ЕРМОЛИНСКИЙ. НЕНАПИСАННАЯ КНИГА
Вот когда пришло время мне непрерывно думать о тебе, Ермолинский. Раньше я боялась, а теперь мне уже пора умирать.
Вот он стоит передо мной, слегка под хмельком, в старой, прошедшей все этапы и тюрьмы[91] шубе, нахохлился, как больная птица. Стоит в подворотне, около помоек. Коты с диким визгом носятся по этим ящикам. По помойным ящикам. И я чувствую, что я должна что-то сделать, что-то важное. Такое важное, от чего зависит и моя жизнь. А я не могу сказать этого. Гордость сковывает меня.
— Скажите, что мне делать с моей гордыней, как быть? — вместо этого говорю я.
Человек, стоящий передо мной, нахмурился, задумался, держась обеими руками за измятый воротник.
— Попрать! — так громко, что коты прыснули в сторону, произнес он, повернулся и твердо, вдруг совершенно протрезвев, пошел прочь.
А я тихо побрела к своему дому. Но именно около этой помойки я поняла, что я должна делать: попрать гордыню.
Все дело было в моей гордыне и попрании ее. Конечно, видимо, было много трудного, но сейчас мне кажется, когда уже все отстоялось, что все было только счастьем.
И сейчас, конечно, я счастлива. «Счастливая старуха». Мешают болезни: астма, сердце, сломанное бедро, мешает старость, себялюбие, телевизор, желание ничего не делать. Но, в общем, счастлива.
Звонила Крымова[92], говорила, что мне необходимо писать о С.А., а я говорила, что мне трудно, что все очень близко и мне надо прожить 100 лет для того, чтобы начать писать.
Милый Сережа!
Неужели мне не хватит сил написать про Вас, и я так и умру молча? Я ведь столько могла рассказать про Вас людям. Тяжелая занавесь молчания окружает меня. И полное бессилие! Вспоминаю, например, как мы познакомились с Вами.
Помните, как я пришла в 1947 году к Фрадкиной[93] слушать «Грибоедова»[94], и навстречу мне поднялся с дивана какой-то очень длинный, так мне показалось, белокурый и очень бледный человек в очках, очень худой и больной, и рука была тонкая и узкая. Это были Вы.
Фрадкина позвала еще каких-то режиссеров, в надежде, что они возьмут Вашу пьесу.
Вы читали, заметно волнуясь, из-за этого я слушала плохо: это мне мешало.
По окончании чтения все выпили водки, растерзали Елены Мих. салат и побежали в ВТО, которое помещалось рядом, за добавочной водкой. Все стали пьяные (потому что закуски не было). И вы начали кричать, что они дураки и ничего не понимают, и как только им авторы доверяют свои пьесы. А они тоже что-то кричали, но все кончилось взаимной любовью. Пьесу хвалили, но ставить ее никто не собирался.
Вы содрали у меня с пальца бирюзовый перстенечек, сказали, что он принесет Вам счастье. Потом все ушли. На улице я оказалась между Вами и Гушанским[95]. Оба Вы сильно качались. Когда у Никитских ворот я спросила, где Вы остановились (зная, что Гушанскому надо поворачивать на Никитскую), я получила ответ: — Буду ночевать на бульваре. — Я этого не допущу, пойдемте ночевать ко мне.
Пьяный Гушанский демонстративно качнулся, надвинул шапку на лоб и зашагал прочь, всем своим видом показывая всю недопустимость моего предложения. Среди ночи дама зовет ночевать первый раз увиденного человека.
Мы закачались в Староконюшенный переулок. Мои окна были освещены. К чести моего мужа должна сказать, что он встретил нас радостно.
— Сережа, откуда ты взялся? (Действительно, откуда? Они знали друг друга с незапамятных времен.)
Появилась припрятанная четвертинка, встреченная восторженно. Я легла спать в маленькой комнате. Они в большой коротали ночь.
Я проснулась утром от телефонного звонка. Вы звонили Лене Булгаковой: — Я у Татьяны Александровны Луговской. Так получилось. Я был пьяный, и она взяла меня в свой дом.
Вот так состоялось наше первое знакомство.
Потом Вы уехали и писали мне короткие скорбные письма. И в каждом письме — грузинский рассказ. Получалось очень толстое письмо.
Вы пили грузинское вино и тихо погибали в Тбилиси, а я в Москве все время думала о Вас.
Вспомним, как мы первый раз сели на пароход «Радищев». Колесный еще пароход. Какое это было счастье иметь над головой крышу и быть вместе. Мы выходили гулять на всех пристанях, мы радовались шлюзам.
В мутном воздухе шлюза мы толчками поднимались вверх. В воде плавала пена, похожая на гигантские плевки.
Из-за холодной и мертвой стены шлюза, словно приподнимаясь на цыпочки, стала появляться жизнь в виде домиков с красными крышами, дороги и нескольких голодных и тощих собак.
Над Угличем кудрявились старинные облака.
Церкви большими просфорами лежали на горизонте, заключенные в клетки из проводов и вышек.
Чистенькие старушки продавали на косогоре топленое молоко и китайские яблочки.
Единственное, что омрачало мое настроение — это Ваше тяготение к буфету. Мы называли его — буфэт. Вы тогда старались заглушить, забить тюремные впечатления глотком горячительного. На каждой остановке, озирая окрестности, Вы радостно восклицали: «Буфэт!» «Буфэт», — вторила я сокрушенно, стараясь отвлечь Вас от него. Иногда удавалось.
Подъезжаем к Саратову, вдруг Ермолинский строго и, как мне показалось, даже резко заявляет мне:
— Таня, я хочу выйти в город один.
С нами крестная сила, этого еще не хватало.
— Может, Вы хотите напиться? Это можно сделать и при мне.
— Не хочу.
Переполненная недоумением, остаюсь на пароходе. Стоянка не длительная. Первый звонок. Второй. Готовый к отплытию пароход начал дрожать (он колесный). С тревогой смотрю на пристань. Третий звонок. Среди редких людей показалась светлая голова Сергея Александровича. Стук в мою дверь.
Позже он рассказал мне всю свою историю, связанную с Саратовым. Раньше он избегал говорить об этом.
