Воспоминания друзей
ЛЮДМИЛА ПЕТРУШЕВСКАЯ[106]
Татьяна Александровна Луговская, художница, младшая подруга Елены Сергеевны Булгаковой и Анны Андреевны Ахматовой, сестра поэта Владимира Луговского и, наконец, жена кинодраматурга Сергея Александровича Ермолинского, который был, в свою очередь, другом Михаила Булгакова, ухаживал за ним, умирающим, хоронил его, пошел за него в лагеря и перед тем как умереть опубликовал (уже было можно) прекрасные воспоминания о нем.
После смерти мужа, согласно его завещанию, она носила перстень Булгакова — старенький, уже мутноватый сапфир-кабошон. Елена Сергеевна подарила его Сергею Ермолинскому, когда похоронили Булгакова.
Это было особое племя, великие старухи — Раневская, Ахматова, Елена Сергеевна Булгакова, Надежда Мандельштам, легендарные женщины, войти в дом которых считалось честью, дружить с которыми было радостно и тяжело, настолько любезно они снисходили до простых смертных.
В их присутствии люди становились выше, умнее, веселее, красивее себя.
После общения с этими великими женщинами было чувство, что аудиенция кончилась и можно вздохнуть — но проходило время и к ним тянуло с неодолимой силой.
Такова была и Татьяна Александровна Луговская.
Всю жизнь она была просто театральным художником по костюмам и педагогом.
Но была она такова, что к ней именно тянуло. Вокруг нее возникал некий полюс. Ее ученики, которых она натаскивала еще в молодости, ее не покинули. Друзья ее мужа, ее друзья и подруги, родственники и друзья друзей собирались вокруг нее в дни праздников и печальных годовщин, и это были Натан Эйдельман, Леонид Лиходеев, Вениамин Каверин, Даниил Данин, Наташа Рязанцева, Сергей Юрский и Наталья Тенякова, Наталья Крымова, Андрей Хржановский с женой Машей и сыном Илюшей, крестником Ермолинского, это были врачи, художники, ее бывшие ученики, писатели и ученые.
Так они собирались и тогда, когда был жив замечательный Сергей Ермолинский, так они собирались и в те десять лет, пока она жила без него.
Уже будучи немолодым человеком, она вдруг написала блестящую книгу «Я помню», которую издали и у нас и за рубежом. Татьяну Луговскую приняли в Союз писателей. Это была книга о ее отце, Александре Федоровиче Луговском, инспекторе Первой московской гимназии, об их семье.
Мы, читая ее книгу, вдруг припомнили себе, что не первыми живем на свете, что Москва стоит почти девятьсот лет, что каждое поколение что-то оставляло нам (пока не пришла пора все уничтожить «до основанья, а затем…»).
Вот мы и живем в эти времена, которые «затем». Мы, нынешние московские, собираем крохи.
Отдельным образом скажу, Александр Федорович Луговской был легендой и нашей семьи, потому что мой дедушка, профессор лингвистики Николай Федорович Яковлев, часто говорил о нем, как о своем любимом учителе в гимназии.
Татьяна Александровна готовила фотографии своего отца к печати и выяснила, кто на них снят. На одной был изображен Луговской с тремя гимназистами.
Это фото увидела наша общая приятельница, сценарист Наташа Рязанцева, которой я когда-то обмолвилась, что фамилия Луговских мне знакома по семейным рассказам. Она позвонила мне и сказала: «Там на снимке, по-моему, очень похожий на Кирилла молодой человек» (Кирилл — это мой старший сын).
Я приехала и увидела на фотографии своего деда Колю в гимназической форме.
— По-моему, его не так звали, — сказала Татьяна Александровна очень любезно, — его звали Яша, я помню. Он меня подкидывал на руках, я его помню, Яшечка.
— Он ведь был Яковлев, и Яша, наверное, было его прозвище, — ответила я. — Меня в детстве тоже звали Якуткой, я была Люся Яковлева. Дед был огромный, калоши сорок шестого размера. Мои две ноги влезали в одну его калошу, я помню.
— Он был огромный, да, — подтвердила Татьяна Александровна.
Копию этой фотографии она мне подарила, и мы все удивляемся, до чего Кирилл похож на своего прадеда.
Наша жизнь стала богаче на много десятилетий назад — как если бы не было этих страшных времен, голода, разрухи, войн, лагерей, психушек, ссылок, забвения…
Татьяна Александровна умерла ровно через десять лет и один день после Сергея Александровича — собрала гостей, как обычно, слегла и в ту же ночь ушла, как будто решила.
Бывает такая сила воли.
В своей записной книжке многолетней давности (еще были живы оба, и Сергей Ермолинский, и Татьяна Луговская, и оба: тяжело болели) я нашла стихи той поры. Тогда мне вдруг представилось, что они не смогут расстаться. Мне представилось, что если один умрет, то второй умрет днем позже:
Хорошо было тем старикам,
Что на солнышке грелись.
Они умерли с разницей в день,
Словно спелись.
Татьяна Александровна, мужественная женщина, прожила десять лет после смерти любимого. Она еще надеялась закончить его работу над воспоминаниями, а также думала написать книгу о старости, такой был план.
Она явно хотела умереть в его десятую годовщину. Почти получилось.
Они умерли с разницей в день, 18 и 19 февраля.
ЕВГЕНИЙ МАТВЕЕВ[107]
В изостудию Центрального Дома пионеров, что был в Москве в переулке Стопани, я поступил в 1945 году в группу, преподавателем которой была Татьяна Александровна Луговская. Тогда я не мог и представить себе, какую огромную роль в моей жизни сыграет эта удивительная женщина.
Но я хорошо помню свое первое впечатление от встречи с ней. Высокая, стройная, уверенная в себе, элегантная, она особенно ярко выделялась на нашем фоне — худых, плохо одетых подростков послевоенных лет. Только значительно позже я понял, что эта ее элегантность и подтянутость происходили не от благополучной жизни и богатства, которых не было, а от самодисциплины, от того, что всегда называлось «хорошим воспитанием» и усилий воли, ей свойственным.
Она казалась нам человеком из другого мира, о котором мы имели самое смутное представление. Художница, сестра известного поэта, она была знакома со многими выдающимися людьми — писателями, актерами, музыкантами, художниками, поэтами, даже с самим Маяковским, которым мы тогда бредили. Их фамилии иногда проскальзывали в ее разговорах с нами. И мы еще больше проникались восхищением и уважением. Все это создавало в нашем сознании вокруг нее мир… таинственный и недоступный нам. Мы любили ее.
Обходя нас на занятиях, она по несколько раз присаживалась к каждому из нас и давала советы, как продолжить работу дальше, что поправить и как это сделать. Каждый раз в конце занятий наши работы раскладывались на полу для всеобщего обсуждения. Ее критика, как правило, была беспощадной и в то же время уважительной. Она высоко держала планку своей требовательности.
В то далекое время занятия в студии проходили в светлое время дня, два раза в неделю и продолжались 2–3 часа. Все остальное время для меня проходило в ожидании этих встреч.
Обычно Татьяна Александровна ставила нам натюрморт, независимо от того, был ли это урок рисования или живописи. Почему-то обязательным элементом этого натюрморта, как скрипка и петушок у Марка Шагала, было чучело вороны. У меня до сих пор сохранилось несколько работ с присутствием этой странной птицы.
Занятия часто сопровождались беседами о художниках с разбором отдельных картин и, главное, о цвете в живописи. Она старалась нам объяснить, что живопись — это торжество света, что не надо писать локальным цветом, что цвет отдельных элементов наших работ формируется в зависимости от окружающих предметов и среды, которой окружен или в которую погружен объект живописи. Она настойчиво прививала нам понятие вкуса в искусстве.
После окончания школы я поступил в строительный институт, у меня началась совсем другая жизнь. Но раз в год, после каникул или отпуска, я стал появляться у Татьяны Александровны в Староконюшенном переулке, где она тогда жила. А началось это с телефонного разговора, когда я, приехав летом с практики, проходившей на Усть-Каменогорской ГЭС, где я немного писал, рассказал об этом Татьяне Александровне, а она вдруг твердо почти приказала: «Приезжай и покажи мне».
