а теперь появилась опять весна, но какая-то тяжелая, томительная и неулыбчатая. Черкните два словечка о своем житье-бытье. Вы обманули меня, что в марте хотите быть в Москве — или это правда?
Т. Л.
Москва. 28.02.40.
P.S. Где вы — в Ленинграде или в Новгороде?
В Москве холодная и ветреная погода, солнце хотя и светит, но по ошибке. Я поняла недавно, что обладала хлопотливым свойством плести из небольших радостей счастливую жизнь. Сейчас же я чувствую себя такой усталой, что даже это рукоделие мне не по силам.
Читали ли вы в 12-ом номере «Иностранной литературы» об О’брайеновской новелле — о том, как рассудительный пожилой почтальон решил стать деревом, ссылаясь на то, что жизнь дерева спокойнее и приятнее наполненной заботами, болезнями и усталостью жизни человека? Идея мне понравилась, и я приглядываю для себя подходящий участок и приятный ландшафт.
Кроме шуток, жизнь полна мучительными думами и безнадежной усталостью. Занята я, главным образом, тем, что стараюсь перехитрить свое начальство и убежать с работы…
Целый день рвут телефон разные люди, старающиеся на все голоса доказать мне свою преданность и мою очаровательность. Это весенние птички, исполняющие необходимый ритуал. (Удивительное дело! Я заметила, чем меньше тебе нет дела до «дел мирских» — тем мир больше интересуется тобой. Обидная несогласованность.)
Я рычу, как автомобиль и злюсь на весь свет, а больше всего на вас. Любите меня, пожалуйста, — давно уже замечено, что даже безнадежно плохие люди исправляются под благотворным действием любви.
Т. Л.
Москва, в которой я надеюсь увидеть вас в мае.
Апрель, 24, год 40.
…болею давно (с 26) и нудно. Лежу, как паралитик. Самое главное, что перестала так ужасно болеть голова. Перештопала много чулок и передумала много мыслей.
Вчерашний день я совершила безумство. Лежать бы мне нужно, Лёнечка, а я убедила Григория, что мне необходимо пойти в консерваторию и послушать 5-ую симфонию Шостаковича. Между прочим, перед концертом мне позвонил Дрейден и предложил пойти с ним, но я уже обещала другому кавалеру под названием Гриша Широков и сосватала ему птичку — Чайку[42]. Так что мы были все вместе. Видимо, я также полна этой музыкой, как вы спектаклем «Много шума из ничего». Нет, это все-таки другое, несравнимое и большее.
Словом, давным-давно мне не приходилось испытывать такого большого волнения. Целый день сегодня я как потерянная. Музыку не опишешь.
Я очень рада была увидеть Дрейдена, только он своей трепней (простите) помешал мне донести до подушки это радостное событие, которое пришлось потом восстанавливать.
Лёня, послушайте, пожалуйста, эту симфонию, это очень, очень замечательно — а потом поговорим на эту тему. Вот я лежу и пишу вам письмо, и это занятие мне не по вкусу. Физически невозможно написать на бумаге весь ворох мыслей, которые посещают голову околевающей Тани. (Сейчас по радио читает Аксенов[43], что за голос! За один этот голос можно доверить человеку всю свою жизнь.)
Вы знаете, Лёнечка, я тут все размышляла о высоких материях (тишина и безделье, и повышенная температура способствуют этому).
Вот, например, я думаю, как трудно найти свое место в искусстве (это куда труднее, чем в жизни). Как трудно в этом хаосе тщеславия и желания быть лучше всех, сохранить и найти свой голос и свои слова. Какая куча талантливых людей сидит между двух стульев, занимая мировоззрение у соседа, занимая мысли, образы и даже впечатления. Вот так я лежу и меланхолически обозреваю жизнь.
Я пишу на этом же листе, чтобы быть честнее и чтобы вы знали, что я о вас много помню. Кабы была моя воля, я бы все письма начинала с «ах» да «ох», но что толку в этих охах, да и надоест читателю быстро.
Ваше ленинградское искусство доконало меня вконец. Я просто не представляю, как это вы выдерживаете такой ритм постоянно.
Сегодня, после «Лебединого озера», я устроила себе выходной день и отсыпалась до двух часов дня. Мне просто необходимо было поговорить с вами, если бы вы знали, Лёнечка, какая обида, что это невозможно…
Все спектакли я переглядела еще раз (большое спасибо вам за билеты), очаровалась сказками Пушкина, это большой, искренний и трогательный спектакль. «Снежная королева» мне не понравилась, у нас она куда лучше поставлена. Прелестно Дудинская[44] призывала правой ножкой к восстанию. Очень мило. Уланова[45] настоящая балетная актриса и, кажется, единственная из всех балетных, на которой я бы разрешила вам жениться. За Сергеева[46] сама готова пойти замуж. В первый раз в жизни я поняла, что мужчина может быть балетным и что это уважительно. «Голубое и розовое» довольно типичный тюзовский спектакль (мне не понравился их художник Якунина[47] — если не считать Пушкина — я, признаюсь, погрустила немного, что Бог не дает мне в руки какой-нибудь театр, вроде зоновского, ибо, без скромности, скажу — я бы сделала не хуже, но это все из области лирики).
А вот после «Тени» я заболела — или, как изволил выразиться Григорий, начала яриться. Мне писать об этом не с руки, я не умею писать о серьезных вещах, и не подумайте, пожалуйста, что я ругаю спектакль. Нет, спектакль хороший, смелый, интересный и т. д. Только все это не живое, это ненастоящее искусство — это какая-то штучка, хорошо сложенная и красивая, которой все время крутят у вас перед глазами. Нет, лучше я буду вам объяснять, что я думаю, а то будет совсем непонятно. Скажу вам только, что все это внешнее, поверхностное и эгоистическое искусство, это пошлая и стыдная самореклама, это подлинный формализм (я имею в виду только Акимова) и абсолютная пустота. Просто жалко этого человека и его таланта. Гошева просто удивительная актриса. Надо ей переходить в другой театр.
Эта самая «Тень» заставила меня переоценить (радуйтесь, пожалуйста) мое отношение к МХАТу (это уже плохо) и к моей профессии. Лёнечка, когда мы (когда-нибудь) увидимся, я расскажу вам обо всем подробнее, и правдивее, и точнее.
Я очень соскучилась без вас, и я смертельно горюю, что это звучит пустой фразой. Все мое общение с вами заключается только в том, что я хожу в магазины смотреть на мужские галстуки, но оказалось, что я в них ничего не понимаю и выбирать их не умею.
Акимов поймал меня в театре, отвел в угол и таинственно заявил, что он хотел мне пожаловаться на судьбу и на вас, что его обижают и что он с вами в ссоре. Все это было крайне нервно и не очень умно. Я прикинулась дурочкой и пожалела, что двое людей, к которым я так хорошо отношусь (вы не находите, что я становлюсь подлюгой?) в ссоре, и спросила с ангельским лицом, из-за чего же вы оба, такие умные, такие сдержанные, такие тонкие, такие бескорыстные люди — могли поругаться? Но он вильнул хвостиком и убежал…
Сейчас звонил Эфрос[48] и вопил от восторга после «Тени», а мне просто неудобно объяснять людям, почему мне все это не по душе. Только мне это, действительно, не по душе.
Напишите, когда вы будете произносить доклад в ВТО. Мне это важно. Я хочу вас повидать и вместе с тем мне нужно будет уехать.
Озорное мое настроение завершилось тем, что я подала в театре заявление об уходе, но уйти мне не позволили. Тогда я потребовала, чтобы меня отпустили на 4 месяца в отпуск После долгих ломаний — отпустили. В связи с этим моя жизнь несколько обновилась и разгрузилась. Поживем — увидим, что будет. Привет вам.
Т. Л.
3.05.40.
Позвонила вам в 10 ч. 40 м., но 105-й не отозвался. Хотела вам кое-что сказать на прощанье. Потом шла домой, не в ногу с дождем. (Весна цветет на глазах от двух вещей — от солнца и от водки, а я была пьяная.) Шла по переулку и «последние известия» слушала из разных окон и думала, что уж если у нас с вами не вышло ничего плохого, то подружиться-то мы с вами можем. А потом, не думайте, ради Бога, что я вас хочу обидеть или вышучивать. Просто, видно, не освоила другого способа выражать свое внимание.
В постель кинулась, как в воду в жаркий день, так устала.
А вы все едете, едете и едете — великий путешественник и путаник, и произноситель докладов, а, в общем, очень славный человек.
Т. Л.
Москва. 17.05.40.
Милый Лёня, пожалуй, нет возможности объяснить вам сейчас причину моего столь продолжительного молчания, а выдумывать разные враки и отговорки нет никакого желания, да и вышла я уже из этого возраста. Придет время, и я приду в норму, и придет подходящая минута, и я расскажу вам все с полной откровенностью и обстоятельностью.
А пока могу только сказать, что дело тут заключается главным образом в вас, а не во мне…
Итак, о вашей книге. Прежде всего чувствую себя свиньей, потому что она до сих пор еще у меня. Вы ни слова не написали мне о том, какой способ доставки вас больше всего устраивает, и я нахожусь в пассивной бездеятельности, а между тем вы, наверное, очень нуждаетесь в вашей рукописи. Словом, стыд и срам. <…>
С делами покончено и осталась целая страница чистой бумаги для «личной жизни», но я ею не воспользуюсь, так как для послания такого рода у меня нет сейчас ни нужной злости, ни доброты. Как же быть? В другой раз? Пожалуй, так и будет.
Желаю вам быть очень, очень хорошим, а то вы начали — без моего благотворного влияния — слегка портиться.
Несмотря на все тяготы, огорчения и испорченные характеры, очень хочу вас видеть и с вами дружить. Пишите мне, будьте человеком!