Когда началась война, Сергей Александрович находился в саратовской тюрьме, сначала среди уголовников, потом его перевели в одиночную камеру. Он очень ослаб, началась цинга, нарывы на ногах. Он уже почти не вставал. И вдруг однажды его вызывают к начальнику тюрьмы (дело было к вечеру) и зачитывают постановление о том, что он подлежит высылке на три года в Кызыл-Орду. Его предупредили, что в течение 24 часов он должен покинуть Саратов.
Ворота тюрьмы захлопнулись за ним. Куда идти? Город был совершенно не знаком ему. В каком-то беспамятстве он шел, куда глаза глядят. Оказался на окраине. Темно. Он брел, спотыкаясь, иногда падал. Тюрьма уже казалась ему раем. Потом он набрел на какой-то дом. Из последних сил дотянулся до двери и постучал. Сначала ему не хотели открывать, но он так жалобно просил, что дверь приоткрылась и его втащили в дом. Его спасительница была простая женщина, работала на заводе. Ее звали Прасковья Федоровна Новикова. Она жила одна. Муж и сын погибли на фронте. Она выходила его, хотя он не скрыл, что из тюрьмы. Он несколько раз порывался уйти, чтобы не подвести ее, но она не пускала. Когда он немного окреп, то все-таки настоял на своем отъезде. Она проводила его до вокзала, перекрестила и заплакала.
— Христос с тобой, Ермолов (так она его называла).
Война, ссылка, болезни, другие мытарства стерли в его памяти ее адрес.
А теперь он решил ее разыскать. «Постоял, подумал: в какую сторону идти? Кажется, река была слева? Пустое поле поднималось перед глазами то выше, то ниже — холмы. Ни дерева, ни строения. Время уже на исходе, мне нужно возвращаться на пароход. Вдали показалась фигура с громоздкой поклажей на плече. Она то исчезала в низине, то опять появлялась на холме. Уже ясно было видно, что идет женщина. Я остановился с надеждой спросить у нее, где же тут могут быть хибарки и куда они делись? Или я пошел в другую сторону? Приблизившись ко мне, женщина вдруг бросает поклажу на землю и с криком „Ермолов, жив?!“ начинает обнимать меня. Передо мной стояла сама Прасковья Федоровна. Все, что я успел, — это расцеловаться с ней и записать ее адрес».
Невероятно! В жизни такого не бывает!
С этого времени в течение нескольких лет во взаимоотношения с Прасковьей Федоровной Новиковой вступила я. Пошли посылки из Москвы в ее адрес. А потом пришло печальное известие, что адресат выбыл. Смерть прервала эту связь с Прасковьей Федоровной, женщиной, спасшей жизнь Сергею Александровичу… Вот такой необыкновенный случай был с нами, когда мы в 1949 году плыли на колесном пароходе «Радищев» в Астрахань.
Мы сидели на бульваре. Собственно говоря, это был не бульвар, а кладбище, которое тянулось вдоль всего Сталинграда. Будущего Сталинграда. Ближе к реке стояли трущобные черные дома. Около бульвара кое-где вырастали новые. Ближе к окраинам люди жили в фундаментах бывших домов или в подвалах. Так, среди кирпичной кладки проделано окошечко сантиметров 30, и на нем даже повешена половина занавески и цветочек в каком-нибудь черепке стоит. Все как следует…
Вдоль города все могилы, могилы и цветы около них. Так проглядывал будущий бульвар. Легкий ветерок приносил запах тлена.
Все смешалось вместе.
Бульвар вытеснял кладбище. Стояли лавочки, намечались будущие фонтаны, в которых вместо воды стояла грязь.
Я приехала в Верею. Лена Фрадкина мне позвонила оттуда, что она сняла мне комнату. Это был первый раз, что мы будем жить вместе с Сережей, не на пароходе, а в доме, и это был очень важный момент в моей жизни.
У С.А. еще не было настоящего паспорта, и мы должны были жить врозь: я — дома, а он у тетки.
Итак, я приехала в Верею. Я нашла этот дом. На крыльце хозяйка разжигала примус. У нее не было рук, только два пальца, остальное культи. Она умело владела своими обрубками. Была еще нестарая и довольно красивая женщина.
Провела меня в комнату, выкрашенную в ужасный голубой (скамеечный) цвет.
В углу запихана швейная ножная машинка, в другом кровать с продавленным матрасом. Вот и все. Под грязным окном, почти вплотную дачная уборная.
Внесла вещи и в отчаянии села на драный пружинный матрас.
В этой комнате нельзя было жить. Здесь можно было только погибать. Я хотела жить, поэтому вышла на улицу и пошла, куда глаза глядят. Через лужайку, по утоптанной глиняной розоватой тропинке мимо колодца, мимо чужой, не одинокой жизни, мимо забора и сада, увешанного яблоками.
На заборе сидел озорной мальчишка. Счастливый дом, окруженный яблоками.
— Мальчик, мальчик, — сказала я, — не сдается ли здесь комната?
— Нет, — сказал он, сплевывая. Потом ткнул пальцем в дом напротив (я не смела подойти к нему, так он был важен и красив) и сказал:
— Вон туда стучись, там жильцы съехали на днях: очень петухи кричали. Спать не дают. Хозяйка курей держит.
Совершенно очевидно, что я не буду писать о Булгакове, которого я не знала, хотя и любила, а только о Ермолинском, которого и знала, и любила. О его трудной жизни, а не о Булгаковской.
Милый Сереженька!
Вас уже нет на свете, а я все время с Вами разговариваю… Да, Вы были правы, а я была дурой! Вы были правы, когда говорили, что Булгаков гений. И не оттого я убедилась в Вашей правоте, что все кругом кричат, что Булгаков гений, и пишут про него и вдруг все стали его друзьями. Нет, не от этого, просто я сама по себе, как в потемках, пробираюсь к Вашим словам и перечитываю «Мастера и Маргариту».
Какая непоколебимость, какая твердость духа была у Вас! Я все время думаю, что я должна, я обязана написать о Вас. Но мысли рвутся, все какие-то куски сцен в голове, и на глаза набегают слезы… Буду писать кусками, отрывками.