Я не видел ее, наверное, года полтора и очень волновался, приближаясь к ее дому. Татьяна Александровна жила в квартире на первом этаже, которая когда-то была занята целиком ее родственниками, а со временем превратилась в типичную московскую «коммуналку». В те дни она занимала часть перегороженной комнаты под названием «большая комната». В меньшей проживал ее бывший муж Григорий Павлович Широков.
Просмотр моих работ традиционно проходил на полу, на котором я с трепетом разложил их. Критика была сдержанной и в меру суровой. Потом был чай и мои рассказы о практике, о виденном и пережитом за это время. Уже тогда, в первый раз, когда я был у нее на квартире, меня поразило ее умение слушать и еще что-то, что я бы назвал способностью воспринимать нечто большее за твоими словами, что-то из того, что ты сам не понял или не смог выразить.
Так на протяжении многих лет я стал ежегодно появляться в ее доме. Этим встречам предшествовали многочисленные телефонные переговоры, пока наконец Татьяна Александровна находила время принять меня. Традицией этих встреч я очень дорожил, поскольку каждая из них была посвящена не только разбору моих работ, в которых я не очень блистал, но и существенным разговорам за чашкой чая. Это был для меня ответственный отчет за год пройденной жизни, отчет совести и духа.
В один из таких радостных и волнительных для меня дней, кажется, это было в воскресенье, я явился к Татьяне Александровне. Однако меня опередили. В большой комнате сидели два господина, принявшие, по всей видимости, уже некоторое количество горячительного. Я несколько растерялся и был раздосадован. Целый месяц я договаривался об этой встрече, и теперь все может сорваться. Меня представили. Один из присутствовавших был известный драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья» тогда шла чуть не во всех театрах. Фамилия другого, который, как мне показалось, вел себя излишне свободно, ничего мне не говорила. Он, удобно усевшись в кресло, тут же стал критиковать мои работы. Это был писатель-сценарист Сергей Александрович Ермолинский.
Татьяна Александровна, мгновенно почувствовав неловкость сложившейся ситуации, мою застенчивость, и боязнь, что перед глазами ее гостей предстанет не Бог весть какая живопись, предложила им прогуляться часа два. Притворившись оскорбленными, они заявили, что, конечно, они могут уйти, но за последствия такого ухода они не отвечают, поскольку они не те люди, которые могут битый час проводить на улице и вынуждены зайти в ресторан, а такое посещение чревато серьезными последствиями. Так что ответственность за уход им придется возложить на Татьяну Александровну и ее юного знакомого. Но она все равно их выпроводила.
Спустя какое-то время я стал появляться у Татьяны Александровны чаще. И как-то я зашел к ней, скорее всего экспромтом и на минутку. Татьяна Александровна сказала мне, что сейчас они уходят в театр и дело, с которым я зашел, придется отложить. Я не понял, почему «они» и кого она имеет в виду. В это время из большой комнаты, в которой, к моему удивлению, была сделана перестановка и появились какие-то новые вещи, вышел Сергей Александрович. Она представила его мне уже как своего мужа. Мне показалось, что она была несколько смущена.
Сергей Александрович подал Татьяне Александровне пальто. Мне тогда показалось, что более счастливого, благодарного и любящего взгляда я никогда не видел. Сергей Александрович подавал пальто, как драгоценность, прекраснейшей из женщин, весь сияя от гордости, что ему принадлежит это право.
Много позже я узнал длительную историю их знакомства, которое началось заочно еще в эвакуации в Ташкенте.
В доме у Татьяны Александровны все стало по-другому. Две небольшие комнаты объединились крохотной прихожей. Раньше в большой комнате, где располагалась Татьяна Александровна, ощущалась какая-то неустроенность, случайность. Впечатление было такое, что основная ее жизнь проходит вне этих стен. Какая-то скованность ощущалась и в том, что за перегородкой живет ее бывший супруг, с которым она разошлась уже давно.
Размен и появление Сергея Александровича все преобразили. На всем появилась печать заботы о создании своего уютного жилища, куда постоянно хотелось стремиться. Собирались в большой комнате, ставшей гостиной и одновременно кабинетом Сергея Александровича.
В этот период я редко видел его. Он по горло был занят съемками картин по его сценариям, преподаванием, работой с режиссерами над новыми сценариями.
Как странно устроена память. Когда я начал писать свои воспоминания, мне казалось, я помню всего 3–4 эпизода, заслуживающих внимания. Теперь они множатся, обрастая деталями и событиями.
Помню, как однажды я приволок к ним свой полусамодельный проигрыватель (собственного у них тогда не было), и мы с Татьяной Александровной, а потом и с Сергеем Александровичем слушали третий концерт Чайковского в блестящем исполнении Вана Клиберна.
Или еще — в 1960 году я был в длительной командировке в Монголии. За это время Ермолинские купили кооперативную квартиру около метро «Аэропорт». Татьяна Александровна попросила меня помочь уложить книги для переезда. Потом, уже на новой квартире, был устроен на скорую руку ужин, на которые она была большая мастерица, и мы за разговорами опустошили бутылку венгерского виски. Вообще Татьяна Александровна всегда была против обильных возлияний, но в тот день сопротивляться было бесполезно. В таких случаях она шла на маленькие хитрости, разбавляя виски и коньяк чаем, а водку водой с лимонными корочками.
На новой квартире часто собирались люди. Татьяна Александровна была замечательной хозяйкой. Сергей Александрович любил застолья, которые большей частью проходили на их маленькой кухне и всегда сопровождались его удивительными тостами. Эти тосты могли относиться как ко всем присутствующим, так и к кому-то одному. Тосты очень редко повторялись. Они всегда были наполнены неожиданным содержанием и высокой одухотворенностью. Из повторяемых тостов было два, которые произносились с разными оттенками постоянно. Первый — о его любви и счастье жить с удивительной, неповторимой женщиной — Татьяной Александровной. Второй — о нас, нескольких близких ему людях. «Женившись на Тане, я получил бесценное наследство: Машу, Милу, Марину (племянницы Т.Л.) и Женю. Удивительную опору, не только друзей, но и родных мне людей, безотказно мне преданных».
За время нашего общения на кухне у Ермолинских сменилось много разного народа. Одни отдалились и перестали бывать, другие ушли из жизни. Но всегда люди, заполнявшие их тесную кухню, потребляли духовный накал необыкновенного семейства. Исчезали одни, появлялись другие. Мы, «приданое», оставались. И может быть, наше постоянное, часто безмолвное присутствие являлось необходимым дополнением к атмосфере этого дома.
Потом наступили тяжкие годы. Сергей Александрович долго болел. Он умер в 1984 году. Последние десять лет своей жизни Татьяна Александровна провела в одиночестве. Нет, люди по-прежнему собирались вокруг нее, но не было единственного и главного человека.
Помню, как она в своей комнате, сидя на тахте, читает любимое свое стихотворение «Завещание» Редьярда Киплинга:
Сумей поставить в радостной надежде на карту все,
Что накопил с трудом.
Все проиграть и нищим стать, как прежде,
Но никогда не пожалеть о том.
Сумей заставить сердце, нервы, тело
Тебе служить, когда в твоей груди
Уже давно все пусто, все сгорело
И только воля говорит — иди.
Думаю, что всю жизнь, а особенно в то время, эти строки были для нее программными, помогали ей выстоять и не сдаться.
Судьба свела меня с удивительным человеком, я бесконечно благодарен ей за это. Многое в моей жизни определилось близостью к ней и к Сергею Александровичу.
Как щедра бывает жизнь и как грустно, что щедрость эта недолговечна.
АНДРЕЙ ХРЖАНОВСКИЙ[108]
«Они жили счастливо и умерли в один день».
Посвящается памяти С. А. Ермолинского (14 декабря 1900 г. — 18 февраля 1984) и T. A. Луговской (28 октября 1909–19 февраля 1994 г.).