Интересует меня, кто это так усердно занялся последнее время тем, что портит Лёню Малюгина? Узнаю руку мастера…
Я набрала столько работы, что уже сейчас ясно, что и одной половины я не успею сделать к положенному сроку. На днях я обнаружила, что жизнь все-таки не остановилась, а продолжается, и по сему поводу я нахожусь в довольно безыскусственном восторге.
Т. Л.
Москва. 24.01.41.
P.S. Милый Лёня, я перечитала сейчас письмо и впала в панику и сомнение — отправлять ли его, потому что оно оказалось сплошь заполнено придирками к вашей работе. Может быть, вы обидитесь? Еще раз повторяю, что я не хвалю вас только потому, что хорошее и так останется хорошим, а мне хотелось указать вам на то, что с моей точки зрения — слабо и что, может быть, стоило бы немого подправить. И мной не руководило чувство мелкого тщеславия и желания вас обидеть, а только горячее желание оказать вам хотя бы крохотную товарищескую услугу (пожалуй, я ее не окажу, но это неважно). Прошу мне верить.
У меня уже несколько дней лежит написанное вам письмо, оно «отлеживается». Очень уж шибко психологическое, и я стесняюсь его отсылать. Я сижу — уже не помню, сколько дней и ночей — и рисую, и мне все нравится, что я делаю. У меня уже болит спина и голова, и шея, и даже рука. И конца этому не видно.
Не надо хандрить, право же, не стоит. И потом, обязательно докончите книжку о «Дачниках». Как вам не стыдно падать духом? Надо быть сильным, веселым, здоровым и меня не забывать. И дружить со мной! (Как жених, вы окончательно погибли для меня. После вашей декларации: учительница с хорошими нервами, тихая, спокойная — я поняла, что мне нечего иметь на вас виды. И не учительница, и не тихая, а сумасшедшая. Увы, увы…)
Что с вашим отцом? Чем он болеет? А ваш Коварский — хам. Вам не жалко будет денег? Тогда я пошлю это письмо без марки.
Я вас крепко целую и желаю, чтобы все ваши мечтания сбылись. Когда я вас увижу?
Т. Л.
31.01.41.
Это уже утро. (Если мне прилично назвать утром 7 часов утра), и я уже встала и еще раз прочитала ваше письмо. Лёня, это очень нехорошо, что вы так говорите о своей работе: «лучше строить новый дом». Если вы что-то начали делать, надо кончать.
Вот я тоже взялась явно не за свой материал и, кажется, совершенно разорюсь на бумаге. После упорной работы (часов 12–14, а то и 16) моя комната становится похожей на заснеженное поле, весь пол покрыт набросками, которые я выметаю, что же тут делать? Конечно, я тоже все время думаю, что я просто бездарность, но все же бьюсь и бьюсь, и замечаю, что то, что я делаю сегодня, еще очень плохо, но уже лучше, чем вчера.
Ах, если бы вы знали, как мне хочется плюнуть на все это, принять ванну и лечь вовремя спать. Только, видно, самоусовершенствование заключается, главным образом, в трудных и неприятных для нас вещах.
Нет, милый мой, вы можете писать книжку и должны ее написать. Где напечатаны ваши статьи? Я хочу их прочесть. Насколько мне помнится — я, когда говорила о новом горьковском герое, — не имела в виду именно «Дачники». Или я не права, или вы меня неправильно поняли.
Т.
P.S. Ваша манера оставлять чистой целую страницу у письма делает вас в моих глазах сверхчеловеком. Не могу равнодушно видеть пустого пространства.
1.02.41.
Милый мой! Спасибо вам. Желаю вам жизни и здоровья. Может быть, еще увидимся — я в это верю.
Татьяна.
27.06.41.
(В Киров)
Милый Лёня, каюсь, письмо получила ваше позавчера вечером. Хотела ответить вам ночью, но забыла захватить с собой карандаш. (Такая досада!) А вчера прокрутилась весь день и вечером поехала к маме отвезти ей питание. Сейчас сижу у нее и пишу вам, завтра опять поеду в город. У меня тоже какая-то неуверенность, что это письмо дойдет до вас, поэтому очень не хочется писать задушевно.
Спасибо вам, милый мой, за письма (и письмо и открытку я получила одновременно). Признаюсь, я поплакала изрядно и оттого, что вы нашлись, и оттого, что вы думаете обо мне и даже заботитесь.
Я отвыкла от поддержки и очень нуждаюсь в ней. Вы поддержали меня. Буду писать очень коротко — вот моя жизнь: Гриша работает на фабрике, но я его совсем не вижу. Сестра за городом и занята здоровьем Марины. Брат лежит в больнице с больной ногой и все заботы о моей бедной маме уже очень давно лежат на мне. К этому примешиваются еще разные меркантильные дела — ибо брат не работает совсем очень давно. Не работаю и я, как вы, наверное, успели догадаться. Я пожила с матерью на Лаврушенском, но путешествия с седьмого этажа с разбитой старухой оказались делом нелегким, и я изловчилась и перевезла ее на дачу, тут, по крайней мере, нет седьмого этажа.
Это путешествие произошло около 1 августа, и с тех пор я веду жизнь довольно бездомную и тяжелую — в буквальном смысле слова — потому что все для мамы я вожу из Москвы. Я все-таки вам скажу, что все было бы прекрасно, если бы я могла работать, и я горько жалуюсь, что болезнь мамы не дает мне возможности для этого.
Спасибо за приглашение приехать в Киров, но тут у меня очень много людей, которые погибнут без меня, везти же их с собой нет никакой физической возможности и материальной. Да и бессмысленно, мать моя все равно помрет дорогой, а я ее люблю.
К тому же и оставить Москву я не в силах — этот город проявил больше выдержки и спокойствия, чем я могла думать. Мне, как старой москвичке, это особенно дорого.
Словом, все в порядке. Друзья мои тоже поразлетелись — Каждан на фронте, Сухоцкая даже не знаю где, Нина Эфрос живет у нас в деревне — остальные на месте. Ваш замдиректора и не мог мне дозвониться — по той простой причине, что у меня нет телефона.
Вы правильно делали, что надеялись на мою выносливость — эта моя черта не подвела. Правда, если бы вы встретили меня в Кирове на вокзале, вряд ли вы узнали бы меня. Но ведь люди говорят: были бы кости, а мясо нарастет…
Лёнечка, очень скучно заниматься описанием своей жизни, мне хотелось бы написать вам какое-то совсем другое письмо, но как-то не получается. Настанет время — мы увидимся, я поплачу, а вы утешите меня. А потом я сварю вам щи и кашу и выдам горячего чаю. Сейчас же я не хочу распускаться даже письменно — ибо дамочка я не героическая, а довольно хлипкая.
Я рада, что вы есть на свете, я благодарю за это и судьбу, и вас, и вашу маму. Я верю, что мы увидимся. И я верю в жизнь и в то, что вы и я сумеем достойно пережить все трудности, которые выпадут на нашу долю.
Держите меня в курсе ваших дел. И в случае изменения вашей судьбы, известите меня немедленно. Обнимаю вас очень крепко и от всей души.
Т. Л. 41.
Напишите мне ваш точный адрес, а то как-то неприятно писать в никуда.
14.09. Провалялась больная 3 дня, одна, как собака — сегодня меня навестили и я просила отправить вам письмо.
Привет. Т.
(В Киров)
Милый Лёня, вчера получила ваш перевод, прямо даже не знаю, что сказать. Ну, в общем, спасибо сердечное. Я вышлю вам деньги при первой же возможности — это будет дней через 10–12. Надо сказать прямо, что они меня сейчас выручили. Только я очень испугалась — не очень ли я ныла в письме к вам? Помню только, что состояние у меня тогда было довольно поганое, видимо, я заболевала…
Почему нет письма? Как и что с вашими делами? И как у вас насчет щей и чаю? И живы ли вы? И где вы? Пишите чаще, Лёнечка.
У меня все по-прежнему. Конечно, очень хочется пережить войну и умереть от старости. Но ничего не попишешь — время суровое, и надо к нему приноровиться. И я приноравливаюсь. Человек привыкает ко всему, а если у него есть хоть на копейку мужества и если он любит свой народ, он просто обязан вести себя достойно и спокойно.
Я очень беспокоюсь — как вы там один-одинешенек, как вы проживете? Не стоит сейчас разводить сантименты, но иногда мне кажется, что достаточно мне протянуть руку, как я встречу вашу. Вообще я чувствую где-то вас рядом со своей жизнью. Ну, а там будет, что будет.
Т. Л.
Москва. 21 сентября. 41.
P.S. Но все-таки я должна признаться, что я не героиня, а самая обыкновенная женщина.
Милый мой Лёня, самый лучший из всех когда-нибудь существовавших на свете! Наконец-то получила первое ваше письмо (на Жуковскую), в котором вы пишете, что писали и до востребования, и на Педагогическую. На почту я хожу исправно, но получаю фигу, а на Педагогическую пошлепала сегодня под проливным дождем (это здешний заменитель снега) и была вознаграждена за подвиг одним письмом и переводом, о котором речь будет особо. Вам я отослала 2 письма, а сколько телеграмм — даже не помню. Очень беспокоилась, что с вами случилось что-то недоброе.
Вот я очутилась в Ташкенте. Я писала вам уже про дорогу, не хочется повторяться — тем более — это до грусти стандартная и шаблонная история. Уехала в Ташкент, а не к вам (о чем частенько жалею) потому, что сюда можно было ехать организованно (с писателями и братом), а у матери за 2 дня до отъезда был второй удар — я везла ее заново парализованной. (Я не в силах была с ней ехать одна, а увозить ее мне приказали доктора.) Все остальное вы представляете сами. Мне же до сих пор непонятно, каким образом удалось в Москве внести ее в вагон, в этой толчее. Посадили нас Саша Фадеев и Гриша.