Рука не пишет, глаза не видят, голова, как болванка для шляпы.
Вы твердо говорили: Миша — гений. А я Вам: — Почему Вы так твердо это говорите? Вы же в ответ: — Когда Булгаков первый раз прочел кусок из «Мастера и Маргариты» (кажется, это было где-то около или на Собачьей площадке), и Миша неуверенно посмотрел на меня: — Ну как тебе? — Я твердо ответил ему: — Миша, по-моему, это гениально. И сейчас я говорю то же самое. И Вы увидите, что через три дня, как только будет напечатан «Мастер», то же самое будет говорить весь мир… — Какая преданность духа! Спорить с ним и возражать — было бессмысленно.
Почему Вы не написали, что у Вас сохранились ответы Булгакова на Ваши «шуточные» вопросы, которые Вы задавали ему перед его смертью, желая под любым предлогом выудить из него побольше фактов его жизни? Вы были уверены, что со временем это будет драгоценным документом. Исповедью гения.
Вы ведь всегда говорили: — Миша был гений. А я спорила, не понимала.
Не будем забывать, что это сочинение писалось в 60-е — 70-е годы[96], задолго до всех последующих публикаций о Булгакове и было опубликовано после 3-х лет хождения по инстанциям только в 81-ом году, с изъятиями цензуры.
Есть разные подвиги. Быть гением тоже подвиг. Ратное поле тоже подвиг. Отсидеть за своего друга в тюрьме и после этого в трудные годы молчания и опасности написать откровенно про его жизнь — тоже подвиг.
Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя.
С. Ермолинский работал над записками о Булгакове буквально до последних дней; они обрываются на полуслове. Еще раньше, поняв, что жить ему осталось мало, он составил конспект 2-й части (в комментариях).
Не только мы выбираем друзей, но ведь и они нас выбирают (это о Сергее Александровиче и Михаиле Афанасьевиче).
Страшные сомнения обуревают меня. Как я должна писать? То, что я знаю и слышала и что С.А. даже для себя, даже шепотом, даже для памяти — не смел написать (только один раз в жизни он мне все рассказал)?
Сергей Александрович даже в самые счастливые периоды своей жизни все равно ощущал необходимость выброса из души отравы и унижения, которые оставила в нем тюрьма.
Все отвиливаю и отвиливаю я от работы, то дождик пошел, то приступ астмы начался, то очень тяжело перечитать рукопись. Да тяжело, да астма, да дождик — все это есть, но трудиться надо, пока я еще жива.
Давайте-ка пошутим с Вами, Сереженька, как мы это делали неоднократно. Навалили Вы на меня работы — выше головы, сами исчезли, а я должна отвечать за каждое словечко, каждую буквочку. Могу ли я притронуться к Вашим строчкам? Нет, не могу! Не имею права. Давайте вместе вспоминать все сказанное мне и не указанное в Вашем черновике.
Почему нет увлекательного рассказа о том, как Вам по распоряжению пахана торжественно вернули украденную одежду? Почему не рассказано, как, сгибаясь под тяжестью досок, носили в парильню уголовники Ваши нары, а Вы шли в баню барином рядом с паханом?
Ведь вы сами говорили, что эта жизнь была единственным счастливым временем Вашего заключения.
В 1948 году Вы приехали насовсем в Москву. На птичьих правах, но приехали, и Тетка (Тека) А. Я. Ульянинская определила Вам комнату, начались хлопоты о прописке. Разрешили на полгода, потом опять хлопоты, милиционер, вызовы, куда надо. Отказ, разрешение и так далее.
Я-то знаю, сколько скрыто за этим скупым текстом, сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших «друзей» и т. д.
Мне бы хотелось, чтобы этот страшный анализ крови длился вечно и никогда не был известен его страшный результат. Мне совсем не трудно ухаживать и не спать, лишь бы не чувствовать конца.
Все хуже и хуже. Очень худеет. Был Сережа Юрский[97], навез фруктов. Был врач, Берта Михайловна[98]. Звонила Зоря[99]. Приходил экстрасенс Ал. Сол.
Хорошо (отчетливо) помню, что взглядом спросила Данина, можно ли мне прощаться, и он тоже взглядом (не кивком) сказал мне, что да, можно.
Человек абсолютно мужественный и решительный.
Это был человек, который жил со шпагой в руках, бросая вызов собственной жизни.
Как мало остается от человека, какая-то горсточка чувств. Раньше я думала, что написано карандашом, то не вырубишь топором — и человек жив, а теперь вижу, что все это моментально забывается. Затягивается тиной и все. Больно мне сознавать. Никогда не забуду, когда мы хоронили урну с Сережиным прахом и уже в папиной могиле сделали для нее домик, я вдруг заволновалась. А где же урна. Мила приоткрыла пальто. «Здесь». И за пазухой у нее была урна. И это все, что осталось от Сережи. Накрапывал дождь и было сыро. И грустно, грустно стало мне. И грусть эта не проходит до сих пор. Как мало остается от человека.
Стучит мне в сердце «твой пепел, Клаас». Сереженька, простите меня.
АХМАТОВА
Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около ее дома исчез. Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась, и из-за этой скарлатины я перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху: «Танюшо-о-ок!» Я снизу басом: «Надюшо-о-ок!» После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала ее строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась.
В один из этих «темных» вечеров Анна Андреевна протяжным голосом, прерываемым легким хмыканьем, рассказывала историю про собаку Шилейко.
Шилейко (второй муж Ахматовой) был очень ревнив. Он тяжело болел (кажется, туберкулезом), он страдал, он раздражался и мучил беспочвенными подозрениями свою жену. Была у Шилейко собака — большая, умная и очень ему преданная. Собака эта так привыкла к хозяину, что повторяла все его движения, позы и даже мимику. Шилейко умер, прошло время траура, и днем у Ахматовой собрались гости на чашку кофе. Как только сели за стол, на кресло Шилейко вспрыгнула собака. Шла общая беседа, но стоило только Анне Андреевне оживиться и вступить в разговор, как собака Шилейко, рыча, ударила лапой об стол, приподнялась и строго посмотрела на свою хозяйку. Анна Андреевна говорила, что ей стало очень страшно и что она этого взгляда никогда не забудет.