В раннем отрочестве я мечтал стать актером. Но уже тогда понимал, что Германа из «Пиковой дамы» мне не сыграть: обожаю старух. Ни за какие богатства не отдал бы я бесценных минут, которые провел вблизи некоторых из них, будь то бесконечно одинокая Ф. Г. Раневская или овдовевшие в конце своего пути А. С. Хохлова, Рина Зеленая, Х. А. Локшина, Т. А. Луговская…
Именно их вспоминаю, прежде всего, с одним и тем же чувством: вот ведь как распорядилась судьба, послав мне эти встречи. Мало сказать, что каждая из этих женщин была личностью необыкновенной — да что там личностью — целым миром… Мало сказать, что все они были знакомы между собой. Но удивительно вот что: при всем чрезвычайном своеобразии, уникальности каждой — всех их объединяло одно свойство натуры, редчайшее в человеческой природе вообще и тем более в женской.
Я бы назвал это свойство органическим эксцентризмом. Но эксцентризмом не в том значении, которое ставит своей целью эпатировать окружающих, либо просто смешить их и ограничивается этим, а в смысле куда более глубоком, глубинном, связанным со своеобразным восприятием жизни. Это особый, ни на кого не похожий способ думать и выражать свои мысли и чувства. Причем особенность эта проявляется во всем, в том числе и в пластике. В свете всего вышесказанного я бы мог утверждать, что все перечисленные мною женщины относятся к редчайшему племени эксцентриков или, если угодно, клоунов.
Когда были живы мужья, героини «моего романа» как бы несколько стушевывались в свете их известности. Уточняю: в свете их известности в свете. Хотя они хорошо понимали, что именно известность в свете сама по себе не несет никакого света. Но все равно тушевались. На всякий случай.
Поэтому на первый, неискушенный проницательностью взгляд, могло показаться, что, к примеру, Александра Сергеевна Хохлова — это не та, кого С. Эйзенштейн считал самой оригинальной актрисой нашего кино, наследница по прямой славных родов Боткиных и Третьяковых, а всего лишь скромная помощница Льва Владимировича Кулешова. Так что уж и Александра Сергеевна — вовсе не та, которую рисовал Валентин Серов (помните «Девочек Боткиных» в Третьяковке?), а что-то вроде тени отца Гамлета…
И Хеся Александровна Локшина — не любимая сотрудница Всеволода Мейерхольда («стойкий знаменосец ТИМа», как называл ее Мастер), сама — замечательный режиссер, а только жена знаменитого актера Эраста Гарина.
Также Татьяна Александровна Луговская, многими знавшими ее лишь поверхностно, воспринималась всего как сестра прославленного поэта Владимира Луговского и жена известного писателя Сергея Ермолинского, друга М. А. Булгакова, автора воспоминаний о нем и нашумевшей в свое время пьесы о Грибоедове. Так было, пожалуй, всегда, даже после выхода удивительной книги воспоминаний Татьяны Александровны — одной из лучших в русской литературе книг о детстве, как назвал ее В. Каверин, и лучшей из всех книг, вышедших когда-либо из-под пера российских писательниц, каковой считаю ее я.
Овдовев, мои героини посвящали остаток своих дней — у кого краткий, у кого немалый — сохранению памяти своих выдающихся мужей. И у каждого, общавшегося с ними в этот период, была возможность убедиться в том, сколь яркими, неповторимыми личностями являлись они сами по себе. Свет, излучаемый ими, вовсе не был лишь отраженным светом…
Но вернемся в дом Татьяны Александровны Луговской. Лучше всего сделать это зимой: начиная с декабря в доме ежемесячно собирались друзья.
Сперва, 14 числа, отмечался день рождения Ермолинского, в январе — «веселый праздник именин» самой Татьяны, 18 же февраля, начиная с 1984 года, — очередная годовщина Сергея Александровича.
Надо сказать, что состав гостей не изменился и не сократился с уходом С.А., и это ли не лучшее подтверждение самоценности Татьяны Александровны. (Традиция эта поддерживается и по сей день племянницей Татьяны Александровны Л. В. Голубкиной.)
После смерти Сергея Александровича Татьяна Александровна сидела обычно на своем постоянном месте — на диване, за маленьким столиком, в глубине комнаты и как бы немного на отшибе от всех остальных. Она порой недослышивала того, над чем время от времени смеялись все гости, и вид у нее был слегка обиженный, как у шварцевского Короля, который страдал из-за невозможности поиграть со своими друзьями.
«Я не слышу, о чем вы говорите», — жаловалась она, и в этой жалобе было уже предвкушение того веселья, которое чуть позже, как раскат грома после вспышки молнии, дойдет и до нее и которое она заранее была готова разделить с остальными. Если смеялись над чем-нибудь очень самоочевидно смешным, Татьяна Александровна с наисерьезнейшим видом (или — слегка посмеиваясь над собой и над всеми) — могла сказать: «Я не понимаю, что здесь смешного…»
А гости? Кто были они, гости этого дома?
Сейчас и вы улыбнетесь такому подбору, случившемуся как результат самой надежной в мире селекции.
Родство ли душ или общность взглядов собирали за столом у Ермолинских настоящий парад эксцентриков.
Здесь были: писатель Леонид Лиходеев, известный в 50-е годы «Король фельетона», до конца своих дней сохранивший не только острый, но глубокий ум и необычайное обаяние (о последнем свойстве я мог бы не говорить: это качество отнюдь не универсально и раскрывается лишь как удачно разложенный пасьянс исключительно при располагающих к этому комбинациях, то есть в определенном человеческом ансамбле, а дом у Ермолинских тем и был замечателен, что собирал в себе этот отборный ансамбль).
Историк и писатель, он же «парадоксов друг» — Натан Эйдельман, любовно называемый друзьями «Тоник», приходил всегда с тяжеленным разбухшим портфелем, а уходя, вовремя спохватывался: уже влезши одним рукавом в шубу, он начинал расстегивать портфель и извлекать из него экземпляр за экземпляром свежевышедшее издание очередной своей книги, надписывая тут же в передней: первый экземпляр — хозяевам, остальные — гостям, при этом кому-то не хватало, и Натан, смущаясь, извинялся, обещая вручить недополученное в этот раз при следующей скорой встрече.
Другой ценитель парадоксов, в конце своей жизни введший в обиход целое нешуточное (и, бесспорно, принципиально эксцентрическое) направление в культурологии и науке — «кентавристику» — Даниил Семенович Данин, ласково именуемый всеми «Даня», в заключение вечера часто читал стихи. Лучше него Хлебникова, Ходасевича, Пастернака и Мандельштама не читал никто. Это признавал даже С. Юрский. Как правило, Даню не надо было долго уговаривать, он уступал просьбе хозяйки и всех гостей и «под занавес» читал «что-нибудь из…».
Сергея Юрского Татьяна Александровна любила как сына. Он приходил обычно позже других, часто после спектакля, и главной заботой Татьяны Александровны было уберечь кушанья в полном ассортименте до прихода Юрского.
— Оставьте Сереже Юрскому пирожок, — говорила Татьяна Александровна под руку тому, кто первым из гостей протягивал ее к блюду с пирожками.
— Вообще-то признайтесь, Татьяна Александровна, вы отводите нам роль массовки, — подтрунивал иногда кто-нибудь из особо ревнивых гостей, — роль этаких Растаковских и Бобчинских в пьесе, которую вы начали сочинять с конца, с того места, где написано: «Явление последнее. Те же и Юрский».
— А водка там еще осталась для Юрского? — ничуть не смущаясь продолжала Татьяна Александровна своим характерным низким голосом, окрашенным, словно старая фисгармония — вздохами, скрипами и хрипами — всеми обертонами курильщицы с полувековым стажем.
— Да где вы видели, Татьяна Александровна, чтобы русский артист водку пил. Русский артист по природе своей трезвенник. Тем более — Юрский. К тому же он за рулем…
— Ну, рюмку-другую ему можно, — настаивала Татьяна Александровна тоном столь непререкаемым, будто согласовала это заявление с начальником московского ГАИ.