Потом мы пересаживались, потом пропал мой чемодан, потом запсиховал и заболел брат, словом, разная такая петрушка. Потом Ташкент. Потом была больница и в ней третий удар. И я жила с мамой там. С ней и еще с 25 человеками в небольшой палате № 1. (Нет ничего страшнее ташкентской больницы, наполненной беженцами.) И все ждала, что вот-вот она умрет, но она осталась жива, и я, простояв 2 суток в очереди за каретой скорой помощи, перевезла ее домой. В мой теперешний дом на Жуковскую. И коротаю с ней век. Бедная старуха — от нее осталось очень мало. Трудно и ей и с ней. Вот и все. В общем, всякое было…
Гриша, проделав фантастическое путешествие по всей стране (был и в Кирове, звонил вам по телефону), попал в Алма-Ату на кинофабрику, где и живет по сю пору и делает фильм про Гитлера. Брат болеет и находится при мне. Сестра — в Москве.
Видела Лиду Жукову[49], она в Ташкенте, тоже мыкает горе… Я рада встретить любого человека, лишь бы он знал вас, даже просто, чтобы он был из вашего города. Очень трудно вам писать эти глупые описательные письма. Иногда мне кажется, что только вам я сумею рассказать все, что случилось со мною за это время, что вам будет до этого дело.
Все-таки очень одиноко. Пожалуй, и трудновато бывает иногда. Я думаю так: если я не сдохну от сыпняка или голода — к чему есть все предпосылки — значит, останусь жива. Вообще же, я стала гораздо спокойнее, чем раньше — до войны. Потом я теперь стала глава довольно большой семьи: двое болящих — мама и Володя, Поля[50], которая приехала с нами, и еще Любочка[51], с которой я побраталась здесь в Ташкенте. Она — москвичка и ей было совсем худо, и я взяла ее в сестрички, за что и вознаграждена судьбой, ибо это оказался очень большой души человек. Она не маленькая, даже старше меня, только очень была бедная.
Я даже нанялась на работу в здешний дворец пионеров, только меня, наверное, выгонят, потому что я разрываюсь на части и работать не успеваю.
Город дикий, об этом в след. письме, а то завтра рано надо вставать. Есть здесь, кроме пыли, нечего. Вообще, бред какой-то. Сестре вашей я не писала. Деньги ваши еще не получила, так как на почте денег не было, но получу и истрачу, а вы напишите мне, куда мне выслать долги — вам или маме вашей.
Спасибо вам, Лёнечка, за то, что вы думаете обо мне и заботитесь так трогательно, только это не нужно, я думаю, что я не пропаду.
Ташкент. 30.01.42.
Милый Лёня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете — как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят — Россия (!), где гроб — один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему — совершенно не могу понять.
Живу как во сне. Снег вспоминаю, как пирожное, а московские тревоги, все прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Лёня, обещайте мне, что когда кончится война и, если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?
(Это уже вечером) Лёнечка, я опять получила от вас письма и сразу 2 — от 26.01 и 17.01. Я, конечно, не смогу объяснить вам все, что со мной происходит (вы во многих своих прогнозах правы), но только опираюсь я сейчас на очень малое и в том числе на вас, ваши письма. Это пришло неожиданно, в общем, это даже страшно.
Тут есть кой-кто из друзей: Нина Сухотская, Леночка Булгакова[52], и хотя им живется не слаще, все-таки это очень приятно. Правда, я человек, несмотря на свою чрезмерную болтливость, замкнутый и на подлинную откровенность неподдающийся, но все-таки это люди свои.
Я не помню, писала ли я вам, что я очень привязалась к вам, и хотя делаю все, чтобы этого не было — ничего не могу с этим поделать. Видно, уж ничего и не поделаешь. Очень уж я вам доверяю. Потом, мне кажется, что вы меня понимаете…
Конечно, жизнь моя здесь не сахар, еще этот паршивый черт, мой горячо любимый брат, совсем свихнулся с ума и потерял волю и желание жить, и пьет водку (только это между нами).
У меня нет ощущения, что вы далеко, я очень чувствую вас все это очень трудное время. Получаете ли вы мои письма? Я очень благодарна вам за заботу, только вы, милый мой, денег мне больше не присылайте. Во-первых — я выкручусь, во-вторых, и так у вас в долгу, как в шелку. Это очень опасно. Я все лелеяла надежду в скором времени отослать вам мой первый долг, а тут вдруг он умножился (а деньги я, конечно, растранжирила). Потом у вас и без меня хватает заботы, а я, в конце концов, дама еще молодая и должна позаботиться о себе сама.
Кстати, о самостоятельности. Вы знаете, я еще никогда в жизни не чувствовала себя такой бабой. Очень я устала от этой эмансипации — за всю жизнь устала — и хочется мне приклонить голову на какое-то плечо, но сейчас, конечно, об этом не время даже мечтать.
Не помню, писала ли я вам, что я нанялась на работу в здешний дворец пионеров и даже сделала им макет к Катаевской пьесе о солдате (даже не знаю толком, как это мне удалось). Но работать мне очень трудно из-за домашней нагрузки — мама ведь находится в очень тяжелом состоянии. В общем, совсем ей плохо, и она одна оставаться не может…
Вы знаете, вот я все-таки чудачка. Вот случились со мной разные неопрятности, и вот даже все кругом удивляются, как это она, дескать, одна все вытягивает — и мать, которая кричит, плачет день и ночь и никого не узнает, и ничего не понимает, и брат, который нуждается в ежесекундной опеке, и уж никак не является опорой — и еще Поля и Люба, и мужа нет, и никого нет. И потом эта моя московская жизнь (когда я уехала с дачи), эти ночи на 7 этаже в пустом доме вдвоем с матерью (кстати, мне было очень страшно), и дорога, и больница, и просто ответственность за эту большую семью, ну и еще разные мелочи… А мне почему-то кажется, что все это еще не тяжести. Вот другие люди начнут рассказывать о пустяковых бедствиях и получается трагедия, я вот даже того, что было, рассказать не могу. Мне почему-то кажется, что я обязана все терпеть и переносить. В общем, я выносливая. Правда, Лёнечка?
Мне очень хочется — как вы думаете чего? — СПАТЬ. Сейчас лягу и буду вспоминать Плес, как хорошо там было. Тепло, солнце и Волга, и березы, а ночью звезды и пароходы гудят. Прелесть! Все-таки мне не очень хочется умирать, не повидавшись с вами. Сегодня забегала к Лиде — мне всегда приятно видеть людей, которые знают вас…
Сестре вашей я не писала, но то, что вы пишите про жизнь на этой станции «Чу», кажется басней, ибо не может быть, чтобы так близко от Ташкента продавали бы пищу ровно в 10 раз дешевле. Словом, это не «Чу», а рай земной, куда, увы, мне, грешнице, вход закрыт, ибо я связана с Ташкентом по рукам и ногам…
Как бы я хотела, хоть на минуточку, вас увидеть. И увидимся ли мы когда-нибудь? Как вы думаете, Лёня, а? Милый мой Лёня, я вас очень крепко обнимаю и желаю вам быть живым и здоровым и — по возможности — счастливым.
Ваша Т. Л.
14.02..
P.S. Пишите мне исправно и разные хорошие письма.
Милый Лёня, вы меня зря хвалите за спокойствие — это просто смертельная усталость и обреченность и, главное, невозможность вести себя иначе при данных обстоятельствах. Пришлось хлебнуть горя за все это время всем. Я делаю с успехом тысячу вещей, которые принято называть самообладанием: работаю, пудрю нос (пока еще есть пудра), веселю и утешаю людей, навела даже бесподобный уют у себя в доме. Только все это чепуха, а душа отшиблена — у меня не хватает мужества заглядывать в будущее и заглядывать в глаза моей умирающей матери. Умирает она тяжело, мучительно, положение ее поистине ужасное — помимо всех ее болезней и страданий у нее еще обнаружен рак. Кричит она, не замолкая ни на минуту (днем и ночью). А я, кажется, готова закопаться в землю, чтобы только не слышать этих душераздирающих воплей. Мне пришлось тут уезжать на две недели в Алма-Ату, где заболел Григорий воспалением легких. Просидела у его постели и уехала, оставив его выздоравливающим, но худым, зеленым и ослабевшим.
Все это не самые счастливые эпизоды из моей жизни. Но Алма-Ата город прелестный — очень мил, главным образом тем, что там произрастают березы. Проезжала ночью станцию «Чу». Вышла на перрон и увидела пустынный горизонт, здание вокзала в духе Корбюзье и 4 круглых тусклых фонаря. Что-то было родное во всем этом, и встретилась я с этой станцией, как со старой знакомой…
Сейчас у меня неразрешимая задача с работой. На меня навалили ее невероятное количество, и хотя выполнить ее нет никакой физической возможности — все-таки это единственная возможность не сойти с ума. С другой стороны я должна, видимо, буду ее оставить — ибо уход за матерью требует моего ежесекундного присутствия.
Очень волнуют меня сестра, Маринка и Тамуся[53], которые живут в Москве. Об этом тоже боюсь думать…
Милый Лёня, я категорически требую, чтобы вы прекратили этот золотой дождь, которым вы меня засыпали. Я трачу ваши деньги, и это сущий разврат. Я осуждаю это. Спасибо вам за внимание и заботу, только делать этого больше не надо. Хорошо, милый?
Пишите мне чаще, наверное, у вас есть минут 15–20 вечерком, когда вы остаетесь один. Пишите мне в это время, не ленитесь, а то ведь вы, наверное, все время читаете ваши поганые пьесы. Да?
Я прихварывала тут немножко, но особенно задержаться мне на этой болезни, к сожалению, не удалось.
Была еще у меня Лида Жукова с женой С. Л. Цимбала — очень красивенькой и очень обыденной женщиной. Впрочем, Бог с ней, пускай живет и в этом виде…
Тут весна, но очень противно. Лучше жить в любом холоде, но на родине. Будьте здоровы и помните меня, пожалуйста.
Т. Л.
Ташкент. 25.03.42.