Помнится, тогда же она рассказала и про то, как ее отца одолевала своей любовью некая дама. Ужасно она к нему приставала, звонила по телефону, поджидала на улице и все время говорила о своей любви. Все смеялись, и имя ее стало нарицательным. И девочка Ахматова обещала себе тогда: никогда не быть на нее похожей, никогда не клянчить взаимности.
И еще она рассказывала, как поехали они, будучи молодыми барышнями, из Царского в Питер на бал. Веселье затянулось, и они решили танцевать до утра.
Там был и Бальмонт. Он не танцевал, не веселился, не уехал, а всю ночь простоял у колонны, скрестив на груди руки. Он ворчал, он осуждал веселящихся, он говорил, что ему скучно и… не уезжал!
— Танюшок![100] — несся с балханы голос Нади.
— Надюшок[101], — отвечаю я басом снизу и минут через пять уже скрипела по лестнице к ним на балхану. Горел ночник — фитиль в маленькой бутылке. Прячась за темноту, я начинала рассказывать и изображать, уже не боясь Анну Андреевну. Фитиль иногда вздрагивал, вырывал из темноты Надину кофту или античную ступню Анны Андреевны, которая лежала на раскладушке, — маленькую и ровную, не только без мозолей, но и без малейшего повреждения. Закинув руки за голову, она была повержена скарлатиной на раскладушку.
Отчетливо помню, как глубокой ночью в 1943 году мы уезжали из Ташкента в Москву. Среди немногих провожающих выделялся профиль Анны Андреевны Ахматовой. Она любила нашу осиротевшую семью и очень высоко ставила поэму брата, интересовалась ею и всегда просила читать ей новые главы. На вокзале было промозгло и сыро, я сидела с Анной Андреевной на отсыревших досках. Хотелось сказать и услышать какие-то последние слова.
Сутулый, совсем больной, с папкой в руке, появился мой брат.
— Татьяна!
— Что?
— Где моя поэма?
— Володя, она у тебя в руках, если хочешь я уложу ее куда-нибудь.
— Ни в коем случае!
И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой.
Я провела сегодня вечер, который мне, видимо, не придется забыть.
После всех ритуалов и церемоний на обеде у моего братца, после взаимного обмена любезностями и чтения стихов, чая с лимоном и восторгов, объятий, поцелуев и подкрашивания губ, Анна Андреевна вдруг попросила, чтобы я проводила ее.
На улице она сказала, что ей просто хотелось погулять со мной по Москве.
Мы бродили долго, мимо Москвы-реки, Кремля, через площади и переулки и зашли по Пречистенке к черту на куличики.
Орали мальчишки, звенели трамваи, шли старушки с вербами из церкви. Звезды проявились на небе, огни горели в окнах, продавали на углах мороженое, а мы все шли, и я слушала чудесные стихи.
Потом мы остановились передохнуть в какой-то подворотне, и Анна Андреевна говорила мне о том, как счастлив будет тот человек, который меня не испугается.
Не знаю, как насчет этого непугливого человека, но я была счастлива в этот вечер.
«К нам приезжала Анна Андреевна Ахматова. Вот уже в этот дом[102]. Однажды мы были не то в зале Чайковского, не то в консерватории, и встретили там Анну Андреевну Ахматову. Мы сидели на скамеечке, разговаривали, и она мне сказала: „Татьяна Александровна, почему вы никогда мне не звоните, вы же знаете, что я вас люблю“. А надо сказать, что когда мы уезжали из Ташкента с братом, Анна Андреевна провожала нас, я помню очень хорошо, как она была закутана и как она меня перекрестила три раза. И вот она говорит: „Почему вы никогда не звоните?“ Я сказала: „Анна Андреевна, около вас так много жен-мироносиц, а я к этому не приспособлена“. Она ответила: „Вы правы, я сама вам позвоню“. И позвонила через два дня и приехала сюда, уже в этот дом, после 60-го года это было. Они выпивали с Сережей по рюмочке коньячку, и она рассказывала про то, что сочиняла в Ташкенте, о той поэме[103], которую она сожгла, и как там, где-то под лестницей, действие происходит, и висит портрет Сталина, приколотый на муху (вместо гвоздя, висел на мухе). И это было интересно и смешно. И как они очень смешно выпивали с Сережей коньячок».
(Из радиопередачи)
ТАТЛИН[104]
В конце 20-х годов в шумном доме моего брата на Староконюшенном переулке собралась небольшая компания писателей. Помню, что среди них был Дмитрий Петровский и его жена Мария Гонта. Оба украинцы и друзья Татлина. Посидели, поговорили, и Дмитрий Васильевич предложил всем ехать к Татлину. Прихватили и меня, еще совсем девчонку.
Татлин жил тогда при Вхутемасе на Мясницкой улице. Комната показалась низкой. Мебели было мало, но нагорожено досок и подрамников достаточно. В углу на топчане сидела, поджав ноги, красивая женщина с косой вокруг головы. Я поняла, что это была жена Татлина. Не вставая с места, приветливо и спокойно она здоровалась с гостями. В ней чувствовалась привычка к таким нашествиям. Наша компания привезла водку и какую-то незатейливую закуску. Поставили ящик, выдвинули старый облупленный чемодан и на этом самодельном столе водрузили бутылки и стаканы. Сидели кто где. Пили, говорили. Я во все глаза смотрела на Татлина. Он был еще молодой тогда. Высокий и сильный, с крупными руками, белесый, с каким-то сонным лицом. Поразили меня ресницы — густые, прямые и длинные (как у коровы). И совершенно белые.
Когда выпиты были бутылки, Татлин поднялся, большой, как дерево, и полез куда-то под диван, не то в диван, доставать бандуру. Сел. Твердо и бережно взял ее рукой мастерового. Обтер с нее пыль рукавом, что-то наладил в ней. Прислушался. Занавесил глаза белыми щетками ресниц и запел. Пел старинные украинские песни. Пел по-русски и по-украински.
Растворяйтесь ворота,
Выходи гулять тюрьма.
А и нету никого там —
Посходили все с ума.
Эх, ты горе — непогода.
Трудно в доме жить, печаль.
