Какой простор! Книга вторая: Бытие — страница 2 из 90

— Это к слову так говорится, что хлеба нету… Для доброго дела гроши всегда найдутся.

— Что же, у тебя товарищи обыска никогда не делали?

— Был обыск! Шукали хлеб, нашли две четверти самогона, на том все и кончилось. — Федорец посмотрел на стену, где висел портрет чарусского большевика, механика Александра Ивановича Иванова. Маленькую карточку-«пятиминутку» Иванов прислал из действующей армии, накануне штурма Турецкого вала, и здесь ее пересняли, увеличили портрет. Со стены смотрела крупная бритая голова с высоким лбом, с правильными чертами выдубленного невзгодами лица; только губы словно бы высохли, стали тоньше, да на висках проступали веточки синих жил.

— Видать, и его комиссарское благородие не щадят годы, — промолвил кулак, мотнув головой на портрет, — морда слиняла и, гляди, выжатая, как тот лимон… А ты все еще уважаешь Иванова?

— Как сказать. Он теперь в Москве, учится, в его годы студентом стал, — уклончиво ответил ветеринар.

— Мотался я недавно по уезду, пытался закупить для городского двора лошадей, — признался горкоммунхоз Григорий Николаевич. — Тьма кругом беспросветная. Керосина нет, газет нет, деревня не слышит живого слова. Азиатщина!

Федорец согласился:

— Это верно. Сам проживаю в деревне, все на своей холке испытываю. Если бы не работал, захирел бы с тоски. Пока товарищи с Врангелем цокались, я с помощью хуторских баб весь урожай собрал и озимые посеял на всех своих десятинах.

— Ну а как коммуна твоя, Назар Гаврилович? Ты, слыхать, коммуну сколачивал в Куприеве, в экономии Змиева. Землю и движимое имущество свое обществу добровольно отписывал, — с ехидцей спросил ветеринар.

— Был грех, испужался я и с испугу все готов был отдать, лишь бы шкуру свою уберечь. Думал — упразднят Федорца, как букву «ижицу». Но теперь опомнился, пришел в себя. Распалась моя коммуна, будто карточный домик. Мужики уразумели — Змиев уже не вернется, никто их землю не заграбастает, ну и разбеглись по своим хатам. Один Грицько Бондаренко в коммуне упорствует, да с ним душ десять бесштанников, да еще несколько бывших красноармейцев и партизан.

— Как это Грицько? — спросил Григорий Николаевич и, хотя в комнате не было жарко, расстегнул ворот своей красной сатиновой косоворотки, обнажив грудь, поросшую курчавыми цыганскими волосами. — Он ведь из Красной Армии, прямо из-под Перекопа шуганул на паровозный.

— Видать, не сладко на заводе, коли возвернулся на хутор. Мужик сейчас воспрянул духом, в голос выражается против продразверстки, орет — подавайте ему красный товар, выкладывайте на полку сапоги, деготь, гвозди… — Сказав это, Назар Гаврилович встал из-за стола. — Засиделся я тут у вас, пора и в Федорцы, бабы мои с ума там сходят: пропал хозяин. Поехали, Иван Данилович! Без памяти, говорю, Одарка валяется в тифу. А на нее записана треть моей земли, помрет — сгинет земля. Грицько Бондаренко вмиг ее окорнает.

Из этих слов Федорца Ваня и Шурочка поняли, зачем он приехал к отцу.

— Я уже сказал, не могу. Ветеринар я, а не медик. По закону не имею права врачевать людей, — болезненно морщась, отбивался Иван Данилович от настойчивого гостя. — Лошадей да собак лечить — это мое дело.

— А чем люди краше собак?

— Апостол Павел учил — иная плоть у человека, иная у скотов, — вмешалась в разговор Мария Гавриловна, позванивая обручальным кольцом о фаянсовую чашку.

— Мне Микола рассказывал, у Нестора Ивановича Махны в армии главным доктором служил ветеринар, — настаивал на своем кулак. Портрет Иванова не давал ему покоя, и он нет-нет да и взглядывал на него с ненавистью.

— Не могу, Назар Гаврилович, обратись к доктору Цыганкову.

— Был я у него. Сам горит в тифу.

— Неужели болен? Вот так ненароком и узнаешь о беде друзей!

— Еще раз богом прошу. Дочка она мне, лежит при смерти. Пуд муки за визит уважу…

— Не могу, Назар Гаврилович, и не проси. — Ветеринар как будто начинал сдаваться, спросил: — На что она жалуется?

— Башка раскалывается от боли. Ночью не спит, бредит, все кличет своего шалопутного мужа Степку, как с живым разговаривает с покойным Миколой. Наслушаешься, мурашки по коже начинают бегать. Поедем, не возвращаться же мне с пустыми руками. Хуторяне засмеют.

— А сыпь, есть сыпь?

— На животе словно просо рассыпали.

— Поезжай, Ваня. Грех отказывать человеку в помощи, — сказала Мария Гавриловна мужу и стала убирать со стола стаканы и недопитый спирт.

— Поезжай, папа, — поддержала Шурочка. — Ведь это такое счастье помогать людям.

— Ничего не поделаешь, придется ехать, — сказал Григорий Николаевич, собираясь домой. Жил он неподалеку, в соседнем домике.

— Ничего не поделаешь, — Иван Данилович решительно встал из-за стола, отыскал шприц в металлическом футляре, взял из аптечки несколько стеклянных ампул камфары, банку с жидким зеленым мылом; завернув все это в широкий носовой платок не первой свежести, сунул сверток в карман и натянул на себя старенькое демисезонное пальто. Мария Гавриловна повязала голову мужа своим вязаным платком.