P.S. Я не поздравила вас с днем рождения — потому что я никогда точно не помню это число. Никак не пойму — почему от вас так давно нет писем. Вчера у нас было землетрясение и поймали скорпиона. Если вы мне не будете писать, я сделаю из вас обезьяну и, когда кончится война — воздам по заслугам.
Т.
Здравствуйте, Лёня! Я получила ваше письмо, где вы поругиваете меня за безнадежность. Может быть, вы и правы, пройдет время — жизнь убережет нас от смерти, и мы встретимся. Только я должна предупредить, что я уже не прежняя блондинка, а с некоторой проседью.
7-го апреля умерла мама. Первый раз в жизни я видела, как умирает человек Это очень тяжело и очень торжественно. 9-го мы ее похоронили, и сразу этот несчастный город стал мне родным.
Обмыла, одела, положила в гроб, забила гроб и зарыла могилу — все своими руками. И на всю жизнь мне запомнилось ее строгое, красивое лицо.
Потом ясный день, дощатый гроб, тюльпаны и еще какие-то цветы, кажется, вишня. Я нашла чудесное место на этом азиатском кладбище — совсем русское — просторное и тихое, тополь растет в ногах. Вот и все.
Вот и осталась я одна и ничто уже меня не связывает, а как грустно, если бы вы знали, и как все безразлично.
Вот и прошло детство, юность, да и молодость, пожалуй, на исходе.
Как вы живете? Почему-то мне очень интересно — чем вы питаетесь (напишите мне подробно), кто вам штопает носки и зашивает рубашки. Почему вы редко мне пишете? Я ведь просила вас не лениться. Нехорошо, милый. Ну, спокойной ночи, буду ложиться спать.
Т. Л.
Ташкент. 10.04.42.
Лёнечка, сообщите мне, пожалуйста, адрес вашей мамы — я хочу понемножку начать высылать вам денежки. Все сразу я не могу, а понемножку смогу. Если же вы, поганый человек, не напишете мамин адрес, то вышлю на ваш.
Обнимаю вас и очень тоскую.
Т. Л.
17.05.42.
P.S. Это письмо случайное, я напишу вам скоро-скоро подробнее. Вы не забыли еще меня?
Здравствуйте, Лёня, милый друг мой!
Вот приехала я вчера в Алма-Ату и поселилась с Григорием в довольно милом подвальчике.
Я писала вам из Ташкента бесконечное письмо, но оно так и осталось недописанным и не отосланным. Очень трудно писать и еще труднее объяснять разные разности, которые тревожат мою душу. Уезжать из Ташкента оказалось не так легко и, по совести говоря, не очень хотелось, но я думаю, что сейчас нельзя жить в свое удовольствие, и мне пришла пора немножко скрасить собачью жизнь Гриши, который заслужил это своим долгим и бескорыстным терпением.
Настроение у меня смутное. Знаю ясно только одно, что если суждено еще жить, то по-старому жить уже нельзя.
Еще тяготит меня оторванность от общей жизни страны. Пока жива была мать, в этой жизни был смысл и необходимость, сейчас же меня это начинает не на шутку пугать.
Ясных планов у меня никаких нет, оглянусь, а потом и решу что-нибудь.
Я очень соскучилась без вас. Много бы дала, чтобы повидаться с вами. Это письмо пишется очень наспех. Пишите мне чаще. Адрес мой: Алма-Ата, Дом Советов № 22-а, мне или Широкову, для меня.
Давно нет от вас вестей и это уже начинает меня тревожить.
Лёнечка, я пишу на тот случай, если вы будете в Москве раньше меня[54]. Я прошу и требую, чтобы вы немедленно по приезде в Москву дали мне телеграмму. Я очень волнуюсь за вас, как вы и что с вами. Трудно мириться с тем, что нельзя увидеться с вами в течение года, но теперь целых 1,5 месяца у меня нет даже вашего адреса. Очень бы мне нужно было повидаться с вами. Я думаю, что это так и будет.
Т. Л.
10.06.42..
P.S. Думаю, или вернее надеюсь, что не буду задерживаться слишком долго в Алма-Ате. Мой адрес: Алма-Ата, Дом Советов, 22-а, мне. Обнимаю вас.
Лёнечка, только вчера получила ваше письмо, и вчера же вечером зашла ко мне С. Магарилл[55] и, между прочим, сказала, что Бол. Драматический гастролирует сейчас в Москве. Правда это или нет — я не знаю, как не знаю теперь, куда адресовать письма.
Я очень долго не имела вестей от вас и, признаюсь, беспокоилась. Оказывается, вы давным-давно уже живете в Кирове, а я-то выдумываю Бог весть что. Почему же вы, негодный человек, не прислали мне телеграмму из Москвы?
Что вам написать о себе? В общем, все довольно запутанно и неясно. Я — по целому ряду причин — рвусь в Москву, вызов (если он будет), должен прийти на ташкентский адрес. Но его еще нет. Возможно, мои московские товарищи передумали вызывать меня — им, конечно, виднее, но мне не легче.
Моя алма-атинская жизнь несколько тяготит меня. Во-первых, я отвыкла от Григория за этот год разлуки, во-вторых, я не работаю, т. к. договоров нет, а на штатную работу я боюсь поступать, потому что не потеряла надежды получить вызов в Москву. В-третьих, мне сейчас, видимо, везде будет беспокойно по причинам от меня независящим.
Алма-Ата, хотя и причудливо раскинулась у подножия снежных гор, все же довольно милый город. Прямой, чистый и озелененный до противности. На одной из магистралей города находится трехэтажное здание урбанистического вида (здесь в Средней Азии обожают этот тип архитектуры) — это гостиница «Дом Советов», набитая до отказа ленинградскими и московскими кинематографистами. Дамы всех мастей и оттенков, но, в общем, до такой степени все на одно лицо, что иногда начинает казаться, что ты галлюцинируешь. И мужчины — готовые растерзать на части всякое новое лицо женского пола. Если случайно природа не наделила вас двойным горбом или оторванной ногой — любой лауреат к вашим услугам на любое амплуа — мужа, любовника, поклонника, друга и т. д.
У меня и Широкова есть комната с большим окном на уровне земли, куда заглядывает солнце от 3 до 7 часов, с рабочим столом, кроватью, шкафом и еще разными бебихами, которые я уже изобрела на месте и которые принято называть уютом.
Была здесь на несколько дней Лида Жукова — я была ей рада. Она уехала уже давно. Друзей у меня здесь нет, и это очень грустно. Зато от разных молодых людей, которые «захаживают» (среди них и старый ваш приятель М. Г. Шапиро[56] — это Лида подстроила мне этого кавалера), отбою нет. И все это мне порядком надоело, я как-то отвыкла от всего этого за этот год. И потом мне приятнее всего — когда я одна.
Тут люди живут какой-то странной жизнью — словно им осталось жить еще несколько дней и они стремятся за этот кусочек времени выполнить все свои желания (и возвышенного и низменного порядка).
Потом сюда приезжал мой брат и очень огорчился от моего вида, говорит, что я стала совсем тощая и требовал моего возвращения в Ташкент. Если я словчу — я поеду недельки на две, а может и совсем. Тогда напишу.
Лёня, Лёня, где же вы? Почему вы разрешили мне мотаться по Средней Азии и делаете вид, что жизнь очаровательна и что все в порядке? На душе, как вы, наверное, успели догадаться, мрачновато. За этот год у меня здорово испортился характер. Озлобленная я какая-то стала и раздражительная. И, конечно, как всегда, умудряюсь решать очередные проблемы. Может быть, сейчас и не время этим заниматься, но черт его знает (пожалуй, только он один и знает), может быть, в эти страшные дни как раз только и можно решить многие вопросы, так как время это не терпит не только лжи, но и никаких «средних» чувств. Все очень становится ясно.
Очень бы хотелось вас повидать. Боюсь только, что рассказывать вам придется про свою жизнь слишком долго, так что, пожалуй, самое правильное будет помолчать. (Вряд ли это мне удастся.)
Очень мне жалко вас, видно, здорово вы мучаетесь с вашими артистами. Я же говорила вам, что это народ так себе. И предупреждала вас, чтобы вы не женились на актрисах, а вот не слушались меня, теперь уж сами расхлебывайте, как хотите. Ходят упорные слухи, что в наши края приедет МХАТ. Вот было бы мило, если бы вы там были (во МХАТе).
Я иногда горько жалею, что оказалась не в Кирове, а в Ср. Азии, но вы, как всегда, сами в этом виноваты. Знаете ведь меня, слава Богу, достаточно, и вам хорошо известно, что мне надо отдавать распоряжения. Вот, кажется, и все.
Как это вы словчили и написали пьесу? Молодец! А денежки все же мне не высылайте. Прошу вас, милый, не надо. Очень я боюсь долгов. Очень мне тоскливо, Лёня.
Т. Л.
Алма-Ата. 22.07.42.
Милый Лёня, я совсем не уверена, что эта записка застанет вас в Москве. На всякий случай пишу, т. к. сегодня улетает Вирта[57], и я надеюсь на более скорую доставку письма.
Мне очень больно, что я совсем потеряла вас из виду, и вообще вы совсем отбились от рук.
Я живу так себе. Сейчас хлопочу о пропуске и билете в Алма-Ату, хотя еду туда с тяжелым сердцем. Там мне жить еще хуже, чем в Ташкенте.
Мне очень хочется прочесть вашу пьесу, которую вы «сработали» за эту зиму, и погордиться немного за вас. Постарайтесь как-нибудь переслать мне ее.
Спасибо вам большое за дружбу и заботу обо мне.
Т. Л.
Ташкент. 21.08.42.
P.S. Как только вы где-нибудь осядете более прочно, и это станет мне известно — я вам сейчас же напишу пространное письмо (в Москву).