А у вора, у соседа
На стене висит пищаль…
Как во поле, да во речке
Тай плавало ведеречко.
Мягко вторила ему босая жена. Пел он завораживающе. Тоскливо. Пропевая горе многих-многих людей. Глаз во время пения не открывал. И еще больше, чем пение, помню слезу, которая перекатывалась по реснице, запутавшись в ее густоте. Я все ждала, когда же она скатится, когда упадет. А она все цеплялась за Татлина, все не хотела отделяться от него. Пел он как поют слепые — незрячие люди: бесконечно грустно и прислушиваясь внутри себя к звуку.
По зимней Москве мы возвращались домой. И тут Петровский рассказал, что Татлин мальчишкой убежал из дому от мачехи и пристал к слепцам. Был у них поводырем и пел с ними, вот и привык закрывать глаза.
Прошло столько лет, я уже забыла тембр его голоса, уже не слышу его, но до сих пор отчетливо помню эту крупную, круглую татлиновскую слезу, цепляющуюся за его ресницу.
В 1946 (?) году театр Моссовета предложил мне сделать костюмы к колхозной пьесе драматурга Сурова. Пьеса была ужасна, но декорации должен был делать Татлин. И я немедленно согласилась. Весь макет он виртуозно вырезал своими руками из дерева. Деревня, дом, забор, земля — все было из некрашеного дерева. Красиво было удивительно, но постановщик Ванин был недоволен условностью материала. Он требовал грубо и даже кричал на Татлина. Ему хотелось реализма, лунного света, скрытого театральным тюлем.
Татлин сидел молча, был удручен. Спектакль закрыли.
Был он уже не похож на того прежнего молодого Татлина, который пел в ту давнюю зиму. Лицо его стало рыхлым, белым, сам какой-то тихий, растерянный, подозрительный. Мы однажды сидели в актерской уборной (театр Моссовета временно играл в помещении старой Оперетты) и разглядывали мои эскизы, которые я принесла для сдачи.
«Владимир Евграфович, признайте, как бы я не старалась, как бы не сосредотачивалась, все равно это не удается никогда выразить, даже в малой доли того, что я чувствую, вижу» — жаловалась я ему. Татлин долго молчал, смотрел на меня, то на мои планшеты. Потом встал, подошел к двери, открыл ее и внимательно посмотрел направо и налево: нет ли кого в коридоре. Закрыл дверь, приложил ухо к щели. Постоял настороженно. Потом на цыпочках подошел ко мне и, наклонившись к моему уху, тихо сказал (почти прошептал): «И мне тоже…»
Я не знаю, каким был Татлин. Я его побаивалась, хотя и работала с ним, и это была большая честь для меня. Я даже заступилась за него однажды, но все равно я его не знала и боялась.
Как это произошло, что я могла заступиться за него и накричать на Ванина[105]?
Мало кто понимал его, искусство его было в те годы непонятно и вызывало насмешку.
Он сделал поразительный макет из дерева. Ванин кричал на Татлина, что это он ему напортачил. Давай луну! Иначе все к черту! Вот тут мне пришлось заступиться за эту красоту. Что я кричала в ответ — не помню, но предполагаю теперь, что отстаивала право большого художника, а он сидел тихо, послушно, положив большие руки мастерового на стол, извиняюще опустив глаза.
«Луну требуют, — тихо и растерянно сказал он и вдруг радостно, подтолкнув меня: — Сработаем луну из меди».
Но сработать луну ему так и не удалось. Спектакль не пошел.
ФАДЕЕВ
Я шла из театра с Мамонтовского переулка (где я работала в 1936 году) к маме и брату, которые жили во дворе дома Герцена на первом этаже в странной маленькой квартирке, выгороженной из бывшего особняка. Там были печки, там были ставни, там была темная столовая величиной с большой обеденный стол, и, как это ни странно, довольно большая ванна. И еще две мрачные, но очень уютные комнаты брата и мамы…
Итак, я шла к маме после работы посидеть с ней, поесть супу (я так давно его не ела!), повидать Володю.
Свернув с Пушкинской площади на Тверской бульвар, я стала обращать внимание, что на тротуаре лежит много осыпавшихся лепестков флокса. Чем ближе к дому Герцена, тем больше попадалось осыпи флоксов. Перед домом Герцена тротуар уже был похож на ситец в цветочек. Лепестки на земле заворачивали в ворота, я вслед за ними. «Цветочная» рота, которая становилась все пестрее и «цветочнее», шла вместе со мной к дверям квартиры моего брата. Ковер в узком коридорчике был похож на ситец. Пряный запах флоксов был удушлив, осыпавшихся цветов слишком много для обыкновенной жизни. Поспешно звоню, и мне открывает смеющаяся мама.
— Посмотри, что устроил, — говорит она.
Оказывается, Фадеев получил где-то гонорар, спрыснул его слегка, скупил на улице Горького и на Пушкинской площади несколько ларьков цветов (был сезон флоксов) и нанял отряд мальчишек, которые вместе с ним принесли эти цветы к ногам нашей старой мамы.
Вся посуда, все тазы, все ведра были использованы под вазы. Ванна до отказа наполнена цветами, а остатки, как дрова, лежат в коридоре возле печки. Среди этого изобилия сидит счастливый, покрасневший и веселый Фадеев в косоворотке и ест суп. А водки мама ему не дает. И он ее слушается и смеется тонким голосом.
Он очень ее любит. Называл мама и на ты. Навещал ее, заботился о ней, если брат был в командировке…
ИЗ ДНЕВНИКОВ
Я уже старая и должна скоро умереть.
Как понять счастье старости? Видимо, это найти самого себя…
В детстве чувство складывается из конкретных (зримых) вещей. К старости зримый образ уже отпадает. Он уже известен, выучен наизусть. И остается только чувство. Вот его-то и надо расширять и познавать.
Тридцатилетняя дружба связывала меня с Еленой Сергеевной Булгаковой. Разное мешалось в эту дружбу — и горечь, и преданность, и самолюбие, но последние 20 лет это были доверительные и очень преданные (особенно с ее стороны) отношения.
Бывают дни озарений и покоя. Проснешься утром, и в душе все меняется, как будто выпадает первый снег.