Порой список эксцентриков дополнял своим присутствием художник Борис Жутовский, автор удачного портрета Сергея Александровича, а также удивительного по заостренной, я бы сказал, чисто эксцентрической точности рисунка, на котором изображен Натан Эйдельман в гостях у С. А. Ермолинского.
Валентина Берестова — самобытного поэта, автора превосходных стихов для детей, тонкого исследователя и знатока творчества А. С. Пушкина, в дом Ермолинских ввела его жена, художница Татьяна Александрова. Она, как и милейший архитектор Женя Матвеев, была ученицей Татьяны Александровны Луговской в ту пору, когда последняя преподавала рисунок в Центральном доме пионеров. Уже после смерти Т. Александровой книги В. Берестова продолжали выходить с ее иллюстрациями, и Валя трогательно дарил их друзьям, встреченным в доме Ермолинских, и надписывал «На память о Тане».
Сам В. Берестов сочетал какую-то удивительную мягкость, обходительность с меткой иронией первоклассного пародиста. Во время импровизированных монологов — то от имени С. Маршака, то Б. Пастернака, чьим голосам Берестов подражал особенно удачно, его остроумие никогда не побеждало его природной деликатности и такта, как бы ни хотел он — опять же, из высшей деликатности — скрыть свой воистину высокий ум — «резвой шалости под легким покрывалом».
А Людмила Петрушевская, еще одна всеми любимая писательница, художница, певунья и по природе своего дарования несомненная клоунесса — разве она своим участием в этих сборищах отборных ваганов не подтверждала верность тому общему знаменателю, к которому я, собственно, и клоню свой вывод?
Да простят мне те из достойнейших друзей и посетителей дома С. А. Ермолинского и Т. А. Луговской, имена которых не упомянуты мною на этих страницах.
Перечислив лишь некоторых из постоянных гостей, я хотел только подчеркнуть ту атмосферу ума, иронии и веселья, которая царила в этом доме.
Была в этой атмосфере и доза того, что Сергей Александрович называл «балбесистостью» (Натан Эйдельман где-то даже написал про это…).
Татьяна Александровна страх как любила умную шутку, ценила меткое, образное слово, от кого бы оно ни исходило, ценила юмор ситуации и с удовольствием воссоздавала все это в своих рассказах, когда речь касалась далекого или недавнего прошлого.
Один из них, помнится, касался домработницы В. А. Луговского. Последняя как-то с гордостью докладывала Татьяне Александровне, что уничтожила записную книжку, выпавшую из брюк В.А. На вопрос, как и почему она посмела это сделать, та отвечала: — «Открыла я эту книжку, а там телефоны одних этих… ну, словом, одни шлюпки…»
И Татьяна Александровна готова была, кажется, простить ей ужасный поступок из умиления природным языковым чутьем, объединившим в одном слове и шлюх, и их юбки, и хлюпанье женских носов как общее выражение сантиментов…
Другой рассказ описывал ту же домработницу как неизменный источник свежих новостей в доме. Именно от нее узнавал В. А. Луговской о новых указах Правительства, Постановлениях ЦК КПСС и т. д. И каждый раз на вопрос о том, откуда она все это узнала, следовал неизменный ответ: — «А надысь поутру, когда я мусор выносила, мы встретились с Борисом Леонидычем у мусорного бака — он тоже был с мусорным ведром — я с ними поздоровалась, а они и спрашивают меня: „А слыхали ли вы, Поля, что нынче в газете „Правда“ про журналы „Звезда“ и „Ленинград“ написано?“ — „Где ж мне слыхать, — говорю, — да и неграмотная я…“ Ну, они мне все и рассказали…»
Как бывают люди, легкие на подъем, так про Татьяну Александровну можно было сказать, что она легка на игру и выдумку. В состояние игры она включалась с пол-оборота.
Порой, взойдя на веранду домика, который занимали Ермолинские в Доме творчества в Переделкино, мы могли застать конец такого разговора.
С.А.: (чуть сгорбившись над своим «Ундервудом») «А признайтесь, Таня, Вас в детстве дразнили „Танюшка — ватрушка“»?
Т.А.: Что это Вас, Сережа, какие-то глупости интересуют?
Сергей Александрович, распрямляясь с кряхтением, хитро смотрит на Т.А., затем на нас и вдруг начинает напевать на мотив канкана:
Ах, Таня, Таня, Таня,
Вы не ват-рушка.
Ах, Таня, Таня, Таня,
Вы прос-то душка…
T.A.: Сереженька, вы бы хоть крестника постыдились, — с деланным неудовольствием и несдерживаемым смехом пытается Т.А. приструнить С.А. Но он так обрадован, что нашел наконец слова для мелодии, которой он решает озвучить этот солнечный летний день, что тут же повторяет их, пританцовывая всей сутуловатой фигурой и как бы приглашая нас вскинуть ножку под его задорный напев…
Еще хочется сказать о педагогическом даре Татьяны Александровны, который был, видимо, прирожденным, то есть наследственным.
Догадываюсь, нет, я просто уверен, что огромное ее влияние на нашего сына — крестника Сергея Александровича — длилось все то время, что была жива Татьяна Александровна, и продолжается по сей день.
Как опытный художник, накладывая один штрих за другим, Т.А. проявляла будущий образ своего воспитанника. И в этом, разумеется, не могла обойтись без иронической подкладки.
Я до сих пор отчетливо вижу перед глазами трехлетнего мальчика, к которому Татьяна Александровна обращается с просьбой, изложенной в самом куртуазном стиле:
— Илюша, будь так любезен, принеси мне, голубчик, с веранды мой портсигар.
Мальчик в ту же секунду кидается на веранду, задевая плетеные кресла, хватает портсигар и тычет его в руки Т.А.
— Молодец. Спасибо. Только знаешь, дорогой Илюша, все это можно сделать и по-другому. Ты ведь будущий мужчина, а значит должен привыкать вести себя как галантный кавалер. Что это значит? Во-первых, ты должен приучать себя к плавности движений, чтобы лет через двадцать, когда ты будешь наливать, к примеру, воду из графина в стакан, не расплескивать ее на скатерть и не бить горлышком кувшина о край стакана, вызывая у окружающих ощущение пожара. Ты должен подойти к даме степенно, шаркнуть ножкой… — Сереженька тебе покажет, как это делается…
Тут С.А. с легкостью необыкновенной взлетает из плетеного кресла, мгновенно обретая стать поручика Шервинского, подходит к Т.А., пристукивает каблуком о каблук так, что мы явственно слышим звон шпор, и, слегка склонив голову набок, раскрывает перед дамой портсигар со словами: «Не угодно ли папироску?»…
Должен сказать, что какое-то время спустя у нас на даче из соседней комнаты можно было слышать стук каблучков и повторяемую на разные лады фразу: «Не гугодно ли папиьоску?» Это Илья, усадив на диване весь наличный фонд игрушек, репетировал перед ними свое кавалерское будущее.
А вот что вспоминает моя жена:
«Мы пришли в очередной раз навестить Т.А. и С.А. Татьяна Александровна спросила: „Что ты ел сегодня на обед?“ Илюша честно перечислил ряд блюд и завершил перечень словами: „А еще я ел гениальный компот“… Секундная пауза… И Татьяна Александровна почти вскрикнула своим низким, в этот момент очень строгим (маленький Илья называл это „толстым“) голосом: „Как ты смеешь называть компот — гениальным? Какая глупость! Даже гадость! Да ты знаешь ли, что значит это слово? Ты уже большой мальчик — тебе пять лет! Я очень прошу тебя — никогда не употребляй слова, истинное значение которых тебе не известно“».
Мне кажется, что жизнь Татьяны Александровны была предопределена художественным складом ее натуры.
И людей, и природу она воспринимала в зависимости от того, какой импульс получало от них ее творческое начало.