Я не думаю, что вам в руки попадется это письмецо, но все же может быть. Очень прошу вас дать мне телеграмму — когда будете уезжать из Москвы, я тогда тут же пошлю вам в Киров письмо, а то мне все кажется, что если вас там нет, то все мои письма читаются на общем женском собрании. В этом письме, поскольку я не уверена, что оно попадет на вас, я тоже писать ничего не хочу.
Живу из рук вон плохо. Все хуже и хуже.
Хочу вас видеть. Пишите чаще. Обнимаю вас.
Т. Л.
2.09.42 (в Москву).
Сегодня один дядька, под названием Ершов, привез мне из Москвы чемоданчик, упакованный Тамусиной рукой. Очень было смешно снова держать в руках свои старые вещи, я даже забыла, что у меня такие были. И там, между прочим, было получено розовое платье (о котором вы справлялись) и голубая бумага. И я не могу удержаться и тут же хочу снова удивить вас этим цветом. Одно волнительно, что письма в таких конвертах могут и не дойти, и я очень прошу вас подтвердить мне получение этого письма, а то ведь я буду писать и другие. Жалко все-таки.
Я тут послала вам довольно грубое письмо, но что же я могу поделать? Только я буду стараться больше вас не ругать. Буду ругать себя. Я сейчас, кстати, занята самоуничтожением (довольно привычное занятие для меня). Но все-таки поднывать иногда я буду — хотя я и пришла к выводу, что нужно жить веселее — даже во время войны.
Я уже два дня хожу по комнате, но на улицу еще не выходила. Завтра выйду.
За окном холодно и листья летят — сразу как-то наступила осень.
Я стала очень страшная, еще страшнее, чем при вас. Чтобы меня хоть немного подправить, Гриша привез мне из колхоза много-много яблок, они лежат в мешке и пахнут так чудно. А вас нет — вот бы я подкормила вас яблоками-то, а?
Скоро начну работать и тогда не продохнуть до декабря. А жить мне сейчас, в общем, довольно сложно, порой даже мучительно. Вы ведь умный мальчик, слава Богу, и вам не надо ничего объяснять — вы и так все понимаете.
Я тут подумала, что, пожалуй, самая страшная вещь на свете — это скука. И в этом мне повезло — я никогда не жила скучно. И сейчас не живу. Пишите чаще, совсем часто.
Т. Л.
Алма-Ата. 26.09.
…какая бы я тогда измученная до последней жилки, сомневающаяся и все-таки счастливая — приехала бы к вам. Как вы имеете жестокость не писать мне чаще?
Письмо мое, о котором я вам телеграфировала, лежит у меня не отправленное. Это ужасно, что мои письма к вам вы получаете распечатанными. Это уж просто мания у меня, и я не отправлю его до тех пор, пока точно не узнаю, что вы осели где-нибудь…
Я должна была завтра выехать в Москву в командировку, но принуждена была отказаться (хотя это был бы замечательный выход для меня) из-за некоторых обстоятельств, а сегодня даже рада этому, ибо сил у меня очень мало после болезни, а командировка с тяжелой нагрузкой.
Дело с театром Завадского пока завяло (пьеса эта не пойдет в репертуаре) — хотя ихняя директриса сегодня справлялась обо мне опять.
Работаю в окнах КАЗТАГа — это очень неверная и скучная для меня работа. Да и работаю я сейчас плохо — я сама это чувствую — по причинам все тем же: полнейшей растерянности, измотанности и непрерывной нервной трепки.
Кстати, если б я поехала в Москву, я была бы день своего рождения в поезде, как это вы мне обещали когда-то в ташкентском письме — только вы писали: мы проведем этот день в поезде. Ну а тут я провела бы этот день в поезде. (Вы обманули меня, значит, да?) Все-таки не так было бы обидно.
Хотелось мне очень повидать милых моих москвичей и, главное, подкормить их хоть чуть-чуть, да и вас надеялась встретить в этом городе. Вот какая она, моя жизнь! Так себе.
А вы отлупите себя немедленно по затылку и бегите на телеграф. Да, да, да, я слабая, очень, очень слабая и полоумная женщина, и «душевно больная», и меня надо все время без перерыва любить, а то я возьму да и умру от недостатка жиров и от душевных переживаний. И мне бы только до вас дорваться, я с вас три шкуры спущу и сделаю с вас обезьяну. Так и знайте! И от вашего затылка останется одно воспоминание. Лучше играйте на попятный пока не поздно. Вот.
Т. Л.
Алма-Ата. 18.10.42.
А о чем вы думаете среди дня, негодный человек и изменщик, хотела бы я знать? А?
Ваше письмо я, действительно, получила в день рождения (это было очень приятно), но не солнечным утром, а к вечеру, когда в комнате такой холод (утром-то здесь пока теплынь), что руки стынут и сводит спину. А я сидела и рисовала цветочек и два яблока, которые мне подарили. Они уже успели вздорожать в 15 раз, и они стали такие ценные, что я решила сначала сделать из них натюрморт, а только потом съесть.
И уже стало темно и света нет, и я не могу вам писать в потемках (масла для коптилки тоже уже нет) о том, как и мне иногда кажется, что и вы меня мало любите и мало обо мне думаете. Настроение у меня, к сожалению, не «более или менее сносное», а несносное. Хотя сегодня как-то немножко лучше, и я себе сегодня не кажусь такой уж отпетой дрянью и мерзавкой, а вроде, думаю, что я все-таки ничего. И что ведь это, наверное, думаю я, так может случиться со всяким — даже и с лучшим, чем я, человеком — такое дело, как это случилось со мною, что приходится быть злой и жестокой и обижать людей ни за что. В общем, я думаю, ну авось, все как-нибудь образуется…
Обнимаю вас, ваша Т. Л.
31.10.42.
…здоровьем слабоватая задумала отвечать за все и за всех. Конечно, трудно это — не по силам. Помощь хотя и кратковременная пришла, как всегда, неожиданная и не из тех источников, откуда можно было бы ждать ее. Помощь пришла от братишки Володи, который приехал сюда, прелесть как душевно обошелся со мною (а я отвыкла от этого обхождения за последнее время) и не побоялся (хоть и на минуту) взять ответственность за мою судьбу. Назавтра, конечно, он уже забыл об этом, но дело было сделано и мне стало немножко легче. И я активнее принялась за работу, а я, хоть и лентяйка, но работа это все-таки прелестный наркоз.
Потом он приободрил меня настоящими прекрасными стихами. А стихи я тоже люблю.
Мне очень обидно, что я теряю вас, а вместе с вами теряю душевный темп — это очень важная вещь в жизни. Наверное, все горе в том, что вы держите меня на Олимпе, в то время, когда я — хотя и живу на высоте 600 м над уровнем моря — все же очень земная женщина, и мне неуютно быть в жилище богов. Либо вы сами должны натворить удивительных вещей и лезть на эту гору, либо меня снимайте, пожалуйста, отсюда (хотя вы и не можете поднять меня, но я похудела и стала легкая, совсем легонькая), а то мне скучно так жить. Я божественных поступков делать не умею, т. к. состою в чине нормальной смертной женщины, понимающей что Бог неспроста сотворил ее после Адама и из его ребра.
Я же вам развивала свои теории, они совсем не «немного свысока». Что же касается наших и ваших грехов — все мы грешные и все хороши. Я тоже не лучше вас, наверное. И потом — помните: «всякий тяжкий грех прощается, непростительный забудется». Насчет неискупаемых грехов — тоже чепуха. Все грехи искупаются — любовью и содеянными делами. И работой, если человек вырос на этом, перестрадал — значит, он должен сделать, написать что-то хорошее. Вот уже и искупление. Надо быть шире и человечнее. Напишите мне про свою работу. Что вы делаете? Неужели только воюете с актрисами? Это вот обидно!
Пишите мне чаще, думайте обо мне больше. Не забывайте, что я слабее вас. И любите меня, если вам не надоело еще это занятие.
Т. Л.
27.11.42.
Лёнечка! Повторяю вам то, что уже писала в телеграмме — вашу молнию я получила 14-го вечером, часов в 11–12. Я не сразу догадалась, что это вы едете — хотя и предположила, что у вас могло что-нибудь стрястись в Чу, т. к. в Новосибирске сейчас живет Коростин, который как раз мог проезжать в Ташкент и, следовательно, мог послать мне телеграмму, но, правда, он должен был подписаться.
На следующий день я получила телеграмму из Кирова, и все стало ясно. Очень я взволновалась и огорчилась за вас. И ужасно злилась на проклятый телеграф, который, я считаю, поступил со мною просто по-хамски.
Конечно, если бы телеграмма пришла вовремя, я бы поехала на вокзал. Но забудем об этом…
Что с вашей матушкой? Я послала вам телеграмму на первый взгляд глупую, но я знаю, что в Чу болел один режиссер с киностудии и ему как-то переправляли туда из Алма-Аты лекарства. Именно это я и имела в виду, предлагая свою помощь. Все зависит, конечно, от ее состояния и рода болезни. Не знаю, легче ли вам будет от моего сочувствия, но я вам очень сочувствую…
Я не уверена, что это письмо застанет вас в Чу и поэтому не буду особенно распространяться о себе.
Я пробуду в Алма-Ате до середины — конца января, т. к. я заключила договор, а потом поеду в Ташкент, где тоже не думаю долго задерживаться. Это я сделаю при всех возможных вариантах.
Я не знаю, успели ли вы получить мои письма, где я подробно описала вам про все эти дела.
Можно ли надеяться, что вы на обратном пути заедете в Алма-Ату? Если нет, то обязательно дайте мне знать, когда вы поедете — я встречу вас на вокзале. Мне очень хочется повидаться с вами. Только на телеграф я теперь уже не рассчитываю. Может быть, можно позвонить из Чу по телефону? 47–56. Или это сложно? Обнимаю вас, мой милый.
Т. Л.
15.12.