Все началось с этого платья. Платье не по фигуре (уже растолстевшей и оплывшей). Пояс чересчур туг. Туфли на чересчур высоком каблуке. Словом — все неудобно, все не покойно, все не по возрасту! Весь вечер сидеть в этом дурацком виде и делать вид, что тебе весело и интересно сидеть с людьми скучными…
Ужасно… Между тем мы сами нагромождаем себе целый воз душевных «затянутостей» и «высоких каблуков».
Все время делаем вид. Все время боимся правды.
Я горюю о своей правде больше, чем о молодости.
Господи! Как я хочу быть сильной — и как я слаба!..
Безнадежность, инерция и внутренняя поспешность одновременно владеют мной.
Почему так прекрасно прошлое, которое мы не могли, не умели чувствовать?
Какой-то рассказ или повесть Пришвина начинался словами: «бывает теперь иногда».
Много думаю «теперь, иногда» о милосердии к старости и болезням.
Не самое ли главное время в жизни детство и старость? Первое — познание и становление, второе — завершение.
Как мне писать? Как мне дотронуться до другой, хотя и близкой мне жизни, чтобы она не утонула, как осенний лист, в потоке бурлящей воды?
Как обжечь словами чужих и равнодушных людей?
Мама… Руки ее помню… Коричневое пятно на одной руке…
Все подчинено взаимодействию двух полюсов. Значит, истина всегда двулика?
Женщина должна сама избирать свою судьбу, а не прилаживать ее к чужой судьбе и не зависеть от решения мужчины.
Размышление ведет к бездействию. Только вера придает человеку вдохновение, побуждающее его действовать, и упорство, необходимое для того, чтобы отстаивать свои убеждения.
В XX веке ум человеческий достиг высот, вырывая из глубин нравственности свои корни. Достиг высот за счет глубины.
Рассказать сказочку от имени человека, видящего мир сказочно. Рассказать сказочку современную: про мотоцикл и его зеленый глаз, про милиционера, про парашют и автобус и про их разговор между собой, и про травинку, как ей неудобно в этом новом цивилизованном мире.
А впрочем, это можно и нарисовать.
Крутится в памяти мое детство и, как в калейдоскопе, из одних и тех же людей и вещей выстраиваются при поворотах в памяти разные картинки.
Лица, предметы, деревья, цвет, запах, радости и обиды сцепляются друг с другом и выстраиваются в сцены и картины, которые неожиданно всплывают из недр сознания и как будто не имеют связи. Куски, отрывки.
Часто думаю о том, что застрявшее в памяти и есть наша жизнь — все другое, если не помнится, то уже и не существует. Ушло из жизни много людей. Нет в живых уже отца, мамы и брата. Только я и сестра еще существуем.
Многие картины такие рваные. Хотелось бы дополнить, но спросить уже не у кого.
Все безвозвратно.
Недостает моему сердцу.
Прочая бытовая мелочь.
Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть.
Под защитой страха (или мужества, или смеха).
Он заметно оглупился.
Аневризма головы.
Душевное трудолюбие.
Поставил такой факт.
Будьте любезненьки.
Раздавить взглядом.
Бесполезный человек.
Солнце облевало их.
Жобственное дело.
Всякий бывает только тем, чем может быть.
Ночью иногда я слышу, как ходит по комнате смерть. Очень тихо, очень незримо, но ощутимо.
Думаю, что мне никто не может помочь, я должна сама, спотыкаясь, тянуть свою лямку как расплату за свое счастье.
Как у жирафа отросла за века шея, потому что ему нужно дотянуться до верхушки дерева, чтобы питаться, так у нас отросла душа, чтобы жить. На западе это иначе.
Мотались до глубокой осени кисточки желтых листьев на верхушках деревьев (по-моему, это были вязы). Почему-то мне это напомнило мою старость и упорное сопротивление смерти. В декабре все верхушки облетели, а до этого, несмотря на жестокий ветер, который сдирал всю листву, эти верхушки были живыми и без конца мотались перед моим окном.
Реплики, слышанные мною в общей кухне:
Все мы люди разного калибру.
С утра начинаешь закруглять свои нервы.
Ну что такое американцы? Это те же японцы, только обратно.
На базаре такая дороговизна — сплошные контрасты.
Она, когда правду говорит, то ясно врет.
Мы с ней все время спорили, она никак не вникнет в мою конструкцию.
Она женщина без всякой нормировки.
Ребенок у ней, конечно, недоброкачественный, но с ним можно бороться.
Она выглядит собой очень образованной.
У Вали родился ребенок, но тело у него какое-то неумное!
Жулики сейчас — это самый модный предмет.
Если б я не убирала в кухне, так тут можно целую динаму повесить.
Из-за этой плохой погоды у меня ни в руках, ни в ногах нет никакого совершенства.
Она уже до того дошла, что ни к какому разуму не подходит.
ВОПРОС: «Почему у вас ребенок так плачет?»
ОТВЕТ: «Это у нее такой процесс».
Ну что в нем толку: пришел и развалился на диване как трофей.
Она кругом больна, и вид у нее какой-то щепетильный.
Я не хожу к врачам, у них какая-то странная динамика и все они врут. Скудная бригада.
Так жарко, что я совсем распарилась, как белуга в собственном томате.
Что это она не шлет письма, как кляча самоварная?
Она была в салатовом платье, очень из себя выразительная.
Мы положили ее в санаторий, там будут совершенствовать ее болезнь.
Он как напьется, зараз начинает портить свое мнение.
Может, он и всех считает дураками, но я на эту фантазию не желаю понижаться.
С ним, когда разговариваешь, все время приходится делать разные сокращения ума.
Сегодня хлеб взяла подороже, но все равно он не дает никакого значения.
Я: «Как мне надоело стряпать!»
ОНА: «У меня тоже бывает такое безразличие предметов!»
Мечтать можно только о несбыточном, тогда сбудется сбыточное.
Если бы Сережа не слушал меня, все бы заглохло во мне, заросло бы сорной травой повседневности.
Для подвига нужны препятствия.
Тишина души.
Все это сформировало меня и дало мне силы к моему настоящему.
