ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то страшное, ненастоящее — страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы
так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, холодный кислый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто привычная серебряная драхма у грека
нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!
я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?
послушай, сказал уайтхарт, не морочь мне голову, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже — уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра
вот как, сказал я, потому что растерялся и не знал, что сказать
ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там, лу, и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, не забудь, что завтра тебе два часа крутить баранку с твоими старушками, он засмеялся, закашлялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, пресная оскомина заполоняла нёбо
а ведь он мне когда-то нравился, этот большеротый, круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже разрешил ему звать себя по имени, наверное — от удивления, ведь мне так редко нравятся англичане
когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, кто бы ни встретился тебе — бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил парящего, пристально глядящего, подобного себе, и даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью
Дневник Саши Сонли. 2008
Рука судьбы проворна и грязна,
Изящна, шестипала и презренна.
Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.
Хедда всплеснула руками, когда я ей показала мамину альпийскую горку; ох, я думала, так бывает только в мае!
Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку — и с этого дня уже не знала покоя.
Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу — белый! и яростно раздирала покрытое зеленым пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные темноватые лепестки, и подносила к моему лицу — ага, видишь? снова красный!
Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?
— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?
Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.
— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?
— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.
— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.
Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.
Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.
А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита [9] в вестибюле ватиканской библиотеки.
Она, забывшая,
помнит, будто вчера,
изъеденные овцами склоны
за хлопнувшей напоследок дверью.
Сегодня двадцать четвертое июня, воскресенье.
Вечно у меня все не как у людей. Вот и Дейдра так говорила.
У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла:
До июньских ид нет удачи невестам и женихам. Пока мусор из храма Весты не будет унесен в море желтым Тибром, я сама не буду чесать волосы, не буду подстригать ногти и не буду спать с моим мужем, хотя он — жрец Юпитера. [10]
А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Чего мне ждать — дня, когда волк сорвется с цепи, [11] сделанной из шума кошачьих шагов, голоса рыб и медвежьих сухожилий? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив. Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру — лохматой и когтистой девственницей, курам на смех.
Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.
Они считают меня ведьмой, а значит — со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, не пляшу голышом на каменном круге и не мажу между ног тополиным маслом, чего уж там — у меня даже нет приличного медного котла над очагом.
Но если связать мне пальцы рук с пальцами ног и бросить в реку, то я, пожалуй, продержусь какое-то время на воде, не хуже Мэтью Хопкинса. Это раз.
Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два.
А вот вам и три — я могу вылечить головную боль, переписываюсь с духами, а когда ложусь спать, то не знаю, в какие края меня унесет до рассвета, [12] это определенно признак ведьмовства, за такое сжигали безо всякой жалости.
Спасибо тебе, Кибела, [13] или кто там еще у меня в покровителях, за то, что хранящееся под могильным дерном в моем саду не досталось деревенским ворам-гробокрадцам. Хороша бы я была, оставшись без травника — ведь это последний способ разговаривать с мамой, другого мне в жизни не выдумать, да и нету никакого другого.
… в воздухе перила,
где высота царит, как и царила,
где головокружительная жуть.
Suum malum cuique, каждому свое зло, говорил отец. Мы прикованы к постоялому двору, говорил он, кто-то прикован к галере, а кто-то — к больничной койке.
Отец был прикован к «Кленам» своей страстью неумелого строителя, привязан к каждой дранке, черепице, дверной ручке, дай ему волю — он бы не вышел из плотницкого сарая, так и спал бы там на груде свежих ольховых стружек.
Однажды он взялся менять перила и выточил буковые — гладкие, розовые, с резными столбиками, правда, поставить их так и не удалось. Сначала папа подвернул ногу, когда упал с лестницы — длинная розовая балясина так и осталась у него в руке. Он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно. Потом мы втроем пили чай и утешались маминым рассказом о том, что тибетские цари вообще обходились без лестниц, забираясь на небеса по желтой веревке му.
Наутро у мамы начались трудные времена, и нам всем стало не до того. Разобранные на части перила долго стояли в каменном сарае, подпирая низкий потолок, и я спотыкалась о них, когда приходила туда почитать или подумать.
Спустя девять лет, когда Хедда выписала из Кардиффа двух расторопных реставраторов, те пустили несколько брусьев на мебельные ножки, а оставшиеся куски сожгли вместе с деревянным сором, чтобы расчистить себе место вокруг верстака.
В папином сарае еще долго пахло лаками и абразивами, а забытую мастерами смешную щетку с металлической щетиной я прибрала и отдраила ею как следует почерневший садовый стол. На этот стол спустя четыре года положили отца. Потому что стол в гостиной был круглым и ноги отца пришлось бы подогнуть, а садовый как раз подходил.
В одной из маминых книжек — про будущее — я читала о доме в восемьсот этажей на дне океана, где все выделения жильцов, не исключая смертного пота, подлежали переработке, это называется замкнутый цикл. Вот и у нас теперь так же, все идет в ход, хлеб — на сухари, старые халаты — на тряпки, оставшиеся от постояльцев газеты — на растопку.
Похоже, «Каменные клены» оказались на дне океана, недаром каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.
Зато живу я, немая звезда акантастер. [14]
Besides, the lottery of my destiny bars me the right of choosing. [15]
Что я понимаю о себе?
Когда я пишу в свою тайную тетрадь — мама бы сказала в четвертинку, — я знаю, что ее никто никогда не прочтет, как никто не прочтет рецепты в мамином Травнике. Даже не потому, что он написан старым русским языком — с фитой и ижицей, а просто потому, что никому не потребуется.
Но разве думала об этом белоснежная корова Ио, [16] когда, отчаявшись привлечь к себе внимание, взялась вычерчивать копытом слова на песке — ей нужно было добиться понимания от одного человека, от ее непонятливого отца, и она его добилась.