Милый Лёня, это письмо вы получите уже в 43-ем году — поэтому я посылаю вам все пожелания, которые вы сами выберете. Плюс желаю вам: 1) чтобы скорее окончилась война, 2) чтобы вам скорее исполнилось 35 лет, 3) чтобы вы скорее кончили увлекаться артистами, 4) чтобы все ваши близкие были живы и здоровы, 5) чтобы вы всю жизнь путешествовали с газетой в руках, 6) чтобы вы нашли себе достойную подругу, которая никогда не обременяла бы вашу душу дурным настроением, а ваш желудок вареными овощами, 7) чтобы вы дожили до 90 лет, и чтобы у вас была целая куча внуков, и чтобы я была крестной матерью вашей старшей правнучки, 8) чтобы театр им. Горького со всей труппой провалился бы в тартарары, а вы бы остались на поверхности вместе с книжным шкафом, в который вы упрячете несколько друзей по своему выбору (ни одной дамы я там не потерплю), 9) чтобы вам каждый день выдавали в столовой котлету величиной с калошу и суп с горохом, и пиво, и чай вприкуску, 10) чтобы вы никогда не принимали женскую любовь, как должное, а всегда — как дар, 11) чтобы вы лазили на березы до 55 лет, 12) чтобы ваша будущая жена ни в чем не была похожа на меня. Ну и еще разные хорошие вещи я вам желаю.
Я живу хорошо. Насчет печенки и всего остального — я здорова. Ваше письмо с вокзала я получила. Постараюсь не ссориться с вами в письмах в будущем году, но не знаю, удастся ли. Шлю вам привет и прошу любить меня и жаловать в 43-ем году.
Ваша Т. Л.
29.12.42.
(Рисунок елки) Я хочу, чтобы и у вас была елка.
Это будет новогоднее письмо № 2. С Новым годом, Лёнечка! Я сейчас пришла с просмотра очень хорошей картины («Мистер Чибс»), вам бы тоже понравилась эта картина — она про школьного учителя. Меня проводили Виноградов и Столяров, и мы так орали дорогой и так здорово скрипел под ногами снег, что я решила, что уже настал Новый год.
Дайте руку (или, как вы говорите, дайте ручку) и держите меня покрепче за руку. Я вам наврала в прошлом письме, что живу хорошо: все то же самое. Я совершенно не представляю, какой это будет 43-й год. И мне даже кажется, что он будет очень трудный (для меня тоже). И я не представляю, когда я вас увижу. Все это мечты. Хотя, Бог вас знает, вы, действительно, соединили в себе неуверенность с твердостью и настойчивостью.
Я тружусь в театре, правда, с усилием и неохотой. Мой режиссер Марголин заболел, у него какая-то среднеазиатская печеночная болезнь. Наверное, спектакль в связи с этим затянется. Это худо.
Вы пишите мне чаще. Мне очень неуютно жить без вас. И напишите мне, в каком положении ваши военные дела, чтобы я не тревожилась.
Желаю вам счастья в будущем году. Не забывайте меня.
Т. Л.
А жить так, чтобы читать книжки Диккенса и быть покойной — это, наверное, не может быть.
Так не бывает, чтобы все счастье одному человеку. Обнимаю вас.
Ваша Т. Л.
31.12.42.
Лёнечка, я не посылаю вам писем не только из-за отсутствия бумаги, а еще и потому, что Софа Магарил сказала мне, что весь ваш театр переезжает в Ленинград.
Насколько это верно, я не знаю и поэтому я решила терпеливо ждать от вас весточки. А писать впустую — тоже мне нет никакого интереса. Вы ведь знаете, как я не люблю, когда письма не попадают к адресату.
Несколько меня удивляет и волнует, почему нет от вас телеграмм из Кирова. Как вы доехали?
Я живу все так же. Ни шатко, ни валко. Прихворнула немного гриппом, завтра выйду в театр — трудиться. Зима в полном разгаре, завтра Рождество.
Новостей особых нет, за исключением того, что я, наконец, решила проблему счастья (правда, в теории). Пишите. Свет не мил.
Т. Л.
8.01.43.
Напрасно вы обижаетесь на меня за то, что я не пишу вам ничего о своей работе. Уверяю вас, что если бы было хоть что-нибудь мало-мальски интересное — я давно бы похвасталась. Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД[58]), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и еще другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное «разбогатение» объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности. Все очень просто и очень скучно, и никаких больших работ, как вы предполагаете, — я не сделала. Да их тут что-то и не заметно этих самых больших работ-то (только давайте уговоримся, что о моих неблестящих делах никто, кроме Тамары, не знает. Я здорова, и богата, и знатна. Ладно?)
Сейчас утро. Мне еще рано идти трудиться. Поля спит. Солнце жарит вовсю. Я с 7 часов уже встала. Мне ужасно милый, но грустный и безнадежный сон приснился. Приснилась мне мать — такая ласковая, заботливая (готовая пожертвовать всем, чем угодно, — лишь бы мне было лучше) и всепрощающая — какой только она одна умела и могла быть. И руки, и голос ее — такие милые и знакомые. Вот такая она, какой была до этой страшной болезни. И очень ласково и жадно она смотрит на меня и ничего не говорит, но все понимает. А мне так ужасно нужно ей что-то объяснить и рассказать, и пожаловаться (как в детстве), но я только могу сказать: мама, голубушка, и реву — очень отчаянно и с наслаждением. И такое забытое чувство горячей волной нахлынуло на меня: что есть опять человек, которому все важно во мне, который все простит, будет любить бескорыстно и позаботится, и заступится, и пожалеет. Ну а потом, как это всегда бывает во сне, я ничего не сумела расспросить, ни сказать и проснулась. Было уже утро, горели мангалы и со звоном наливались ведра под краном. И жарило солнце. И я вскочила со своей зареванной подушки и подумала — откуда я черпала этот источник ласковости и тепла и нежности в жизни? Все-таки от матери.<…>
<…>Провожала я тут своего приятеля-художника на фронт. Посидели с ним на его вещевом мешке в привокзальном садике (кругом спали его товарищи курсанты, по их лицам ползали мухи), погрызли солдатских сухарей, поговорили о жизни, об искусстве, о моих работах, которые он незадолго до этого видел. Это очень талантливый художник, а сидел он рядом со мной бритый, обгорелый, в страшных грязных бутцах, нескладный, понурый и грустный. И очень захотелось немножко ободрить его и наделить теплом, и заменить на минутку и мать, и жену. Но я, наверное, не сумела этого сделать. Мы простились, и он уехал…
Тут как-то пришел к Ахматовой[59] какой-то человек, кажется, Янковский и сказал, что видел в кино ленинградскую хронику. Когда я вечером пришла домой, Лида уговорила меня пойти: ну и пошли. Летний сад, парочки, военные, очереди у киосков с анилиновой водой. Очень странно все это.
Подождали сеанса и уселись. Потух свет, и сердце сразу переместилось в горло. Показали несколько открыточных ленинградских видов, потом кусок крыши вашего театра. Потом вокзал и кучу людей, мимо которых проплыл аппарат, потому что он понимал, что эти люди мне не нужны. Запомнился какой-то верзила, занявший удачную позицию вполоборота — почти красавец, но уж очень длинный нос (Лида всплеснула руками и сказала: Рудник!). Не успела я его обругать — зачем он вас обижал, как произошла небольшая давка из-за первого места перед аппаратом и вынырнула ваша подруга Казико с какой-то мочалкой на голове вместо волос. Она быстро-быстро затрясла мочалкой, давая этим понять, что она кокетничает. (Старушке уже пора ложиться в гроб, а она все упорно настаивает на том, что в молодости была травести и носила мальчишеские штанишки.) Потом выплыл какой-то огромный блин, одетый в капор с оборочкой. Блин этот зашевелился, переместился и мне удалось догадаться, что это Никритина[60]. Потом поплыли еще какие-то незнакомые люди, все без исключения, как и предыдущие, делавшие вид, что они самые главные и что если бы они не приехали в Ленинград — город бы погиб. (Все чувствовали себя героями.) И тут я поняла, что вас я проглядела…
Но судьба изменчива, и уставший от актерских рож аппарат решил отдохнуть и задержался на одном лице, явно не актерского вида… Помните детскую книжку «Макс и Мориц»? Это были очень озорные мальчишки, и автор рассказал детям про все их шалости. И нарисовал их. Вот однажды они попали в чан с тестом и, когда выскочили, — оказались похожими на какие-то гигантские плюшки своей собственной формы. И нос их, и хохолок на голове, и руки, и ноги, и штанишки — все их, но все стало какое-то большое (круглое, без морщин и сделанное из теста)… Вот таким, покрытым тестом, предстало перед нами ваше лицо.
Все-таки было очень приятно встретиться хотя бы с вашей меховой шапкой, которая сохранила свою фактуру. Потом был красивый, но неправдоподобный кадр, как снимали чехлы в партере. Затем дядя в темном костюме осматривал сцену. Опять трясла мочалкой Казико, но уже перед зеркалом, и еще кто-то сидел перед зеркалом. Потом мы ушли домой.
Я рада за вас, что у Акимова идет ваша пьеса. Раневская[61] видела спектакль и очень хвалила. Говорила, что зрелище очень приятное, хвалила она и оформление.
Лида с дочкой днями едет в Москву — я не очень-то оплакиваю эту свою потерю.
Желаю вам всего доброго. Не забывайте меня.
Т. Л.