Маме свойственна была интенсивность чувств и естественная жизнь с музыкой. Отцу — открытие, познание и рост понимания и чувствования.
Годы странствий надавили на меня.
Сон — это взгляд в будущее.
Разбег перед новым барьером душевного развития.
Полумрак сознания.
Человек может вас ненавидеть, если вы живете отрицанием его натуры.
Прощать надо молча.
Очень мягкий человек с угрожающей внешностью. (Это о Володе).
Сейчас звонила Юля и говорила, что вспомнила мой рассказ о Рафаэле, и что, ах, как вы талантливы! Может быть, и правда? А сколько таких рассказов придется похоронить со мной вместе?
Я должна написать о семье (сделано), о Володе (сделано), о Сереже. И поставить ему памятник. Потом можно уже и умереть.
Я живу одиноко и тихо.
Всевозможность.
Скрипел зубами, точно чиркал спички.
Весенний, весь сквозной лес.
Сизые облака.
Ураган цвета.
Утром, на рассвете, лежа в потемках, я проснулась от удушья. Мне было очень плохо. И я была совсем одна. Легко, как в балете, развевая легкую одежду, мимо меня (от окна к двери) прошла смерть. Я не видела ее лица, но чувствовала, что она улыбается. Она прошла легко — как по воздуху — и исчезла. Мне стало легче. Я сумела принять лекарство и заснула. Не было страшно, но было очень тоскливо.
Мне скучно и не нужно писать беллетристику. Мне интересно писать про мои мысли, про мое узнавание жизни, про чувства, наконец. Подглядывать за жизнью тоже интересно (понимать ее).
Выходит душа на душу.
Одинокие снежинки, как потерянные, носились в воздухе.
Сон — это погружение, провал, но никак не взлет…
Я могу писать только по внутренней необходимости, когда чувство уже отстоялось во мне.
Мудрость древних происходила оттого, что их слушали с открытыми ртами.
В основе Анненского заложена ипохондрия, грусть и безысходность. «Мне не спится, мне невмочь, я шаги слепого слышу. Надо мною только ночь Оступается о крышу». Ну разве можно это сравнить с тем радостным ощущением дождя, который имел Тютчев: «Ты скажешь — ветреная Геба, Кормя зевесова орла, Громокипящий кубок с неба. Смеясь, на землю пролила».
Я поняла, в чем трудность современного писания писем. Мы отвечаем на письма, а надо не отвечать, а писать их, надо делиться мыслями. Вот тогда будут письма. А отвечать нужно только, если есть знаки вопроса. Как здоровье? Что Вы читаете? Что думаете?
Он был весь обещание.
Дать можно только то, чем владеешь сам.
Мне сегодня приснилось, что я разговариваю сама с собой по телефону. Наконец-то я услышала свой голос.
Все кричат — продолжение, пишите продолжение. Вот вам продолжение: сижу в кухне за столом, спина выпрямляется с трудом и думаю о смерти.
Как карета скорой помощи, налетела (принеслась) зима и заметала все вокруг снегом.
Вытеснили тюрягу из него, но внутри, совсем глубоко, остались ростки, которые жили и снова росли.
Его «заводили» на разговор и выкачивали из него мысли и афоризмы.
Заходила ходуном в голове книжка, которую я должна написать.
В детстве все заложено, потом идет развитие и завершение.
Удивительная вещь мемуарная литература: чем меньше человек знал адресата, тем подробнее он пишет. Особенно подробно можно писать, когда уже все свидетели поумирали.
Умей радоваться тому, что тебе дано.
Я не хочу писать о старости, как Мердок, — я хочу понять ее смысл и необходимость.
Живу остатками (огрызками) прежних чувств.
Как туман, рассеялись чужие чувства и слова.
Печаль можно превратить в радость.
Хотелось бы помочь переносить людям старость и недуги.
Спешил посторониться лес…
Где взять силы, чтобы написать книжечку о жизни: о чувствах, о природе, о тех минутах счастья, которые посещали меня? Где найти силы (а они уходят) и твердость руки, и волю?
Я прожила очень счастливую жизнь, но настоящее счастье (огромное) посещало меня только несколько раз и всегда это было связано с природой. (И с Сережей.)
Неразрывность нашей судьбы определилась моментально.
Иногда вот так — запишешь ночью, а потом потеряешь, зачем писала. А ведь было важно. Очень даже.
Живет, не заглядывая вдаль.
Ум без употребления гибнет.
Это был тот редкий случай, когда исполнение было лучше проекта.
Я очень любила ее, поэтому она казалась мне несчастной.
Вся комната была поглощена солнцем.
Не имею права писать воспоминания, но свидетелем я этому была.
Узор человеческой жизни, в котором страдание является лишь завитушками.
Для жизни сделано много, для смерти почти ничего.
Приснился мне сон. Описать его трудно. Он неповторим в своей бессмысленной нежности. Сон про брата Володю. Сон про искусство. А все началось с того, что, проснувшись рано утром, я увидела, как занавеска на окне просвечивает листьями винограда, а рядом полна плотности и покрыта синим горошком. Господи, — подумала я, — это и есть искусство. И заснула… И приснилась мне какая-то странная витрина, вроде грота, и там картины. Очень красивые картины моего брата Володи.
Все по поводу природы. Но одна лучше всех — во весь холст рот открытый, почти квадратный. Потом понимаешь, что этот рот смеется, а там внутри — волшебное пространство. Там рассказана целая сказка про зубы — камни драгоценные, про город гортань. Наискось какие-то деревья растут. И язык не язык, а холм, а слюнька — ручеек. И все прекрасно, и все светится, и все смеется, и все славится поэтом! И узнать можно, чьи губы, чьи зубы. И этот кто, лишь только откроет рот в смехе, сразу же показывает сказку прекрасную и поэтичную. И сразу думаешь, как прекрасно все в природе. Природа — это красота. И еще — нет ничего выше любви поэта.
Почему мы не узнаем у людей пока они живы так многого, чего не знаем? Все приблизительно. А потом выстраивают свой образ, и мы начинаем выдумывать наши ощущения. Чего только не пишут про ушедших людей, и потом они застревают в истории совсем другими, чем были.