Жажда творческих впечатлений руководила ею во многом. До них она была, можно сказать, жадной. Всегда спрашивала первым делом: — Что происходит, над чем работаете?
Даже те из впечатлений, что записаны ею в книге «Я помню», говорят о почве невероятно благоприятной к восприятию жизненного материала.
Эту расположенность собеседницы ко всему, что было или могло стать искусством, ощущал почти физически каждый, кто общался с Т. А. Луговской.
Как бы старость ни меняла облик Татьяны Александровны, сквозь него всегда просвечивали внешность и повадки озорной девчонки или азартной спортсменки (Т.А. любила вспоминать то славное свое время — вместе с подругой своей юности — Галиной Павловной Эйснер — ее партнершей по академической гребле и чуть ли не загребной на их восьмерке…).
Думаю, что ей очень шла полосатая футболка, о которой многие из нас имеют представление лишь по картинам Дейнеки или по фильму М. Швейцера «Время, вперед…».
Ее безупречный художественный вкус и врожденный артистизм позволяли ей носить любую одежду с особой неотразимой элегантностью.
Помню, как однажды в зимний день я по просьбе Ермолинских устроил на студии «Союзмультфильм» для них и для В. Я. Лакшина просмотр своих фильмов. Мне было приятно выслушать после просмотра не просто «пропасть комплиментов», но аргументированную, развернутую в форму устного эссе оценку моего скромного труда. Но не менее того приятно удивила меня реакция студийного вахтера на появление Татьяны Александровны в длинной, в пол, енотовой шубе в сопровождении солидных господ в пыжиковых и бобровых воротниках и шапках, опиравшихся на столь же солидные трости с массивными резными ручками…
Вахтер этот даже не попросил их назвать фамилии, только отшатнулся в изумленном восхищении, а проводив их после просмотра, все в том же изумлении спросил меня: — «Это что ж за немцы к тебе приходили?»
Эту историю я рассказал впоследствии своим тогдашним гостям и, помнится, очень их — а Т.А. в особенности — насмешил ею…
Стихов Татьяна Александровна помнила наизусть видимо-невидимо. Очень любила Ходасевича, Гумилева, Ахматову (с которой дружила). Но более всего, кажется, — Блока.
Думаю, что она никогда ни с кем не кокетничала специально, потому что врожденная женственность, как бы включающая в свой состав толику грациозного кокетства, не покидала ее никогда.
Но ни кокетство это, ни шутливая ироничность не заслоняли собой сущности, которая делала ее одной из самых притягательных личностей среди людей, наделенных многими достоинствами и талантами.
Сущность эта заключалась, на мой взгляд, в том высоком нравственном пороге, которым мерили всегда прежде всего свою, а уж потом — чужую жизнь лучшие представители русской интеллигенции.
Татьяну Александровну боялись многие. Боялись ее крутого, прямого нрава. Особенно — жены, привыкшие к повсеместному послаблению для своего пола. Чем объяснялась столь пугавшая многих строгость ее нрава?
Думаю, прежде всего, — абсолютным слухом к малейшей фальши.
Людей умных, талантливых и при этом по-настоящему совестливых, обладающих какими-то устоями, определенными нравственными принципами в так называемой творческой среде на самом деле удивительно мало. Думаю, их количество измеряется единицами. Поэтому-то мы всегда так тянемся к ним. Поэтому мы становимся в их присутствии, в поле их благожелательного и вместе с тем требовательного внимания, и умнее, и чище, и одареннее. При жизни Татьяны Александровны многие из знавших ее — здесь я бы употребил странную формулу не как эвфуизм, а как полное и буквальное соответствие сущности явления — имели честь и счастье прибегать к ней за помощью и советом.
Я упомянул про многолюдные собрания в доме Ермолинских. Надо ли говорить о том, что каждый из гостей имел возможность личного общения с каждым из хозяев. Таких встреч, таких бесед каждый, думаю, ждал с особым волнением.
И Татьяна Александровна, и Сергей Александрович были одними из тех редких на земле людей, которым можно было доверить самые сокровенные переживания и сомнения, в надежде получить необходимый совет. Эти беседы-исповеди продолжаю я вести с дорогими для меня людьми и после их ухода. Именно они оказались самой надежной опорой для нас в мире, стремительно перерождающемся у нас на глазах не только за счет завоевания новых свобод, но и за счет деформации, вплоть до полной утраты, представлений о таких вещах, как честь и достоинство. А они, эти представления, как известно, всегда должны быть неизменными. Коррозия, язвящая их в наши дни, делает их непригодными к употреблению, как булгаковскую осетрину — ту самую, что «не первой свежести».
И вот здесь-то и зажигается в нашем сознании лампа под старинным абажуром, источающая негасимый свет добра, порядочности, благородства и таланта. И как часто вижу я под этим абажуром дорогих своих чуть чудаковатых стариков, лучше которых не было и нет никого на свете.
НАТАЛЬЯ РЯЗАНЦЕВА[109]
Я ПОМНЮ Татьяну Александровну до того, как познакомилась с ней, задолго до того. А что помню — из каких упоминаний, мимолетных разговоров, значительных умолчаний складывался ее образ, можно сказать, ореол, — теперь не вспомнить. Помню любопытство свое, что бывает только в юности — очень хотелось с этой женщиной познакомиться, ну хотя бы увидеть.
Увидела — в Болшево, в Доме творчества. Она шла по коридору — прямая, высокая, в хорошем костюме, с седой стрижкой. Почему-то я догадалась, что это она и есть — жена Сергея Александровича Ермолинского, известного сценариста, сестра поэта Луговского, художница… Познакомиться тогда не удалось, хотя Ермолинского я давно знала, как и многих «стариков». Наши — светлой памяти — Дома творчества были тем хороши, что поколения непринужденно знакомились друг с другом, общались — к взаимному удовольствию, а там уж — как получится: можно разъехаться на всю оставшуюся жизнь, а можно и продолжить знакомство. Сергей Александрович тогда, в шестидесятых, не казался мне стариком, как другие «старики» его возраста, ровесники века, но вместе с женой — а она намного моложе — они были из прежней жизни, из какой-то другой жизни, которой мы не знали, которая волновала. Я уже слышала, что они называют друг друга на «вы». В Болшево они существовали как-то отдельно от кинематографического сообщества, не смешиваясь. Это ощущение «отдельности» исходило от Татьяны Александровны.
Через несколько лет, в шестьдесят девятом, я приехала в Ялту, в писательский Дом творчества — работать с Вениамином Александровичем Кавериным, и оказалось, что они близкие друзья: Каверин с Лидией Николаевной Тыняновой и Ермолинский с Татьяной Александровной сидели за одним столом и по вечерам тоже не расставались, устраивали литературные чтения или просто «освежали ум беседой», как любила выражаться Татьяна Александровна. Меня приняли в общество, довольно закрытое, избранное, не потому, что я сценаристка, скорее, вопреки: к кино все относились высокомерно, как к занятию суетному и продажному. Хотя Ермолинский и написал много сценариев и продолжал их писать, это оставалось для него ремеслом, все более тягостным. Все разговоры вертелись вокруг литературы, она была мерилом всех вещей, и помню, Каверин сообщил мне по секрету, что Татьяна Александровна очень талантлива, она очень хорошо пишет, только пока никому не читает. Прочла ему какие-то кусочки воспоминаний, и он уговаривает ее написать книгу. И издать. И вообще относиться к себе серьезно — как к писателю. Он искренне досадовал, что кто-то может свой талант разбрасывать и разбазаривать, прозевать в конце концов. Сам он в десять утра всегда садился за письменный стол и всем желал того же.
Теперь эти две недели в весенней душистой Ялте, в неспешных беседах о высоком под пение птиц и шум прибоя кажутся мне раем на земле и подарком судьбы. Но если припомнить подробней — мне не было уютно в их писательской резервации, я будто все время сдавала экзамен; не упускала возможности подхватить строчки из Пастернака или Ходасевича, чтобы удостоиться радостного недоумения: «Надо же! Вот откуда они знают? Вас же этому не учили». Татьяна Александровна умела всплеснуть руками так, что в следующий раз опять стоило показать, что и «мы не лыком шиты». «Мы» — это я в отведенной мне роли — олицетворять поколение непросвещенных, не посвященных в трагические тайны века и служить приятным доказательством, что «рукописи не горят».