…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только 3 дня назад. Ну, ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улиц, обсаженных тополями, дали, покрытой пылью, верблюдов — по одному и целый караван, звездного неба, полушарием покрывающего землю, нашего дворика, убитого камнем кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшей такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душа с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры, величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку — стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, «старого города», мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух, величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград 20 сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть 3 дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и один маленький медвежонок (мой друг), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера[62], Бабанову[63], дыню, ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, 22 карандаша, 15 записных книжек и маленького Будду, которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома под названием «воронья слободка», девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синего неба, белую акацию и адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балхану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, — всего этого вы не увидите…
Как же я могу соглашаться ехать с вами в Южную Америку, в Бразилию и еще в разные места, когда вы меня все равно обманете? То вы мне обещали, что 28 октября 42 года мы будем сидеть с вами в поезде, то поехать со мной в Бразилию…
Ташкент пустеет, уезжают последние друзья. Послезавтра едет в Москву Лена Булгакова (ее вызывает МХАТ). Очень грустно мне с ней расставаться. Во-первых, я ее люблю, и она была единственным близким человеком у меня в Ташкенте, во-вторых, мне без нее будет очень тяжело справляться с моим братом (вернее, с его желанием пить водку) и выдерживать на себе всю тяжесть неврастенических и творческих напоров этого незаурядного и милого, но очень тяжелого человека. Не до него мне сейчас, признаться. А он не знает никаких полумер в своем эгоизме, эгоизме, который всегда неразлучен (к сожалению), с большой творческой жизнью.
Вот он занят уже 4 месяца своей поэмой[64] и не хочет думать больше ни о чем. Самое смешное, что я всегда мечтала, чтобы он начал работать не для денег, а «в стол», но теперешний быт, видимо, не может так долго выдержать «чистого творчества».
Наша Поля все это называет гораздо проще, она говорит: «хозяин дурука валяет». Вообще она очень смешно говорит — помимо «дурука» еще «втю» (вместо утюг), «уши» (вши) и т. д. Фишками она почему-то называет всех актрис…
Брат мой загуливает понемножку, что не мешает ему быть довольно милым парнем и писать (написал уже больше 20 глав) интереснейшую поэму. Просто даже, мягко выражаясь, очень большая и талантливая вещь.
В местном театре Кр. Армии пойдет «Дорога в Нью-Йорк», но с какими-то поправками Ялунера (?!). Что это значит — объяснить пока не могу, так как сама ничего не знаю. А как только узнаю (я уже настропалила Володю, чтобы он выяснил это дело), немедленно напишу. В театр этот влилась уцелевшая группа радловских актеров (и этот парень, который все кричал вам «сидишь?», «стоишь?» — помните, Федоров, кажется). Смирнов должен был играть главную роль (или это, кажется, на вашем языке называется «заглавная роль»), но переругался из-за жены, которой не хотели давать играть героиню и, кажется, уходит к Акимову. Оформляет спектакль ваш ленинградский и, на мой взгляд, очень слабый художник Блек…
1.10.43.
А я опять больна (это превратилось уже в привычку). В самом деле, я соревнуюсь с А. А. Ахматовой, с которой мы, к слову сказать, подружились[65]. Это была, пожалуй, одна из самых трудных побед в моей жизни.
Будьте… хорошим.
Т.
Ташкент. 21.11.43.
Это последнее письмо из Ташкента…
На последней страничке могу вам сообщить несколько сведений о небезызвестной вам Т.А. Л-кой. При обыске обнаружилось, что эта дама: 1) очень нудная, 2) способна только плакать, вязать кофточки, устраивать квартиры, ныть, писать этюды, болеть и делать из старых платьев новые, 3) она лишена воли и здравого смысла, 4) она абсолютно не деловита — даже рейсовую карточку умудрилась взять неправильную, 5) она уже не первой молодости и, прямо скажем, старовата, 6) она лентяйка и любит стоять в очередях, 7) она преувеличенно женственна и нерешительна, 8) она не хочет работать, 9) она похожа на придорожный столб, который только указывает дорогу, а сам по ней не идет, 9) она тщеславна, 10) у нее больная печенка, 11) она считает, что активность — самый большой недостаток у женщины, 12) клетка, в которой помещается гордость и самолюбие, разрослась у нее и приняла уродливую форму, 13) она устала и мало во что верит, 14) у нее отвратительный характер, 15) она считает, что мужчина должен брать ответственность за жизнь, 16) она никогда не забывает, что женщина всего-навсего сделана из ребра Адама, 17) она нервна и, я бы сказала, с налетом истеричности, 18) она не может разгрызать зубами (ввиду отсутствия последних) орех, 19) она сластена, 20) избалована, 21) иногда может быть злой стервой, 22) она считает, что если вы после этого списка будете все-таки относиться к ней хорошо, — то вы ангел, и она целует кончики ваших крыльев.
Т. Л.
Москва. Декабрь. 43.
Потом война когда-нибудь кончится. Потом люди меня любят (до сих пор не могу понять за что — без всякого кокетства вам говорю) — в этом я убедилась. Ну и еще разные милые вещи найдутся — если их поискать хорошенечко. Главное, все на свете плод нашего воображения, и надо неустанно трудиться в этом плане и не давать холодному червяку сомнения забираться в наше сердце. Нужно верить в распрекрасное и тогда даже дрянь станет милее.
Я машу вам ручкой, говорю до свидания.
Москва. 29.01.44.
Будьте уверены во мне и знайте, что я вас постараюсь никогда не подводить и приложу все силы, сделаю все, что смогу, чтобы вам жилось покойнее. Обнимаю вас, мой самый лучший и верный друг и самый большой учитель.
Т. Л.
12.01.45.
P.S. Когда вы приедете в Москву — я, наверное, уже уеду с Лаврушинского — потому я буду поджидать вас к себе в гости на Староконюшенный переулок. Я подумала тут как-то, что мы квиты, что «закон обратимости» вступил уже давно в свою силу и что все мучения, которые я причиняла вам в жизни, потом пришлось пережить мне самой.
Т.
Лёня, милый! Спасибо вам за память и за подарок. Все мне было доставлено во время. День, вернее, вечер своего ангела я провела хоть и в холоде, но в уюте и в шумной и многолюдной компании друзей и приятелей. Брат, который тоже был у меня, отмечал сегодня необыкновенную удачу этого вечера. Очень, говорит, было все хорошо, а главное, всем хватило водки (может быть, ему все представлялось в розовом свете, т. к. он был со своей любимой дамой). Действительно, водки хватило и оживления хватило и вообще всего хватило, не хватило только хорошего настроения самой именинницы. Грустно что-то мне, Лёня, но, я думаю, — может, это пройдет? Наверное даже, пройдет!
И вы не хандрите тоже. Это, вы знаете, бывают такие полосы в жизни каждого человека. А потом будет и хорошая полоса. Вы только не поддавайтесь и не падайте духом. И не забегайте вперед. И больше верьте в себя. И все будет хорошо.
О себе мне особенно нечего писать — я очень много сейчас хлопочу, но все это не доставляет настоящей радости. Руки опухли от стирки, уборки, мытья посуды, чистки картошки и т. п. вещей.
Плохо еще, что очень холодно. Но, наверное, все образуется. Правда ведь? Пишите мне чаще — уже по старому адресу. Не забывайте меня в беде.
Т. Л.
26.01.45.
P.S. А главное — раскладывайте чаще пасьянс из моих карт, и все придет в норму.
Лёнечка! Это я обновляю бумагу. Я только сегодня ее получила, и она мне пришлась по вкусу. Главное, это голубая, а я люблю традицию. Вот и все.
В остальном, особых перемен нет, я мечусь, как угорелая кошка, — на каждом шагу спотыкаюсь на новые дела, на свой собственный строптивый характер. Штурмую быт. Завтра пойду разговаривать о новой работе, что получится из этого разговора — пока трудно сказать. Сегодня первый раз в своей жизни выставляла отметки своим мальчикам и девочкам и страшно волновалась. И, кажется, перехватила пятерок…
Как ваша жизнь, удалось ли вам согнать хандру? С грустью должна признаться, что мой «сплин», видимо, превратится со временем в хроническую болезнь. Буду больная женщина, как вы правильно изволили заметить — однажды вечером на Лаврушинском переулке.
В Москве снег скрипит, морозы и салюты. И какие-то вечно недоделанные дела, угрызения совести, замерзшие руки, тоскливые штраусовские вальсы по радио и ночные разговоры с друзьями. И еще я вяжу бесконечные кофточки своим подругам. И думаю: «вот я свяжу ряд, а за это время какие удивительные, трагичные, трогательные, грустные и веселые вещи произойдут в мире, а я это время ознаменовала только новым рядом петель». Поколебалась моя вера в чудо, а в чудо обязательно нужно верить, иначе совсем скучно жить. Правда?
Т. Л.
31.01.45.
А нескладная моя судьба мечется и развевается, как тряпка на ветру — и холодно, и неуютно ей на ветру-то развеваться. Странная и чудная у меня жизнь и все-таки, я знаю, многие могли бы ей позавидовать. И хоть она, эта самая жизнь, и корчит мне гримасы и разные страшные рожи, я все-таки люблю ее. Если вы не будете мне часто писать — я подумаю, что вы нехороший друг и нехороший человек. Не забывайте меня.
Все-таки я как-нибудь доберусь до вас и крепко вас выругаю (помните, я обещала). Очень уж вы неправильно живете, просто, знаете, даже смотреть тяжело, как вы себя коверкаете. В этом отношении вы превзошли даже меня. Но вы не отчаивайтесь, все это временно, все образуется.
Что же вам написать еще? Надо сказать, что мне немного трудновато сейчас жить во всех отношениях (и быт, и работа, и все другое), но я стараюсь не падать духом и бодрюсь, и глубоко верю, что «минует печальное время» и все будет хорошо в жизни. Нужно только иметь выдержку и желания, обидно только, что жизнь так быстро идет вперед. И оглянуться не успеешь, как она и пройдет, а я человек медленных темпов — все больше люблю размышлять, да мечтать, да стихи читать, да музыку слушать (кстати, о музыке — на днях Кабалевский очень правильно сказал мне, что музыка может менять не только настроение, но и характер. Это так и есть).
Вот еще плохо, что я немного (даже, пожалуй, много) запускаю работу. Заедает меня трудный быт и друзья, и знакомые, которые без телефона ведут себя куда как активнее (в смысле посещения моего дома), чем с телефоном. Но в этом тоже есть своя прелесть. Ведь приятно, что люди тебя не забывают, что в мороз и снег бредут к тебе, что они в тебе нуждаются. Сама я чувствую себя глубоко усталой и стараюсь поменьше покидать дом.