Было сыро, промозгло (мы ехали в декабре). Ничего нет хуже ташкентской зимы. Вокзал плохо освещен. До поезда еще далеко.
Он шел в другую сторону от людей, ему было все равно, прижать бы только к себе поэму, больше его ничего не интересовало.
Я знала много звезд — не только их названия — я узнавала их в лицо. Как от Большой Медведицы разыскать Вегу и Альдебаран. Я сейчас смотрю на небо как в темный лес с светлячками, не то звезды, не то спутники. Не поймешь. Ничего не помню, ни одной звезды. Иногда, правда, сверкнет над горизонтом красным глазом Марс. Смотрю на звезду и думаю — это Вега, а она вдруг задвигается и превратиться не то в спутник, не то в самолет с огоньком-звездочкой на хвосте. Вот вам и Альдебаран!
Дождик рубил в окно. Стекло обливалось слезами.
Испуганные тучи.
Искусство всегда немножко выдуманное, и в этом его прелесть. Оно выправляет жизнь и помогает жить.
Нет гордости в сердце, переполненном любовью.
Человек счастлив за счет чужих страданий.
Весь ужас в том, что мы хотим быть нужны только тому, кто нужен нам.
Неужели Вы не можете, для разнообразия, сказать что-нибудь другое?
Какие-то осколки.
Кто работает, тот спокоен и кроток.
Есть любовь вырванная, а есть любовь отданная и полученная.
Быть может, Бог чаще склоняется к нам, чем это нами ощущается.
Зовсад.
Такая женщина приличная, врач, вся стриженная, а под себя конфетки прячет.
Как мне он рот глиной набил, так зуб и вырвал.
Настоящие люди никогда не бывают грубы без намерения.
Дом все уменьшался и уменьшался. Он изрубался на дрова, продался, разворовался, растерялся, проелся, перевоплотился в обувь и одежду и, наконец, вместился в одну комнату.
Самое главное в жизни продолжается всю жизнь, пока его не заменит более важное (детство, любовь, подлость, война, смерть).
Она научилась творить счастье внутри себя (Шура Кольцова).
Страх — но не трусость.
Жизнь стала такая опасная: идешь все время как по кромке льда.
Не могу ни вспомнить, ни забыть (Ахматова о Мандельштаме).
Е.С.
Начитавшись в последнее время разной «мемуаристики» и воспоминаний и «мовизмов», я с прискорбием увидела (поняла), как беззащитны умершие люди. И еще я поняла, что и мой путь по жизни кончается, и спешу поэтому записать, по возможности правдиво, то, что я видела и знала доподлинно.
Переделкино.
Ужасно много старух и почему-то на костылях или с палками (и у всех повреждена шейка бедра — это сейчас модно). И мужчины все с одинаковыми лысинами — ото лба и сзади в 3-х сантиметрах бахромка волос, отличаются только по цвету — рыжие, седые, серые. Ну а в общем все одно и то же. И всегда все об одном: — «Вы были на воздухе? — Я иду с воздуха. — Ну как на воздухе? Какой сегодня воздух?» Этот воздух стоит кругом меня, как бетонная стена. И так бы и схватила топор и разрубила его. Сижу без воздуха. Наблюдаю воздух из окна. Как стога, торчат зеленые кипарисы. Шесть штук. Плотные как из зеленой ваты. В них ныряют маленькие птички как в стену, вот высунулся маленький клест и машет мне. И манит. Дорожка к нашему корпусу убийственно прямая, даже видна калитка в конце. Но Сережа по ней не идет. Сосны такие толстые, а береза совсем тонкая и выросла выше, чем сосны.
Хлопают дверцы машин. Все время кто-то приезжает.
Приветливо лают собаки. В общем, осень как осень — даже хуже обыкновенной. Даже, если не летают самолеты, стоит звенящая тишина, и тогда бывает слышно, как где-то идет поезд.
Некоторые, которые без костылей и без палочек, ходят вразвалочку. Надо и мне так попробовать: голова будет меньше кружиться.
Навещал меня Каверин. Его так мало, что, кажется, даже я могла бы его поднять… Очень жалок, а щечки с круглым румянцем. От прогулки. Все время хвастался, еле сводя губки, что написал 4 книги, пишет пятую. Потом задумался и говорит: — Надо как-то доживать — и глубоко вздохнул. Как грустно, а ведь недавно еще был гусаром.
Говорят, будет бабье лето. То-то уже бабы порадуются. Подышут воздухом, я уж буду из Москвы махать им рукой.
Лес лысеет в нижнем ярусе. Наверху еще держится листва. Кленовые листья за один день озолотили все асфальтовые дорожки. Если лист лицом — это кроп, если наизнанку — лимонная желтая и даже с прозеленью. Удивительно, самый маленький, самый паршивенький листик выгладит на земле красиво.
Сегодня вышла на кукурузное поле. Такой прекрасный горизонт в легкой дымке. Почему-то вспомнился Пастернак, как он стоит на фотографии с лопатой. Что-то копает в своем огороде. От него тоже было видно это поле. Да, определенно, природа прощается. Только кто с кем прощается неизвестно. Она с нами или мы с ней?
Опять поразилась, какая стремительная сила у берез — расти ввысь. Совершенно не беспокоятся о толщине ствола, об устойчивости. Все время хотят вверх, всех перещеголять и вырваться к солнцу. Сосны развиваются более равномерно и надежно. Уже второй ярус деревьев тоже поредел. Теперь виден лес за шоссе. А вечером огоньки в нашем коттедже. Как грустно на них смотреть.
Лес подурнел. Холодно. Ветер. Как первые снежинки, пролетают за окном желтые березовые листья. — Ну зачем же выходить гулять в такую погоду? Надо сидеть дома, — с удовольствием думаю я.
Деревья не краснеют — желтеют или просто жухнут. Солнца не было. Если бы стала писать асфальт, надо мешать сажу, кроп и киноварь. И очень много листьев на нем втоптано. Красиво. Абстракция.
Вдруг рождается одна главная мысль: иногда пролетает и забывается, иногда держится в голове довольно долго. Например: не боюсь умереть, боюсь «умирать». Смерть неизбежна, как и рождение, и рожденного не минует, а вот у-ми-ра-ть страшно.