Позже, через год, мы познакомились ближе — в Репино, опять-таки в Доме творчества под Ленинградом, где мой муж, режиссер Илья Авербах, не испытывая моего трепета и пиетета перед тем поколением интеллигентов, поскольку сам был из «прежней жизни» и знал о ней достаточно, расспрашивал подробно и конкретно про двадцатые-тридцатые годы: кто как себя вел, кто почему и с кем поссорился и правда ли, что вот у Надежды Яковлевны Мандельштам написано… и т. д. То, что теперь известно всей читающей публике по обильным мемуарам, мы узнавали изустно. Хотя читали много «ваты» — так называлась вся подпольная, ходившая в списках литература.
Если мужчины, выпив, затевали какой-нибудь безвыходный долгоиграющий спор о роли, например, русской интеллигенции, Татьяна Александровна увещевала их шутками, никому всерьез не перечила, следила за нормой выпитого и переключалась на разговор со мной — «о своем, о женском». Вообще чувство меры, уместности было у нее врожденным, а как театральный художник она понимала толк «в своем, в женском». Как одевались, и как держались, и как обставляли свой быт легендарные женщины прошлых времен, когда женщины еще были вполне женщинами, а не «боевыми подругами». Татьяна Александровна принадлежала и к тому, и к другому племени, что редко случается.
В те годы она как раз вышла на пенсию, Сергей Александрович «отстранил Танечку от работы», как он говорил, и она зажила вполне домашней жизнью, наслаждаясь ею и устраивая маленький праздник из всякой мелочи, но далеко не всех пуская к себе в кухню. Разные люди по разным делам — студийным, журнальным — бывали в кабинете у Сергея Александровича, но в глубину квартиры, в священную кухню и в комнату Татьяны Александровны их не приглашали.
Она часто говорила, что запрограммирована на счастье, что всегда умела его находить и прожила счастливую жизнь. Конечно, она его сама ткала, всегда немного в это играла и других настраивала на свой тон, но, думаю, — мудрая разборчивость в людях и вещах служила самым прочным основанием ее счастью. И благообразию дома и уклада.
В те годы я жила в Ленинграде, но часто сиживала в их кухне, всегда, когда приезжала к родителям в Москву. Теперь можно признаться, что стремилась я туда не за литературными беседами, а именно к Татьяне Александровне — за «искусством жить». Тому нашлось документальное подтверждение — письма, совсем мною забытые, что я писала ей из Ленинграда. Мила Голубкина — племянница Татьяны Александровны нашла их, разбирая архив, и сохранила. Приведу отрывки из одного, поздравительного, с Днем Ангела, со стихами и пожеланиями. Татьянин день, 25-е января уже не вспомнить какого года.
«…И чтобы гости засиживались, но и знали честь, чтобы в свой час балагурили, а в свой час — освежали ум. А также всего, всего, чего Вы ждете от Ангела. Пусть постарается. А я постараюсь ответить на те вопросы, которые Вы задавали по телефону. Например, такой вопрос: „Чего это вы к нам ходите? Чего это вам у нас понравилось?“ Отвечаю: ходим мы не так просто, а напротив — из своекорыстия и любознательности. Например, интересно, как сохранять чувство юмора и другие чувства?.. Мне, например, интересно узнать — „как ходить в халате, не теряя стати“? И вообще, как обращаться с гостями, чтобы они слушались и восхищались? И другие вопросы из культурной жизни: „Как раскидать двенадцать блюд, чтобы создать из них уют?“»
«И узнать бы хорошо бы,
Как достичь в одном семействе,
Чтобы все куда-то шло бы,
Но стояло бы на месте».
«…Конечно, не без колдовства…
Но нужно и старанье:
Недуги, сплетни, торжества,
Почтение, изгнанье,
Гордыню и смиренье
И собственное мнение,
Стихи, грехи, пройдох, девиц,
Других официальных лиц,
(Хотя и канувших давно,
Но все равно — не все равно),
И все, что есть на свете
Из духа и из плоти —
Поймать в большие сети,
Сварить в одном компоте,
Солить по вкусу своему
И подавать — чего кому.
Но пусть же гость, и сыт и пьян,
Отдав поклон, поймет обман:
Что тут оставлены места
И для великого поста!»
«Хотела сочинить поздравительные стихи, а получилось, кажется совсем не застольное. Но все равно — переписываю красиво заморским фломастером…» Удивляясь и умиляясь над пожелтевшими страницами, саму себя не узнавая, я все-таки решилась их процитировать, потому что «искусство жить» — главнейшее из искусств, и оно притягивает, завораживает.
После смерти Сергея Александровича, когда наступила настоящая старость и совсем худые времена, тяжелые болезни — поток гостей не иссякал, и не только по праздникам. Как-то Татьяна Александровна сумела всех сохранить и притягивать новых. Все они согласятся со мной, что этот дом был значительной страницей их жизни.
Татьяна Александровна, как и все на свете, боялась одинокой старости. Все боятся, но избежать мало кому удается. Татьяне Александровне удалось, как и все, чего она сильно хотела. «Конечно, не без колдовства…» Многому мы у нее учились, а этому не научишься.
ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВ[110]
После окончания института я работал учителем литературы в сельской школе на маленькой железнодорожной станции Зензеватка. Было начало восьмидесятых, и я еще не знал, что мое село уже увековечено, хоть и с ошибкой в названии, Александром Солженицыным в «Архипелаге ГУЛАГе» в качестве невероятного в СССР уголка либерализма. Но, думаю, в моем знакомстве с Татьяной Александровной Луговской станция Зензеватка сыграла не последнюю роль.
Подобно большинству молодых людей, я тогда был безумно влюблен в Михаила Булгакова. «Мастер» сразил меня сразу и наповал. Мне было лет шестнадцать, когда, получив журнальный вариант романа на три дня, я сначала за ночь «проглотил» его, а в оставшееся время записал целиком на магнитофонную пленку «в собственном исполнении». Потом я старательно читал всё, что хоть каким-то боком касалось Михаила Афанасьевича, покупал собрания сочинений, предположим, Павла Маркова или Бориса Алперса только из-за того, что несколько страничек в их томах были посвящены Булгакову.
И вот в 1983 году в мои руки попали «Драматические сочинения» Сергея Александровича Ермолинского. Почти сто страниц книги были посвящены воспоминаниям о Михаиле Булгакове!
Записки Ермолинского обладали почти той же магической силой, что и книги его героя. Было совершенно невероятным, что человек, так близко знавший Булгакова, жив, пишет и его печатают. Но еще более невероятным было то, что и сам Булгаков в воспоминаниях получался абсолютно живым и досягаемым. И, конечно, не так, как будто он только что был здесь, но на минутку отлучился, а так, как бывает в больничном коридоре инфекционного отделения, когда общая болезнь объединяет незнакомых людей сильней, чем брачные узы.
Воспоминания Ермолинского были радиоактивными. Они светились Булгаковым. И, казалось, всякий человек, хвативший хоть малую дозу булгаковского излучения, не мог не отозваться на них.
По крайней мере, я не смог. Я испытывал такую благодарность к Сергею Александровичу, что немедленно написал и отправил ему письмо «на деревню дедушке», по адресу издательства «Искусство», выпустившего книгу. Честно говоря, я не был уверен, что оно дойдет до адресата, но об этом я думал меньше всего. На ответ я тоже не рассчитывал и обратный адрес написал, скорее, по ритуальным соображениям. Писем в редакции я не писал никогда, ни до, ни после.
Прошло примерно полгода. Однажды, возвратясь из школы, я обнаружил в своем почтовом ящике необычный продолговатый конверт, на котором фиолетовыми чернилами размашистым почерком была написана моя фамилия. Письмо было из Москвы.