Как вы живете? От души желаю вам жизни радостной и спокойной. И еще желаю, никогда не говорить мне неправды (даже в «уме»). Чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что единственно ценное на свете это дружба и вообще человеческие полные и правдивые отношения. И портить это — значит себя обкрадывать, т. е. поступать плохо и глупо. Если вас и за это время еще никто не гладил по головке, то я вас с удовольствием поглажу в конце письма. Будьте здоровы и веселы.
Ваша Т. Л. 22.02.45.
Все хорошо и жизнь прелестна. И я работаю с упоением. А за окном пляшет снег, и каждая снежинка величиной с помпон на детской шапочке. И батареи теплые, и я хочу быть счастливой. И не может быть, чтобы было иначе — потому что, во-первых, я этого хочу, во-вторых, «на ловца и зверь бежит». Очень печально, что я не могу делиться с вами этим чудным душевным состоянием.
Очень приятно, что такой веселый снег за окном… Очень приятно помогать людям. И приятно, что есть друзья, которые мне помогли, когда мне было худо. И приятно, что будет день рождения. И приятно, что впереди еще несколько неизвестных и таинственных лет жизни. И приятно рисовать. Приятно было вчера проехать в машине в «Останкино», где все соединилось вместе — и снег, и зеленая трава, и небо, и старый дом, и парк, и даже астры под снегом, и покой, и тишина, и галки на полуоблетевших деревьях, и дымок от паровоза на горизонте. Приятно сознавать, что возить тебя гулять по первому снегу доставляет кому-то радость. Все, все приятно. И слава Богу, что это так Слава Богу, что «жив курилка».
Ваша Т. Л.
18.10. Москва.
Лёня, милый, нельзя так долго молчать. Настанет день, когда вы захотите сказать что-то, но язык у вас уже откажется ворочаться, и вы будете как глухонемой. И никто вас не поймет. Умоляю вас — поставьте себе в комнате печку и пишите ваши сочинения в тепле. Ладно? Желаю вам всего самого, самого лучшего и радостного.
Т.
Я пишу вам лежа в кровати, и поэтому письмо, наверное, будет выглядеть очень неаккуратно. Заранее прошу простить меня…
Лёня, я написала вам 18-го числа очень эгоистическое письмо, и мне стыдно за него. Нельзя писать такие письма. Пожалуйста, простите меня. Вообще, наверное, и чувствовать себя так нельзя, когда кругом столько неполадок и горестей. Понимаете, что получается, милый мой дружок? Получается, что я могу чувствовать себя счастливой (мне ведь так немного нужно), но этого счастья хватает только на меня одну. А моя жизнь связана с несколькими очень дорогими для меня людьми, и на них моего крохотного счастья уже не хватает, и я не могу сделать их счастливыми и, следовательно, и сама не имею права быть такой. Мне жалко людей, жалко, а помочь почти нечем. Очень обидно и очень тяжело, просто иногда сердце от жалости чуть не разрывается.
Это правда, что мы все нищие. И вас мне тоже жалко. Вы какой-то замученный, перекрученный. А я вас очень люблю.
Я тут думала как-то, что это закономерно, что половина ваших и моих (я зря вас ругаю за это) друзей принадлежит к той разновидности людского рода, которую надо прятать в шкаф. Потому что мы (вы и я) очень самолюбивы и не умеем, вернее, не смеем из-за своего самолюбия нагружать своей судьбой друзей (я вот, например, даже мужа и брата никогда не могла нагружать своей жизнью — не то что друзей). А между тем очень хочется иногда разделить свои тяжести и получить от этого облегчение. Ведь даже существуют такие выражения на свете, например, — я хочу разделить ваше горе, я хочу разделить с вами вашу жизнь, или — поделитесь со мной вашей радостью и т. д.
Ну вот, а жители шкафов очень активны и значительно бесцеремоннее всех других друзей, и они сами ввязываются в нашу судьбу (без особых приглашений), иногда из любопытства, иногда из природной активности, а иногда и из добрых чувств. А мы, хоть и ворчим, но все-таки получаем от них небольшое облегчение. Правда ведь?
Был у меня мой брат и 3 часа доказывал мне (в абсолютно трезвом виде), что я дама очень прелестная, но дура — потому что окружаю себя людьми, которые меня не могут ни понять, ни оценить. Очень попало от него некоторым моим друзьям. Ну, в общем, договорились до того, что он жить без меня не может и что все в жизни проходит, а я остаюсь и что цену мне знает только он один, да еще двое его друзей, на которых я — дура — и глядеть не хочу.
Все это глупости, конечно, но человека жалко, потому что до какого одиночества нужно дойти, чтобы объясняться в любви собственной сестре…
Между прочим, одной из главных добродетелей выдвигалась моя повышенная впечатлительность, разность и частая смена этих впечатлений и т. д. (с тобой, дескать, никогда не бывает скучно, а все бабы скучные). Другими словами, неустойчивость психики, так ведь?
И вспомнился мне тут один разговор с вами, когда вы мне сказали: «странная вы женщина — сегодня говорите одно, а завтра с такой же силой убеждения — другое». И в словах ваших сквозил укор и даже обвинение. Может быть, братишка и прав, что заступился за меня? Может это действительно простая впечатлительность, ведь с основных-то устоев меня сдвинуть очень трудно. А вам как кажется?
Я часто думаю, что женщины сейчас очень многое растеряли, но, когда взглянешь на ваш пол, то совсем грустно становится. Я заметила, что 3/4 мужей моих подруг и знакомых ведут себя не как мужчины, а как бабы. Неужели совсем атрофировались такие качества, как мужское достоинство, чувство ответственности за судьбу женщины, чувство ответственности за свои поступки?
А если кто-нибудь из них и сделает что-нибудь ответственное, то сразу испугается, притихнет и замолчит, и сидит тихонько, как мышка, и ждет, как поведет себя женщина. А, по-моему, для мужчины это унизительно. А, между прочим, — я вас уверяю — что 3/4 мужчин ведут себя именно так.
(Но вы ведь, Лёня, никогда не будете так поступать в вашей жизни? Правда ведь? Обещайте мне — потому что мне очень хочется думать о вас хорошо.) Или — может быть, это болезнь поколения? Потому что жизнь меня столкнула с людьми другого, более старшего поколения — и я вижу, что эти люди ведут себя в жизни и в отношениях совсем иначе. Тогда надо учиться у них и брать с них пример. Правда? Очень много у более моложавого поколения расхлябанности, безответственности, неврастении и трусости и очень мало ясных стремлений к цели и мужественности. Но любим мы все равно людей своего поколения — за исключением небольших отклонений от норм.
Вот так история! Как же быть? Или, может быть, просто права соседка по квартире Ниночки-сестрички, которая говорила, что «мужчины — это скот». Скот, не скот, но очень примитивны. Они как-то удивительно легко поддаются на любую дешевку, а понять настоящее не умеют. Это они заставляют нас быть хуже, чем мы есть на самом деле. А по-вашему?
…<Друзья> в последнее время и отнимают все вечера и даже ночи (вчера, например, в 12 часов пришел Фадеев, а в час ночи постучал Каждан, и оба они ушли в 4 утра). А я совсем не могу жить без тишины и одиночества. Иногда хочется забраться в такое место, где бы тебя никто, никто не знал. Но все-таки жизнь мила, и я настойчиво продолжаю это утверждать…
Зачем вы так много работаете? Неужели вам не жалко так растрачивать свою жизнь? Вы, по-моему, забываете, что она у вас одна. Болит у меня душа за вас. Ужасно вы стали нервным и усталым. И потом еще у меня создалось впечатление, что вы запутались в чем-то. В таких случаях всегда надо поделиться с кем-то (я, разумеется, намекаю на себя), и очень жаль, что вы так не откровенны. Такая скрытность — бессмысленная трата сил и отрава для души. Запомните это!..
Хотелось мне написать вам то задуманное письмо (в чистой комнате и с ландышами) про вас, про вашу пьесу, а вместо этого я пишу вам разные глупости про свою жизнь.
Я думала тут о том, что же, собственно, мне мешает в вашей пьесе (вы отгадали — мне что-то все время мешает). Ведь она на очень много лучше всего того, что я читала и видела за последнее время. Я все в ней понимаю, все мне близко, наконец, в ней есть все, что нужно, и мне все-таки чего-то не хватает.
И я поняла: она написана не кровью, не участником (не поймите, ради Бога, меня буквально — какая страшная вещь письма), а наблюдателем — отсюда некоторая холодность и безупречность, которые мне мешают. Я чувствую в ней больше «записную книжку» и наблюдательность, чем ошибки сердца. И, мне кажется, что это дает себя знать ваше отгораживание от жизни, ваше одиночество (ведь большинство ваших отношений с людьми как-то случайно, как-то «не по вашей вине»), ваше чистоплюйство и (не обижайтесь) ваш эгоизм.
На мой взгляд, это «наблюдение» жизни, а не «притрагивание» к ней. Это главный и, пожалуй, единственный недостаток вашей пьесы. Вот и все. Мы встретимся с вами, и я вам тогда расскажу все подробнее, я теперь уже смогу обо всем этом говорить с вами. Только вы, ради Бога, не обижайтесь на меня, если вам покажется, что я грубо говорю о вашей работе. В письме всегда все очень огрубляется и очень коряво звучит, но вы же знаете, что я никогда не хочу вас обидеть (хоть и обижаю), а хочу вам, всей душой хочу — только добра.
Я надеюсь увидеть вас в июле в Москве. Меня тут чуть не увлекли в одну очень увлекательную поездку, но я устояла и, следовательно, весь июль я буду в Москве — про август еще ничего не знаю.
Я стала добрая и милая и это, по-моему, довольно прочно. Обнимаю вас от всей души.
Т. Л.