— Смешной ты, папка, закутался, будто тетка на базаре, — рассмеялась Шурочка и чмокнула отца в губы. — Только возвращайся быстрей.

Поправляя железные очки на близоруких косящих глазах, ветеринар мельком взглянул на себя в трельяж, полученный в качестве приложения к журналу «Пробуждение», увидел старое, испитое лицо, ужаснулся и, хотя никогда не блистал красотой, подумал: «Где моя молодость, где моя былая краса?»

— Папа, я тоже поеду с тобой, — попросился Ваня.

— Не дури, учи лучше уроки! — прикрикнул отец на сына.

Федорец снял с вешалки дубленый, пахнущий овечьим теплом тулуп, расшитый, словно поповская фелонь, тонким узором ярких цветных шелков, ловко запахнулся в него, перекрестился на свет красной лампадки, сказал:

— Не поминайте лихом. — Подошел поближе к портрету Иванова. — Где-то мы еще цокнемся с тобой, диктатура пролетариата? — и исчез в черном проломе двери.

Ветеринар пошел за ним.

— Ну, что ж, Григорий Николаевич, давайте сыграем в шахматы, — предложил обиженный Ваня.

— Расставляй фигуры.

— Это ферзь, а не человек. Все может. Я знал — сколько бы отец ни артачился, все равно сделает так, как велит Федорец, — проговорил расстроенный Ваня.

— Говоришь — ферзь. — Григорий Николаевич сделал первый ход. — Король — фигура будет постарше, но, как сказал поэт, «и пешки сняли короля». Недолго, недолго ему еще гарцевать.

Застоявшаяся на морозе лошадь, услышав шаги на крыльце, обрадованно заржала.

В розвальнях было навалено пахучее, проспиртованное морозом сено, ветеринар зябко зарылся в него. Назар Гаврилович опустился рядом на колени, сел на телячьи, мехом вверх, сапоги, ловко выхватил из передка саней кнут, щелкнул им в холодном воздухе.

— Ну, милая, трогай!

Сани рванулись с места и, выбравшись за ворота Городского двора, все быстрей и быстрей побежали по скрипучему, отливающему серебряной голубизной морозному снегу.

II

Полукровка резво свернула с накатанного Золотого шляха и помчала розвальни по проселку, едва различимому в темноте. В степи мело, и Федорец опустил ременные вожжи, доверившись лошади: она сама чуяла знакомую дорогу.

На морозе Иван Данилович Аксенов быстро протрезвел и, схоронившись за массивной фигурой Федорца, сидевшего с наветренной стороны, стал размышлять о своей жизни, волочившей его по выбоинам и сугробам вот так же, как эта лошадь тащит сейчас сани.

Последние дни он все чаще и чаще перебирал в памяти события прошлых отшумевших лет, негодовал на собственные ошибки, которых мог бы и не совершать, все решительней подумывал учиться.

В царское время, еще до женитьбы, ему удалось окончить ветеринарную фельдшерскую школу, да и то при помощи старшей сестры, красавицы Натальи, которая поступила прислугой к инженеру паровозного завода, Сергею Михайловичу Лутонину, а через год, неожиданно для всех, вышла за него замуж. Наталья вывела в люди шесть сестер, но и у нее, при всей ее энергии, не хватило ни средств, ни настойчивости дать ему, единственному брату, высшее образование.

Сейчас перед Иваном Даниловичем как живая встала сестра, рослая, в белом платье до пят, украшенном страусовым пером, с высокой грудью и красивой, гордо посаженной головой. Муж ее неожиданно для всех бежал с белыми и, по слухам, дошедшим до нее через третьи уста, умер в Крыму от дизентерии. Через два месяца пятидесятилетняя вдова уехала в Харьков и опять-таки неожиданно для сестер и брата вышла замуж за человека на двадцать лет моложе себя — за уполномоченного Совета Труда и Обороны на Украине.

В семейном, обтянутом красным бархатом альбоме Аксеновых лежит открытка; на которой снята стареющая, до все еще не утратившая своей красоты женщина, и рядом с нею широкоплечий и голубоглазый мужчина в полном расцвете сил, с добродушным лицом и шелковистой окладистой бородой — зять Ивана Даниловича, Андрей Митрофанович Терещенко.

Так и не попал Иван Данилович в университет. Но теперь обстоятельства круто изменились. Новая власть открыла перед простыми людьми широкую дорогу. Отменена плата за обучение, студентам предоставлены стипендии, пайки.

«Мне сорок, — рассуждал Иван Данилович, лежа в санях, — через пять лет я смогу стать ветеринарным врачом. Правда, у меня семья, которую надо кормить и одевать, но семья при этих условиях не помеха. Мария Гавриловна поддержит меня, дети возражать не станут».

Потом он стал думать, что вот прошла, отшумела гражданская война; пролилась, как грозовая туча, благодатным ливнем где-то вблизи, не уронив ни одной капли на его поле.

А ведь он тоже мог бы стать в ряды бойцов, как это сделал механик Иванов, воевать за свободу простого люда, в лютой борьбе с отживающим миром найти свое прочное место в жизни.

От сторожа Чарусского утилизационного завода Шульги Иван Данилович слыхал — израненный под Перекопом механик демобилизовался из армии, живет в Москве вместе с Дарьей, поступил в какой-то партийный институт. Иванов ровесник ему, а вот не постеснялся на старости лет, словно мальчишка, сесть за парту.