Не помню, чего я ожидал тогда от него, но явно не того, о чем в нем сообщалось. Я узнал, что мое письмо очень долго пролежало в издательстве в кабинете редактора, а в дом Ермолинского попало в день похорон Сергея Александровича. Как будто бы его прочитали вслух на панихиде, меня благодарили за участие и что-то еще. В конце письма был обратный адрес и даже домашний телефон. Подписано оно было Татьяной Александровной Луговской.
Я не ответил. Я не знал, что можно написать. В словах Татьяны Александровны явственно звучала жестокая боль, а я считал, что мой ответ эту боль только усугубит. Мое письмо казалось мне тогда, по меньшей мере, неловкостью. Всё сложилось как-то совершенно некстати.
Но, когда через полтора года я оказался в Москве, я решился позвонить. И опять действительность обманула все мои ожидания.
Набирая номер, я, естественно, готовился долго объяснять, кто я такой и откуда взялся. Но стоило мне только назвать себя, как в ответ я услышал просто непостижимые слова: «Наконец-то! Куда вы пропали? Мы тут с ног сбились, вас разыскивая. Эйдельман и Юрский уже ищут вас через милицию и адресный стол. Немедленно приезжайте!»
Эйдельман и Юрский! Если бы с другого конца провода мне бы сказали «Маркс и Энгельс», я бы, ей-Богу, меньше удивился.
Разумеется, я немедленно приехал. Всю дорогу в метро меня не покидало ощущение нереальности происходящего. Словно я еду в какое-то тридевятое царство, тридесятое государство, где только и возможно наличие как Эйдельмана, так и Юрского во плоти и крови.
Через некоторое время я стоял перед дверью с табличкой, на которой было выгравировано «С. А. Ермолинский», и меня била крупная дрожь. Неимоверным усилием воли я заставил себя дотянуться до звонка и стоял, уже практически не дыша.
Дверь мне открыла Татьяна Александровна. Она проводила меня в кабинет и внимательно осмотрела с головы до ног.
— Странно, — сказала она, — по вашему письму я представляла, что у вас должен быть какой-нибудь физический недостаток, вроде горба.
Я почувствовал себя негодяем и постарался ссутулиться так, чтобы появилось хоть что-то, напоминающее требуемый горб.
— Кстати, — продолжила Татьяна Александровна, — тут до вас у Сергея Александровича была одна булгаковедка из Франции. Она случайно узнала, что Ермолинский жив и приехала к нам. Так вот, на пороге нашей квартиры она упала в обморок.
Я тоже был готов упасть в обморок. Не знаю, что меня удержало на ногах.
— Садитесь, — сказала Татьяна Александровна и указала мне на диван. Сама она села напротив за массивный письменный стол, на котором возвышалась антикварная бронзовая чернильница с ангелочками, бронзовые подсвечники и еще какие-то предметы из совсем не знакомого мне быта. После некоторой паузы Татьяна Александровна продолжила:
— Между прочим, на этом диване до вас сидели Чехов и Чан Кайши.
Я вскочил как ошпаренный.
По-видимому, Татьяну Александровну удовлетворила моя реакция, она вновь настойчиво порекомендовала мне сесть. Я повиновался, но постарался разместиться на самом краешке священного дивана, стараясь занимать как можно меньше места в пространстве.
За спиной у Татьяны Александровны расстилались стеллажи с книгами, которые я раньше видел только во сне. На боковой полке стояла фотография Булгакова с собственноручной дарственной надписью писателя Ермолинскому. На стене висел какой-то подлинный портрет, в котором узнавалась рука настоящего мастера конца 18 — начала 19 века. Заметив судорожные метания моего взгляда по полкам и стенам, Татьяна Александровна властно прервала их. Она задумчиво повертела на пальце золотое кольцо с небольшим рубином и произнесла:
— Это кольцо матери Михаила Афанасьевича Булгакова. С ним он обручался с Еленой Сергеевной. Если повернуть камнем вверх, будет перстень, а если внутрь, нормальное обручальное кольцо.
Я окончательно потерял дар речи.
Но, похоже, Татьяна Александровна решила сменить гнев на милость. То ли в комнате уже отчетливо запахло серой, то ли она посчитала, что с меня достаточно, но тема разговора плавно перешла на Зензеватку. Татьяна Александровна хотела знать о ней решительно всё: начиная от этимологии и орфоэпии, кончая населением и географическими координатами.
Я начал отвечать. Сначала неуверенно, а потом всё более и более воодушевляясь знакомой темой. В конце концов, у меня начали получаться связные предложения. Татьяна Александровна успокоилась.
Вероятно, само звучание этого слова Зензеватка очень много привнесло в создание моего предполагаемого образа. В нем, несомненно, было что-то булгаковско-гофманианское, а потому и во мне должно было быть нечто от крошки Цахеса и, заодно, студента Ансельма. В любом случае, оно отдавало духом мистификации, а в доме Ермолинского и Луговской мистификация всегда была в чести.
Тот вечер пролетел незаметно, я вышел от Татьяны Александровны где-то около часа ночи с подаренной мне книгой Сергея Александровича и, конечно, никуда не поехал, а бродил до утра по Москве и даже часа в четыре у Патриарших прудов восторженно рассказывал какому-то милиционеру, проверявшему у меня документы, о том, что было со мной сегодня, хотя этого быть не может, потому что не может быть никогда.
Если когда-нибудь выяснится, что среди предков Татьяны Александровны были настоящие короли, я нисколько не удивлюсь. Во всем ее облике, манере держаться, походке было нечто королевское. Долгие годы она курила папиросы «Герцеговина Флор» с золотым ободом, притом что болела астмой и врачи категорически запрещали ей курить. Татьяна Александровна объясняла свое пристрастие просто и торжественно: «Я курю для жеста».
Папиросный дым сопровождал ее, как свита сопровождает короля. Она терпеть не могла неравенства, но почему-то легко и естественно получалось, что она сюзерен, а все окружающие вассалы, и это было нисколько не обидно, а, напротив, почетно. Татьяна Александровна будто бы усыновляла всех, приходивших в ее дом, и вспоминался отрывок из ее книги «Я помню» о том, как еще ребенком, она, рыдая, пожаловалась отцу, что какая-то девочка отказалась с ней играть, поскольку она (девочка) — дочь генерала. И отец успокоил ее, сказав, что и она тоже дочь генерала. Принимая человека, Татьяна Александровна необыкновенно возвышала его. Но не дай вам Бог было попасть в немилость!
Она любила одаривать, и дары эти тоже были королевскими. Не заботясь о вещах, о которых она слегка надменно говорила: «Не надо сожалеть о вещи, бывают вещи и похлеще», Татьяна Александровна старалась сохранить кабинет Сергея Александровича таким, каким он был при его жизни. На столе всегда стояла полупустая баночка его голландских сигар, в баре открытые бутылки, книги на полках в том порядке, как их расставил Сергей Александрович. Я тогда писал диссертацию о Марине Цветаевой, и вот однажды Татьяна Александровна сняла с полки редчайшее пражское издание писем Цветаевой к Анне Тесковой и подарила его мне. Потом подумала, сняла с книги суперобложку и вернула ее на полку. «Книга нужней вам, — сказала она, — а мне память».
Для меня она олицетворяла живую память. Она была подобна большому дереву-жонглеру, потому что могла совершенно произвольно вращать своими годовыми кольцами, оживляя их и впуская в ушедшее время. Неожиданно я узнавал, что за ней, впрочем, безуспешно успел поухаживать Маяковский. Иногда она вспоминала об Ахматовой или Фадееве, Елене Сергеевне Булгаковой или Леониде Малюгине и говорила о них так, будто они сию минуту дожидались ее на кухне. У нее был потрясающий дар рассказчика, благодаря которому время утрачивало свою формообразующую сущность. Татьяна Александровна хранила воспоминания во плоти и крови, и смерть превращалась в понятие крайне отвлеченное.
Как-то, когда мы говорили о ее брате, поэте Владимире Луговском, Татьяна Александровна хмыкнула: «Володя говорил, что мы должны быть ему благодарны, потому что он нас обессмертил, а я ему отвечала, что мы еще посмотрим, кто кого!» И я думаю, что она в тот момент ни капли не преувеличивала, поскольку она-то могла сохранять не букву или даже слово, но дух.
Она умела не обладать, но владеть. Наверно, это качество может быть только врожденным. Она не управляла своим домом, а правила им. Она не подчиняла, но ей подчинялись. В ее квартире часто собирались удивительные люди: Эйдельман и Данин, Лиходеев и Наталья Ильина, Петрушевская и Рязанцева, Юрский и Крымова, супруги Чудаковы и многие другие. И все как-то совершенно естественно признавали ее старшинство. Не по возрасту, не по таланту, а по какому-то непостижимому праву, которым Татьяна Александровна была наделена.
Как-то поздно вечером я вышел от Татьяны Александровны вместе с Натальей Крымовой и художником Борисом Жутовским. Когда мы сели в машину, Наталья Анатольевна спросила меня: «Вы хоть понимаете, как вам повезло?!» Думаю, что ни тогда, ни даже сейчас я еще не способен оценить счастья, выпавшего на мою долю и подарившего мне знакомство с таким человеком. Но и тогда и сейчас мне хочется воскликнуть: «Почему только мне? Нам всем невероятно повезло!»
Конечно, Татьяна Александровна воспитывала меня. Она никогда не покровительствовала, не поучала, но ее уроков я никогда не забуду. Это была и школа этикета и хороших манер, но, главное, замечательная школа нравственности. Что-что, а осаживать она умела виртуозно. Стоило хоть на секунду задрать нос, и тут же ты оказывался в глупейшем положении. Промашки Татьяна Александровна прощала, но спуску им не давала.
Особенно она не терпела гордыни. Сама она была напрочь лишена почтения к собственной персоне, хотя далось ей это, вероятно, непросто.
Я никогда не забуду ее рассказа о решающем событии, повлиявшем на ее характер. Дело было в конце сороковых годов, когда Татьяна Александровна и Сергей Александрович еще не были мужем и женой. Он недавно вернулся из «тюряги» и ссылки, и роман был еще в начале.
Татьяна Александровна жила тогда в одном из Арбатских переулков в квартире на первом этаже. Сергей Александрович явился к ней поздно вечером, слегка навеселе. Раздосадованная Татьяна Александровна было выговорила ему, но он был непреклонен и вызвал ее во двор. Далее события развивались в темной арке.
Стояла поздняя весна, было тепло и даже душно. Татьяна Александровна выскочила из дому чуть не в тапочках, чтобы раз и навсегда покончить с этим безобразием, и вдруг увидела в глазах Сергея Александровича необыкновенное вдохновение, которое бывает только у пророков. Он как-то удивительно взмахнул не рукой даже, а дланью, и, указующим перстом пронзив твердь земли, изрек: «Гордыню… Попрать!»
Татьяна Александровна так произносила это «попрать», что было совершенно ясно, что ничего другого ей уже не оставалось. В тот вечер ее судьба решилась окончательно и бесповоротно. Она стала женой Сергей Александровича Ермолинского, она стала тем, кто она есть.
И, ей-Богу, одна только эта история стоила для меня гораздо больше, чем сотни дидактических страниц, написанных даже великими педагогами.
— Салфет вашей милости!
— Красота вашей чести!
— Любовью вас дарю!
— Премного благодарю!
Эту присказку Татьяна Александровна как-то припомнила, рассказывая о старомосковском быте, поре своего детства. Она вообще умела одомашнивать время, делать его доступным и близким. Когда она читала свои любимые стихи Владислава Ходасевича —
Милые девушки, верьте мне или не верьте,
Сердце мое поет только вас и весну…
казалось, что эти стихи поэт посвятил именно ей. Она была на ты с началом века, что ей нисколько не мешало жить в конце восьмидесятых и начале девяностых.
Тогда у нас только начали транслировать Уимблдонский теннисный турнир, и Татьяна Александровна однажды просто огорошила меня заявлением: «Я влюбилась». Ее избранником оказался австралийский теннисист Патрик Кэш, поразивший воображение Татьяны Александровны ленточкой на волосах. То она начинала расспрашивать меня о «The Beatles», то с жаром говорить о политике и Михаиле Горбачеве. Никогда нельзя было предугадать, о чем речь пойдет в следующую секунду.
В один прекрасный день прямо напротив ее дома должна была состояться церемония открытия памятника Эрнесту Тельману, на которую должны были явиться первые лица государства. Татьяна Александровна долго выглядывала из окна, а потом с досадой сказала: «Ужасное окно! Из него не то что мне, а даже снайперу ничего не будет видно».
И так у нее было всегда. Она могла с восторгом говорить о человеке, но стоило ему сделать опрометчивый шаг, и в его адрес звучало короткое и презрительное слово: «Дурак!» Человек, награжденный таким титулом, либо навсегда исчезал из ее жизни, либо должен был долго вымаливать себе прощение.
Мне выпало счастье знать Татьяну Александровну 10 лет. И все эти годы я балансировал на грани между «дураком» и нормальным человеком. Это было удивительное испытание, которое, к счастью, я выдержал. Я не был изгнан, и это одно из главных достижений моей жизни.
Думаю, что на это Татьяна Александровна ответила бы еще одной своей любимой присказкой:
Всё быть может, всё быть может,
Всё, конечно, может быть.
Одного лишь быть не может —
То, чего не может быть!
ЗаключениеСЕРГЕЙ ЮРСКИЙ
Скончалась Татьяна Луговская.
Она была красива, как чередование звуков в ее имени и фамилии. Ей было уже много лет, она была больна, одинока — детьми Бог ее не наградил. Тяжелая травма ноги, годы уже не позволяли ей выйти из дома.
Что привязывало ее к жизни? ЛЮБОВЬ и ВЕРНОСТЬ тем, кого она ощущала истинно близкими. И не имело значения, что они давно уже ушли из жизни. Оставалось право ВСЕГДА ПОМНИТЬ, оставалась сила ДУМАТЬ, ГОВОРИТЬ, ПИСАТЬ. Так возникла замечательная книга Татьяны Александровны «Я помню…». Книга о детстве и отрочестве, о мудрой радости вхождения в жизнь, о брате — Владимире Луговском, но прежде всего об отце — гимназическом учителе и директоре. О Москве 10–20-х годов. Книга имела успех и была переиздана несколько раз. На склоне лет Татьяна Александровна Луговская — художник по профессии — стала писателем. Такова сила многосторонней талантливости, такова сила любви.
Но о главной своей любви она не написала. О любви не по происхождению, а по выбору, раз и навсегда, о любви к своему мужу — Сергею Александровичу Ермолинскому, писателю, сценаристу, другу Булгакова и страдальца за Булгакова. Она вышла замуж за бесправного, безнадежно ссыльного, бездомного. И непрерывной радостью была их трудная жизнь — радостью оттого, что найти друг друга, что могут шутить и веселиться, иметь друзей и, довольствуясь малым, весь мир нести в душе своей. Это была жизнь истинных аристократов духа.
Имя Ермолинского объединяло большой круг интересных людей — писателей, историков, режиссеров, ученых. Собирались у Татьяны Александровны регулярно, и — никогда — по долгу, всегда — в радость!
18 февраля — день смерти Ермолинского — давно перестал быть траурным, это день ежегодного самого большого памятного собрания друзей.
Татьяна Александровна говорила: «Десятую годовщину мы должны отметить. Надо написать о нем, надо напомнить людям…
Я должна… но я уже не могу…»
Она хотела одного — чтобы в этот день собрались.
Собрались.
Но она уже была без сознания.
Она скончалась 19 февраля во второй половине дня.
Круг разорван — ушли из жизни многие.
Теперь вырван центр — мы прощаемся с неизменно возвышенной, благородной, остроумной, талантливой, верной Татьяной Луговской.